Текст книги "Ноа и ее память"
Автор книги: Альфредо Конде
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)
И дядя указал на меня.
Потом мы говорили о многих вещах, некоторые из них действительно касались маленькой зеленой страны, того неизгладимого впечатления, которое она произвела на моих кузенов, и важности той новой реальности, которую они для себя открывали. Мой дядя и Кьетан встречались еще четыре или пять раз, из них два раза в доме, где я жила; в один из этих визитов дядя предложил его в полное распоряжение Кьетана для всего того, что ему может понадобиться в политических целях.
– Я согласна, – сказала я, – но мне кажется будет лучше, если предложение будет оформлено письменно и закрепит сдачу внаем двух комнат, спальни и чего-нибудь еще, чтобы я не оказалась потом замешана в чем-то, в чем не принимала никакого участия.
Мое предложение произвело плохое, ужасное впечатление, но то, что предлагал дядя, означало бы нарушение моего уединения, означало бы правомочное присутствие в доме всей этой оравы фанатиков-фантазеров, которые расположились бы лагерем по всему дому, не боясь ни бога, ни черта. Увидев недовольное лицо своего дяди, я отдала себе отчет в неосуществимости своего предложения.
– Принимая во внимание, что я здесь живу, ты должен был раньше поставить передо мной этот вопрос, и мы бы решили его вместе. Если только речь не идет о том, чтобы я уехала и освободила дом.
Первоначальное неудовольствие сменилось изумлением; дядя, вне всякого сомнения, сделал свое предложение под воздействием эмоционального порыва, импульсивно и безответственно. Это был самый большой, если не единственный инцидент за все время его пребывания у нас, во всех остальных отношениях оно было счастливым и необыкновенным, и моя память верно хранит воспоминания о нем. Конечно, дом принадлежал дяде, и он имел право распоряжаться им. Наступил момент чрезвычайного напряжения, и Кьетан по обыкновению нахмурил лоб, а потом принялся разглядывать меня, пряча под нависшими веками глаза, обнесенные частоколом ресниц, которыми так гордилась его мать, вложив в свой взгляд все презрение, коего заслуживала моя позиция мелкобуржуазной интеллектуалки. Я осталась невозмутимой, продолжала говорить и почувствовала себя хозяйкой положения; Кьетану оставалось лишь взирать на все происходящее взглядом, характерным для школы Элиа Казана, определяющим всю эстетику, которая, согласно Жиду, теснейшим образом связана с этикой; а была сия эстетика заимствованной и несколько одичавшей, к тому же она значительно проигрывала в «визаже» вышеупомянутого, как я уже указывала в другом месте этих воспоминаний, то есть в цухлой и вялой физиономии отрекшегося от своих еврейского отпрыска. Кьетан продолжал так смотреть до тех пор, пока наконец не смирился, устав или не зная толком, что сказать, или желая потянуть время, чтобы обдумать ответ; на ответы-то он был большой мастер, и они рождались у него внешне совершенно спонтанно, но на самом деле всегда являлись плодом долгих раздумий, которым он, по-видимому, сейчас и предался. Он поднялся со стула, прошелся по комнате, медленно повернулся два или три раза на каблуках, будто манекенщица на показе мод, вернулся обратно и свысока, по-отечески подняв указательный палец, не отводя взгляда, который он считал глубоким и проникновенным, сказал мне:
– Когда-нибудь кто-нибудь вспомнит предательство, которое ты сейчас совершаешь. У народа хорошая память.
– О, да! – вставил дядя.
Мой дядя был человеком здравомыслящим и благоразумным, и он извинился передо мной, понимая, что я за этот месяц исходила по его вине столько дорог, сколько он не прошел и за последние двадцать пять лет, так он все и выложил Кьетану, чей взгляд стал другим, хотя я и не смогла толком понять, выражал ли он теперь восхищение, зависть, презрение или удивление; впрочем, существует еще три или четыре способа истолковать его, на которых я не хочу останавливаться. Дом по-прежнему будет принадлежать только мне, заключил мой дядя, принося свои извинения, а еврейский отпрыск – говорю это без какого-либо уничижительного оттенка по отношению к столь выдающемуся этносу – многообещающе и примирительно улыбнулся, соглашаясь с принятым решением.
Мои кузены присутствовали при этом разговоре молча, лишь в самом конце вмешался старший, предложив другой дом, поменьше и более уединенный, принадлежавший семье в окрестностях К. Этот дом действительно был отдан для использования в борьбе, в которой принимали участие мой дядя и Кьетан. Так вот, по завершении беседы я опять договорилась с Кьетаном увидеться через несколько дней: он зайдет за мной. Мы не обсуждали ни нашу последнюю встречу и его «я тебя найду», ни что бы то ни было иное, что могло бы нас взволновать, но я вновь оказалась под впечатлением его красноречия, хотя меня совершенно не тронул его взгляд, который был, по всей видимости, взглядом сердцееда. Позднее, когда уже будет решено, что мой кузен остается в К. для изучения маленькой зеленой страны с точки зрения антропологии, в которой он специализировался, он мне признается (он делил свой дом, дом своего отца, со мной и являлся молчаливым свидетелем моей жизни), что было бы ужасно, если бы кто-нибудь нарушил своим присутствием очарование старинного особняка и наше взаимопонимание (он никогда не был особым поклонником Кьетана), и что он благодарен мне за вмешательство, сделавшее неосуществимой возможность делить с кем-либо наш дом. Но это уже совсем другая история.
Закончив разговор, мы пошли в ресторан, где вместе пообедали, а еще до того заглянули на рынок, чтобы купить продукты на ужин, потом зашли домой, чтобы оставить купленное; всю дорогу мой дядя рассказывал мне, словно оправдываясь, как он познакомился с Кьетаном, как встретился с ним в баре и какое значение имели и смогут иметь в будущем эта встреча и его отношения с Кьетаном. Слушая дядю, я думала, не является ли все это не только оправданием, но и своего рода попыткой вовлечь меня в их борьбу, познакомить с ней; мне бы хотелось думать, что это не так: ведь все, что рассказал мне мой дядя, затем помогло мне понять, как вести себя с Кьетаном, как определиться в политическом отношении и решить для самой себя степень своего участия в деятельности политического подполья; получалось так, что это подполье добавлялось теперь к тому, в котором я постоянно пребывала в качестве дочери епископа и матери-одиночки. По отношению к Кьетану я всегда находилась в привилегированном положении: я знала о нем все, он же не знал обо мне ничего, чего бы я не хотела, чтобы он знал; он не знал даже, кто мой отец, и тем не менее все пошло своим чередом. То, что было подготовлено тем летом, произошло с участием Кьетана и моего дяди и с помощью, пусть не прямой, но весьма эффективной, моего старшего брата и моей собственной. Дядя оставался тем, кем он был всегда, но теперь его позиции подкреплялись наличием у него паспорта гражданина США и братскими узами, связывавшими его с епископом О., и можете поверить, он не преминул воспользоваться обоими обстоятельствами, хотя мне не слишком нравилось, как он выставлял напоказ второе из них.
Ужин был у нас дома, если только то, что приготовила моя кузина, можно считать таковым: в качестве первого блюда – салат из латука, сладкого перца, огурцов, помидоров, фасоли, лука, свеклы и еще чего-то, что сейчас я не могу вспомнить, все перемешанное, в сыром виде, без капельки соли, оливкового масла или уксуса, которые могли бы сделать все это не таким жестким и более съедобным для добрых христиан и приличных людей. В качестве второго блюда были поданы различные сорта сыра, которые предполагалось запивать кока-колой или пивом. Просто чудо что за ужин.
Хорошо еще, что поскольку дом в течение долгого времени был на моем попечении, в кладовке нашлись консервы, копченый окорок, колбаса и пара бутылок вина, это позволило поужинать (не хочу сказать, что лучше, но, по крайней мере, так, как мы привыкли) Кьетану и мне, а также моим дяде и старшему кузену, которые с удовольствием присоединились к нам. В результате после ужина осталось столько салата, что его хватило бы для прокорма на протяжении нескольких дней пары поросят, а разнообразие сыров, к которым я добавила еще два сорта из тех, что хранились у меня в кладовке, послужило компенсацией этому кулинарному безобразию. Иностранцы ничего не едят, они стройны и проворны, как косули, это правда: они едят только тогда, когда еду готовишь ты, и уж тогда они наедаются до отвала; у себя дома они готовят сами, и в этом случае ты умираешь от голода. Однажды, когда я выложила это свое соображение Кьетану, он счел себя глубоко оскорбленным и обозвал меня деревенщиной, сказав, что с такими людьми, как я, маленькая зеленая страна никогда не продвинется вперед, но в тот вечер он ел мою еду, и надо было видеть, какие строил гримасы, пережевывая зеленый сырой перец. Однако салат оказался как нельзя кстати, когда к концу ужина появились Педро и моя тетя, которая, по-прежнему одержимая своей страстью к фотографированию, изъездила множество дорог маленькой, зеленой, бедной и грустной страны в поисках людей и деревьев, всего того, что можно было увековечить на фотопленке. Они с Педро очень подружились, возможно, благодаря своим художественным пристрастиям, и их отношения вдруг возбудили во мне ревность, хотя чисто внешне эти отношения объяснялись как будто лишь общей страстью к иконографическому отображению мира. Должна признаться, я никогда не переносила рядом с собой женщин: пока были только господин епископ и Педро, все шло хорошо; когда к нам присоединились мой кузен, Кьетан, мой дядя и другие мужчины, возникающие в моей памяти, все было гармонично и безопасно; но стоило появиться женщинам, как все рушилось. Я могла переносить Кьетана, если он был мой и говорил для меня, Педро и мой отец всегда были моими, но если вдруг по какой-то случайности они оказывались окруженными одинокими женщинами, будь то даже Эудосия или Доринда, во мне просыпалась глухая агрессивность, и все становилось с ног на голову, и проявлялось это, как я теперь понимаю, в моей язвительности и в моем холодном металлическом тоне. Так я относилась к кузине, ревнуя ее даже к ее братьям, так же и к тете, использовавшей Педро в качестве личного гида по прекрасным долинам и идиллическим рекам, пока мой дядя создавал новые политические группы, реорганизовывал старые и искал каналы для поступления денег, что вступало в противоречие с моими представлениями, сформировавшимися благодаря сентиментальному воспитанию, которое, как я уже неоднократно замечала, моему отцу удалось мне дать.
Пришла счастливая парочка – моя тетушка и Педро, и мне не хочется вспоминать о чувствах, которые я испытала, глядя, как он, будто кролик, грызет так называемый салат да еще говорит, какой он замечательный и что ничего лучшего он никогда не едал. В какое-то мгновение я даже подумала, не наступает ли у него раньше времени старческое слабоумие, и почувствовала чуть ли не отвращение к этой большой любви своей жизни. Меня, нас обоих спас украдкой брошенный взгляд его глаз, глубоких, как реки, бездонных, как черные зеркала, в котором лукаво светилась шутка и отражалось то скрытое усилие, что диктовало ему его хорошее воспитание. Когда ужин неспешно перешел в карточную партию, Педро, отдавая дань своему происхождению и хорошему вкусу, постоянно прикладывался, пока раздавали карты, к вину, сыру и окороку, чтобы проверить, насколько он прокопчен, совершая своеобразное гастрономическое путешествие в обратном направлении, вновь делавшее его тем, кем он всегда был в моих глазах. Я не могу отречься от своего существа, от своей сущности, состоящей из тех мелких и ничтожных мотивов, которые заставляют меня мыслить и действовать, ощущая себя собственницей такого количества вещей, что если всерьез об этом задуматься, в конце концов начнешь испытывать страх; глубокий, идущий из глубины времен страх матери-покровительницы, почти наверняка такой же нетерпимой и властной, как курица-наседка, стремящаяся укрыть всех под своим мягким теплым крылом. Все это я поняла в тот вечер, когда Кьетан ушел, а мы с Педро остались поговорить наедине в той же комнате, где когда-то всю ночь я проболтала с этим негодником; и я поведала дяде о своем чувстве собственности и о той нетерпимости, с которой оно проявлялось. Педро улыбнулся, приласкал меня, и в его голосе зазвучала нежность. Его руки и голос были прежними, но в тот момент они впервые показались мне старческими: появилась какая-то неведомая прежде сентиментальность; голос дрогнул по-новому, руки стали несколько тяжелей; я посмотрела на дядю испуганно и тревожно, и он со свойственной ему проницательностью заметил это.
– Да, – сказал он мне, – я постарел, и ты, женщина, это увидела, и ты, женщина, обнаружила это. Не знаю, любить тебя теперь или убить?
И голос его был исполнен тоски, и голос его был полон любви, и я не знаю, пригрезилось ли мне та ночь, или действительно все так и было. Помню свою руку у него на затылке, которую я мягко положила, чтобы приблизить его лоб к моим губам, его благородный лоб к моей груди, его детский страх к моему лону. И мы любили друг друга весь остаток ночи, и рассвет застал нас в том же положении, с которого началось это ночное плавание. Мы любили друг друга, и когда мы услышали тот шум, что постепенно появляется, возникает в домах, когда их обитатели кашляют или встают, волоча ноги, или потягиваются в кровати, так что стонут пружины матрасов, и жизнь возвращается в свое русло, Педро поцеловал меня долгим поцелуем, вложив все свои чувства в этот сладкий поцелуй, запечатленный на моих губах, и поблагодарил меня голосом, который до сих пор звучит у меня в ушах, ибо он очень серьезно сказал мне, что это была последняя ночь любви в его жизни.
Позднее в шутливых ситуациях я много раз спрашивала Педро, внешне также в шутливом тоне, сколько ночей любви было у него в последние месяцы. И тогда у Педро глаза становились, как у ребенка, которого обманули, неправильно поняли и который выражает свои чувства по этому поводу взглядом, полным упрека, и он отвечал мне, что его последняя ночь любви уже давно прошла. И я всегда ему верила и всякий раз вновь спрашивала его об этом, возможно, для того, чтобы усладить свой слух его невысказанным упреком. Несомненно дорогого стоила та единственная ночь любви, завершившая целую жизнь нежной привязанности и дружбы. И не стоит говорить «если бы я знала раньше», потому что если бы это произошло раньше, то, возможно, это было бы совсем не так, а греховно и грубо, совсем не так, как в тот раз, когда Кьетан ушел, а все остальные отправились провести одну из своих обыкновенных ночей; лишь в тот раз, в тот единственный раз, когда Педро, глядя на меня, сказал мне, что первая большая любовь мужчины – это всегда его последняя любовь, у меня мурашки побежали по коже, и я не разрыдалась только потому, что умею владеть собой.
Пробуждение остальных было веселым и шумным; мы сумели выдержать все шутки, чувствуя себя выше них и сделав такой вид, как будто «это нас не касается, мы не имеем никакого отношения к подобным инсинуациям, а потому невинно улыбаемся, и это все, что нам остается делать». Еще одна тайна добавилась к нашей большой тайне, но это была тайна лишь для нас двоих и ни для кого больше, даже мой отец не знает ее. Когда-нибудь о ней узнает мой сын.
Шло к концу лето с его экскурсиями, прогулками, пантагрюэльскими поглощениями даров моря и долгими беседами, происходившими в присутствии или в отсутствии моего отца. Я впервые по-настоящему почувствовала себя членом этой большой семьи, и впервые мысли мои не были постоянно прикованы к единственному родному человеку, который оставался у меня в последние годы. Я избавлялась, как змея от кожи, от постоянного мысленного присутствия господина епископа, и он, как существо исключительное, сумел правильно все это истолковать и достойно расположиться на соответствующем месте, которое он занял в моем восприятии тем летом: месте, несомненно, привилегированном, но уже не исключительном, не единственном. По крайней мере, тем летом.
Заговорщическая деятельность продолжалась, и я принимала в ней участие до тех пор, пока отец не сообщил мне, что получил предупреждение от губернатора, не оставлявшее места сомнениям. «Ваш брат проявляет слишком большую активность, Ваше преосвященство, он, видимо, не собирается останавливаться и совершает непрерывные поездки по стране», – было сказано отцу отец передал это мне. И я тут же прекратила всякую деятельность, предупредила своего дядю, которому мой отец не хотел ничего говорить, и вернулась к тому образу жизни, от которого меня отвлекло присутствие моей дотоле неведомой семьи.
Когда лето закончилось, уже осенью, они вернулись в Америку, кроме моего старшего кузена, который остался работать в печальной зеленой прекрасной стране, придав моей жизни смысл, какого она раньше была лишена. Мой дом, наш дом, а лучше сказать «его дом»; в котором, с другой стороны, я продолжала распоряжаться и наводить порядок, превратился во что-то невообразимое, вместив в себя все то, что навязывали мне интересы брата. Комнаты наполнились флажками и плакатами, а моя коллекция пластинок выросла настолько, что дом превратился в центр паломничества меломанов, что мне, по правде говоря, не очень-то нравилось, ибо лишало меня уединения и покоя, в которых я жила столько лет. Я знала, что обо мне задается множество вопросов, и возникают очаровательные догадки, которые и теперь заставляют меня стискивать зубы: начиная с того, что я дочь епископа, и заканчивая тем, будто я дочь моего дяди. В первое предположение никто не верил, считая его вздорным и нелепым: мой отец пользовался симпатиями даже ультралевых, а симпатии крайне левых часто состоят в том, чтобы пресекать столь дикую и чудовищную клевету и не допускать никаких сомнений в порядочности столь достойного человека. Со второй догадкой не желала мириться я: ведь она предполагала, что я старше своего брата, а это означало, что мне далеко за двадцать и превращало меня в старуху, что, кстати, легко всеми принималось на веру; это приводило меня в отчаяние. Как это мой дядя мог родить меня до своего изгнания? Сколько же мне теперь должно быть лет? В конце концов меня признали полной сиротой, что было своего рода актом геноцида. За простодушие подчас приходится платить немыслимую цену.
Итак, уехали мои дядя и тетя, и общество моего кузена обогатило мою жизнь, мои знания и мое неразвитое чувство музыки; и именно он, сам того не желая, сблизил меня с Кьетансиньо, этой сладкоголосой птичкой.
Да, так оно и было; моего кузена на какое-то время весьма сильно привлекло столь присущее Кьетану краснобайство, риторика праведного борца, украшавшая его длинные монологи, весь его облик человека, полностью отдавшегося борьбе, которая была также борьбой его собственного отца. Кьетансиньо обычно появлялся в К. по пятницам, как я уже, кажется, вспоминала, и проводил в «Тамбре» собрание, участники которого ожидали его приезда, как ждут дождя, прежде чем выносить святых для молебна. В кафе проходила его литературная, книжная жизнь, а все, что оставалось за ее пределами, было строго законспирировано; по крайней мере, так думали люди. Сейчас, после того, как мне пришлось выступить посредником между доном Сервандо, кардиналом, и Кьетаном, думаю, что он конспирировал свою деятельность меньше, чем предполагали люди, и что стратегические центры, каковым мог бы быть, например, дом, предоставленный ему для высоких политических целей моим дядей, служили ему если не просто холостяцким жилищем, то не более чем своего рода форумом, где долгие ночи услаждал он своими острыми полемическими речами слух каким-нибудь простачкам.
Думаю, я не слишком справедлива и позволяю увлечь себя чувствам, в которых большое место занимает досада, вызванная разочарованием и крушением надежд; не совсем уж таким был Кьетансиньо, и совершенно очевидно, что был он не только таким, – к тому же мягким и нежным, как немногие. После того, как уехали мои дядя и тетя, мы виделись постоянно, он являлся в мой дом, как в свой собственный. Похоже было, что тот единственный вечер, а точнее тот ужин, проведенный в компании истинного хозяина дома, дали ему право вести себя таким образом, что, казалось, он является управляющим его собственностью, услужливым другом, пекущимся об интересах моего дяди, призванным следить, чтобы все было в порядке. Но ужинать он оставался нечасто.
Кьетана всегда видели с какой-нибудь постоянной спутницей, как правило, много моложе негр, которая по истечении нескольких месяцев пополняла ряды его политической организации, и он вновь оказывался свободным для следующей романтической истории. Я никогда не осмеливалась спрашивать у девушек, которые были или, пр крайней мере, могли быть его любовницами, о поведении вышеупомянутого в интимных ситуациях, а ведь это, вне всякого сомнения, должно было иметь место. И не осмеливалась я не только из стыдливости, скорее всего ложной, но также и из-за страха, что таким образом мне будет отказано в возможности испытать все самой, и я предпочла так и остаться в неведении по поводу того, как он ими овладевал: оральным, клиторным или вагинальным способом, если быть точной и изъясняться языком, который используют в последнее время мои подруги-феминистки.
Мною он овладел с помощью слова. Я совершенно согласна с тем, что ничто не может произойти, если прежде ты об этом не мечтаешь, и что вначале были мечты, а слова последовали за мечтами; и признаю, что сначала я мечтала о Кьетане, я мечтала о сладостных словах, застывших, как поцелуй, у меня в ушах и заставлявших меня вздрагивать от удовольствия; я мечтала о его океанских руках, в трепетном плавании бороздящих мое тело; я мечтала о его семени, подобно реке заполняющем мое существо; и именно его слова вызывали во мне эти грезы. Но я никогда не мечтала о том, к чему меня привели те чувства, которые Кьетан зародил во мне незаметно, исподволь подкравшись в облачении из слов, спрятавшись в них, прикрывшись ими.
Бытие – это страшное сплетение паутины из слов, паутины, в которой ты запутываешься и пленницей которой ты становишься в ожидании рук, что опутают тебя тончайшими, невидимыми нитями, образующими густую, плотную сеть, и внутри этой сети ты постепенно сойдешь на нет. Таков Кьетан.
Однажды вечером, когда дождь лил как из ведра, Кьетан пришел к нам в дом нервным, испуганным. Мой кузен ненадолго вышел, а я готовила ужин на двоих, пока он покупал газеты и журналы в киоске в начале улицы, чтобы было с чем коротать долгий вечер, не обещавший никаких особых развлечений. Я собиралась приготовить морского черта с картошкой в мундире, а затем сдобрить все это чесночным соусом; как раз когда я поставила сковородку с маслом на огонь, Кьетан позвонил в дверь; я вышла открыть, и он вошел, со значительным видом стряхивая плащ.
– За мной следят, – сказал он мне.
– Кто?
– Ну, кто может быть…
Я ничего не сказала и убрала плащ с вешалки, чтобы отнести его в ванную комнату, где вода могла стекать с него сколько угодно.
– Ты вяжешь крючком? – спросил меня Кьетан.
Я посмотрела на него с некоторым недоумением. Мне не слишком понравился намек, поскольку в моем представлении домашнее рукоделие и мои самые пламенные наклонности находились между собой в прямом противоречии. Поэтому мой ответ был более чем лаконичным.
– Нет.
Кьетан сложил свои руки-мачты и сделал пару своих привычных па, переступая с носка на пятку, которые он совершал с тем же изяществом, с каким мой отец носил свой берет священника. Его указательный палец уже поднялся в наставническом жесте, предвещавшем обычно извержение слов, когда я поспешно прервала его:
– А ты?
– Что я?
– Ты вяжешь крючком?
– Это единственное, что меня успокаивает, единственное, что приводит меня в себя…
– Не знаю, может быть, где-то осталось неоконченное вязание моей тети. Посмотри где-нибудь…
Я была удивлена: оказывается, вязание крючком было вовсе не недоброжелательным намеком на мое благонравное прошлое ученицы школы при монастыре, а его собственной мучительной потребностью. Его фраза о вязании являлась очевидным выражением синдрома воздержания, и я истолковала ее как итог трудного времени, которое переживал сейчас Кьетансиньо; а он тем временем рылся в корзинке с рукоделием, открывал ящики и заглядывал в каждый уголок и делал это так ловко, что скоро должен был найти забытое тетей рукоделие. Во время поисков пришел мой кузен, и я спросила его из кухни:
– Ты не знаешь, где то вязание, которым занималась твоя мама?
– Знаю. Я на днях отправлю его ей. Она уже третий или четвертый раз просит меня об этом по телефону и в письмах.
– Так дай его Кьетану, и я уверена, что ты пошлешь его уже в законченном виде.
Улыбка на лице моего двоюродного брата, заглянувшего в дверь кухни, сменилась удивлением, когда он услышал у себя за спиной голос Кьетана.
– Ты знаешь, где оно? Ты знаешь? Знаешь?
– Да, знаю.
– Ну так, дай мне его, дай.
Мой брат промолчал и прошел в свою комнату. Мы услышали: он открыл ящик комода. Вскоре он вернулся, держа в руках рукоделие. Протянул его Кьетану.
– Только не распусти.
– Дай-ка посмотреть.
Под нашими ошеломленными взглядами, не обращая на нас никакого внимания, Кьетан тщательно изучил вязание, ощупал его пальцами, как будто тасуя крапленые карты. Наконец он заговорил:
– Где у вас крючок номер три?
Мы с братом принялись было рыться в ящиках в поисках крючка номер три, однако мне пришлось прервать поиски: масло уже сгорело и надо было немедленно выключить огонь; пока я отмывала сковородку и собиралась вновь приступить к приготовлению чесночного соуса, мой брат вручил Кьетану долгожданный крючок.
Кьетансиньо вернулся в гостиную и, сев под торшером, вновь принялся изучать вязание. Вскоре мой брат зашел на кухню.
– Ты только взгляни, с каким видом он это делает.
В самом деле, сидя под лампой и что-то напевая себе под нос, Кьетан предавался работе с завидной ловкостью; глаза у него были прикрыты, как будто он заснул, этому впечатлению способствовали опущенные ресницы, мягко покоящиеся на собственной тени, которую они отбрасывали под падающим на них сверху светом, и весь его умиротворенный вид. Правда, такое впечатление нарушало проворство его рук; они плели вязь, которая невероятным образом, без помощи какого бы то ни было образца, восстанавливала рисунок по первоначальному заделу, оставленному моей тетушкой. Кьетан поднял свои прекрасные, бездонные глаза и покраснел, застигнутый врасплох за своим самым сокровенным делом.
– Вы даже представить себе не можете, как это меня успокаивает.
– Да ты настоящий художник!
Так сказал, вернее, воскликнул мой кузен, который всегда был готов прийти в восторг перед любой хорошо выполненной работой, а эта работа была поистине совершенной. Кьетан посмотрел на него, а потом, не издав ни звука, вновь обратил взор к рукоделию. Но тут вмешалась я:
– Ужин на столе.
Тогда Кьетансиньо взял рукоделие и понес его с собой на кухню, положив его, пока мы ужинали, на буфет. Мы с братом все еще не могли поверить в его неведомые нам доселе достоинства и в изумлении приступили к ужину, ощущая себя почти что счастливыми, хотя и не вполне понимая причину охватившей нас радости; это была радость ребенка, открывавшего для себя что-то новое, истинного смысла чего он еще не может понять, но, интуитивно догадываясь о нем, расплывается в довольной улыбке.
Мы съели морского черта, отрезали себе немного сыра, а потом продолжили вечер в гостиной, лакомясь пьяными вишнями; Кьетан продолжал заниматься своим вязанием. За беседой мы узнали, что беспокойство Кьетансиньо, постепенно спадавшее по мере того, как вязание приближалось к концу, было вызвано его твердым ощущением, что его преследовала полиция; он чувствовал, что за ним следят, это ощущение вселяло в него крайнюю тревогу и приводило на грань истерики и к вязанию крючком.
Узнав о гнетущих его бедах и поняв, что быстро все это не закончится, мы решили лечь спать; Кьетан ответил, что, если мы не возражаем, он сам потом закроет за собой дверь снаружи. Это, должно быть, была вторая ночь, которую он провел в нашем доме. Да, это была вторая ночь, проведенная им в моем доме; когда мы с кузеном встали, вязание было закончено и лежало на маленьком столике в гостиной поверх записки, в которой сообщалось:
«Теперь можешь послать это своей матери, но, пожалуйста, не говори ей, кто все довязал. Кьет».
Мой брат дотронулся рукой до лампочки торшера и сказал:
– Она еще теплая. Он ушел сосем недавно.
Было девять часов утра.
В течение нескольких дней мы с братом пытались найти какое-то удовлетворительное объяснение этому неведомому нам ранее увлечению нашего друга. Мы были поражены, узнав о такой своеобразной терапии и лично убедившись в ее чудесном воздействии на состояние души. Некое, возможно, ложное чувство приличия помешало нам прямо спросить Кьетана, как и почему он занялся работой, столь необычной для мужчины, принадлежащего такому обществу, как наше. Мой кузен был способен надеть фартук и заняться мытьем посуды, однако подобные добродетели не только были всеми признаны в обществе, в котором он вырос, но, более того, их отсутствие могло вызвать достаточно неприятные комментарии в адрес тех, кто отказывался их приобретать или развивать. В некоторых типах общества весьма благосклонно и даже поощрительно смотрят на то, что мужчина вяжет носки, но в нашем даже само понятие «портной» имело уничижительный смысл, и людям, практикующим столь нужное, полезное, достойное и благотворное занятие, обычно коварно приписывалась слава мужчины, не слишком преуспевшего в выполнении своих репродуктивных функций.
В конце концов мой брат завел с Кьетаном беседу в терминах, сходных или, по крайней мере, не слишком отличных от приведенных выше, подключив терминологию, относящуюся к его специальности, а также к познаниям, которые он приобрел в результате своих последних исследований. «Так или иначе, – сказал он Кьетану, – такие занятия, как, например, выпас скота, не являются по сути своей мужскими или женскими, однако существуют некие поведенческие нормы, ролевые приоритеты, приводящие к тому, что в нашем обществе эта работа закреплена в основном за женщинами, детьми и стариками. И они же доят коров и заготавливают им корм. Мужчина же в нашем обществе выполняет роль, тесно связанную с его производительными способностями, и в качестве примера скажу, что вязание крючком вовсе не является в этом смысле продуктивным и если ты, Кьетан, вяжешь кружевные салфеточки, будучи, как всем известно, вполне полноценным мужчиной в том обществе, которому ты принадлежишь, то это нечто совсем необычное».