355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Альфредо Конде » Ноа и ее память » Текст книги (страница 10)
Ноа и ее память
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 22:38

Текст книги "Ноа и ее память"


Автор книги: Альфредо Конде



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)

Кьетан, польщенный последними словами, улыбнулся и тут же поведал нам, что в детстве его поразил тот факт, что какой-то там всемирно известный и уважаемый политик, может быть Черчилль, посвящал минуты душевного волнения сему оздоровительному труду, с помощью коего он достигал состояния нирваны, покоя в душе и в мыслях, столь необходимых ему для того, чтоб вести свою страну к тем высоким вершинам, к которым он ее вознес. В тот момент нас это объяснение удовлетворило, но когда мы пришли домой, брат сказал мне, что это все-таки подозрительно. Я ему не поверила. Ведь предупреждение моего брата не было столь аргументировано, как рассуждения Кьетана: существуют профессии, располагающие к нарциссизму, как, например, профессия портного или оперного певца, или парикмахера, но нарциссизм не может возникнуть в уединении гостиной, когда мужчина вносит покой в свою душу, плетя ажурное кружево. Не могу сказать, что это была очень убедительная аргументация, но предполагаю, что именно это я хотела услышать, и потому я ее приняла.

Я уже давно не видела своего отца. Приезд дяди вовлек меня в круг Кьетана, и постепенно я стала принимать участие в политической работе и оказалась слишком втянутой в нее; до такой степени, что впервые в жизни стала с некоторой неприязнью воспринимать господина епископа, ибо он представлял собой определенную иерархическую ступень в учреждении, которое отвергали мои нынешние постулаты. Положение спасла моя любовь к нему, не позволившая мне перестать видеть в нем того, кем он в первую очередь для меня был, – моего отца. Она же помогла мне разглядеть в нем его открытый характер, его либерализм, его понимание действительности, а также его полный благочестия агностицизм. Моя вера была фанатичной верой обращенного еврея, и, помня всегда о своем происхождении, я должна была постоянно доказывать самой себе, что мои политические убеждения более тверды и сильны, чем у моих товарищей. На самом деле моя политическая деятельность всегда была для меня чем-то второстепенным, и подчас я приходила к заключению, что она сводится лишь к тому, чтобы обо мне было известно: такая-то преподавательница исповедует такую-то идеологию и связана с такими-то людьми, хотя я знала, где хранится пропагандистская литература, помогала ее упаковывать и иногда разносила по почтовым ящикам, а на занятиях время от времени позволяла себе комментарии, вызывавшие снисходительную улыбку учеников. Но внутри меня происходила сложная, мучительная борьба, которая на какое-то время, на несколько недель, может быть, месяцев отдалила меня от моего старика. Я догадываюсь, он был в курсе всех моих внутренних порывов, думаю, он всегда знал обо всем, что касается меня, но он всегда уважал меня и предоставлял мне полную свободу действий. Как ни странно, именно Кьетан вновь обратил меня к нему; да, именно Кьетан. Если бы эти воспоминания не принадлежали исключительно мне, если бы долгий и трудный путь, приведший меня сюда, если бы тело и день не были бы только моими, если бы они принадлежали еще кому-то, кто делил бы со мной те чувства и знания, что преподносит мне моя память этим долгим утром, посвященным бегу и воспоминаниям, то этот кто-то, существо неясное, одномерное, непонятное, потребовал бы объяснения, в котором моя память ему отказывает, ибо память ничего не знает о рабочих местах, расписании и званиях; памяти ведомы лишь ощущения, неживое время и безмолвие, цвет неба и свет дня, потрясение, вызванное тем или иным не к месту прозвучавшим голосом. Именно так я вспоминаю тот день, когда я без предупреждения приехала в О. Шел дождь. Вода, которую моя память до этого времени не подпускала ко мне, вновь пропитывала всю мою маленькую печальную страну. Шел дождь, и серый цвет вытеснял из воздуха зелень полей, приобретавшую подчас бездонную нежность изумруда. Шел дождь, и дорога была вызывающе пустынной и безмолвной, и я ехала по ней в направлении к О., чтобы выплакать отцу свою тоску и страх: Кьетана задержали в комиссариате полиции.

В памяти возникает образ, даже скорее некое ощущение моего отца: мужчина, сидящий против света, проникающего в библиотеку через окно; он читает, повернувшись спиной к бьющему в стекла дождю, когда дневной свет уже угасает, а лампу он еще не зажег, потому что ему не хотелось вставать и прерывать чтение. Именно таким я застала его, когда приехала в О. поведать ему о своих печалях, о своем страхе, о своем беспокойстве за Кьетана, а еще за себя и кузена. Увидев, что я вхожу, он встал и пошел ко мне, раскрыв объятия и не проронив ни слова до тех пор, пока не прижал меня к груди; только тогда он нарушил тишину.

– Голубка моя! – проговорил он.

Потом подвел меня к креслу-качалке, в котором он читал, усадил в него, а себе пододвинул табурет и сел, повернувшись лицом к свету. Я заплакала, громко всхлипывая.

– Ну, рассказывай, – сказал он мне.

И я помню, что рассказала ему все, начиная с вязания крючком и кончая той ночью, когда в меня запало семя, правда, одних лишь слов. Он выслушал и потом заговорил неторопливо, тихо, пока, наконец, не вселил в меня спокойствие. Он не высказал мне ни малейшего порицания, он даже не упрекнул меня за мое долгое отсутствие, за мое молчание; он ограничился тем, что изложил и обосновал свое мнение, сказал, что нужно сделать, а чего не нужно, хотя я и не помню сейчас, что именно он говорил, да и какая разница? Мне более чем достаточно воспоминаний об интонациях его голоса, об убедительности его слов, о нежности его руки, о глубине его глаз. Мне не важно, что он сказал тогда: оттуда, издалека ко мне приходит покой, который он смог подарить мне.

Мы вместе поужинали, и я переночевала во дворце. Рано утром, поднявшись, чтобы отслужить утреннюю мессу, он постучал в мою дверь и, дождавшись ответа, вошел и поцеловал меня. Я встала, съела завтрак, который приготовила для меня Эудосия, поцеловала ее и вернулась в К., где дон Сервандо, кардинал, ждал меня к одиннадцати часам утра.

Дон Сервандо был невысоким, но полным, добродушным и приветливым человеком;, он уже ждал меня несколько минут (ровно столько, на сколько я задержалась в долгом пути из О. под проливным дождем), но не проявлял никаких признаков нетерпения или раздражения, неприязни или высокомерия.

– Я решил, что с тобой что-то случилось, – сказал он мне, когда я вошла в его кабинет; о моем прибытии ему доложил один из чиновников.

– Я задержалась в пути, чтобы купить немного хлеба в Сее.

– Он, наверное, был еще горяченьким.

– Он и сейчас теплый.

– А для меня ты не привезла немножко?

Вопрос поставил меня в тупик; мне даже в голову не могло прийти, что этот князь церкви мог позавидовать какой-то корочке хлеба, пусть даже и был этот хлеб самым что ни на есть из Сеи и совсем тепленьким, да еще что он попросит меня об этом так ласково, так по-домашнему.

– Нет, – ответила я, – но он еще цел и в машине.

– Ну, так спустись за ним, если тебе не трудно.

И я пошла за хлебом. Когда я вернулась с одной из двух купленных булок, прелат прохаживался по комнате. Он обернулся, едва услышав стук в дверь.

– Как я тебе благодарен. Я как раз попросил принести мне кофе с молоком. Я еще не завтракал.

Он отломил кусочек руками и начал его жевать вопреки всякому протоколу, не испытывая по этому поводу никаких угрызений совести; потом он сказал мне:

– Я знаю, зачем ты приехала, но сначала давай ублажим тело и немного поговорим о другом.

Так все и было. Вскоре ему принесли кофе с молоком на подносе, который поставили на письменный стол.

– Никак не могу приспособиться к низеньким столикам… – как бы извиняясь, сказал он мне, садясь за стол и готовясь покрошить хлеб в большую чашку кофе с молоком. Когда в кофе было достаточно хлеба для того, чтобы могла стоять ложка, он насыпал туда пять или шесть ложечек сахарного песку, потер руки и довольно улыбнулся:

– Мне так делала мама, когда я был маленьким…

Потом он разделался с чашкой, не переставая восхвалять пекарей Сеи и говоря, что непременно отслужит в их приходе мессу по случаю дня поминовения, и стал беседовать со мной обо всем, что ему приходило в голову. Его вопросы звучали категорично и не требовали моего ответа, а свои утверждения он оставлял незаконченными, и я вынуждена была по необходимости подхватывать их и, таким образом, давать на них ответы. Одной из излюбленных тем в то дождливое утро в К. оказался недавно избранный Папа; мой собеседник ждал от него великих дел, он так мне об этом и сказал, а после некоторых наставлений, касающихся того, что я не проявляю достаточно веры и что для меня было бы настоящим счастьем иметь ее хоть чуточку больше, о чем я должна молиться и просить Господа, он полностью переключился на дело, приведшее меня к нему: снял трубку, набрал номер и, когда ответили, попросил, чтобы его, кардинала К., соединили с губернатором; ожидая, пока тот подойдет к телефону, кардинал прикрыл микрофон рукой и сказал мне:

– Он хороший парень, не беспокойся…

Когда на другом конце провода ему ответили, он прямо, без всяких обиняков поинтересовался судьбой Кьетансиньо. Это был сдержанный и короткий разговор, из которого я мало что поняла; лишь в конце он сказал мне:

– Завтра твой знакомый будет освобожден, но смотри, никому ни слова.

Было очевидно, что мой отец предупредил его не только о моем визите, но и о предмете разговора, и я была благодарна за ту тактичность, которую проявили, никоим образом не рисуясь, как мой отец, так и кардинал. Я поняла, что сила не обязательно агрессивна и люди, находящиеся на высоте власти, могут быть, возможно, даже должны быть более доброжелательными и уверенными в себе, чем люди без власти. И вовсе не ощущение власти порождает этот особый дух, ведь власть тоже может быть наступательной, особенно если она авторитарна и, будучи авторитарной, репрессивна; не порождает его и уверенность в обладании истиной, ибо такая убежденность ведет к слепой вере, а слепая вера – к фанатизму; этот особый дух должен быть чем-то большим: возможно, его дарит чувство справедливости, честность намерений, может быть, некоторый скептицизм, глубокое уважение к человеку, глубокое уважение к самому себе. Ведь несомненно, что агрессивность и нетерпимость рождаются из слабости, это вполне закономерно и даже обязательно.

Но тогда я думала о своем визите к дону Сервандо иначе, и именно так я продолжала думать, выходя от него, ибо подобные встречи, с ним или с моим отцом, всегда смущали мне душу и разум, и меня выводила из себя любезность, которую я считала фальшивой, и эпизод с хлебом, который я считала демагогическим. В моей памяти перемешаны все чувства, испытанные мной в те минуты, и я сомневаюсь, чтобы она сумела зафиксировать, восстановить только второстепенное, анекдотичное, оставив без внимания самое главное, суть тех событий; однако я уже попала в эту зависимость, когда решила предаться воспоминаниям, обратившись за помощью к своему телу и свету дня. И именно мое тело позволяет мне вспомнить полное доброты лицо дона Сервандо, мягко падающий дождь и пронзительный взгляд моего двоюродного брата, когда я приехала домой.

– Все в порядке?

– Да. Завтра его выпустят.

VI

обравшись до этого места, я останавливаюсь и отдыхаю; я задерживаюсь у ограды, но говорю себе, что лежать я больше не буду, что, стоя, встречусь лицом к лицу со своей тоской и продолжу путь к дому, который ждет меня, к грустному одиночеству, которое приму с улыбкой; уже нет ни лилий, навевающих грезы о поражениях, ни поросших мягкой травой низин, где кувыркались, словно дети, те грезы, что подарили тебе лилии. Мой бег подходит к концу.

Добравшись сюда, я подсчитываю в уме число своих прерывистых вздохов и добавляю к ним ночи любви с Кьетаном, боясь недосчитаться чего-то. Уже нет ограды, возле которой можно было бы оставить свои ошибки. Мне уже нечего больше сказать, и тогда я говорю: разве человек не рождается с отпущенной ему свыше квотой слов? Разве не могут тебе сказать где-нибудь, что у тебя лишь три миллиарда четыреста семьдесят восемь миллионов триста двадцать три тысячи триста двадцать три слова, которыми ты можешь воспользоваться на протяжении своей жизни и сказать «любовь», «ненависть», «отвращение», «братство», «война», сказать «друг» и сказать «я люблю», чтобы общаться, отдаляться и уходить от всего, что ты любишь, ненавидишь, чувствуешь и предчувствуешь? Квота слов, подобная квоте вдохов. Квота воздуха, подобная квоте слов, плюс та квота, которую постепенно израсходовал Кьетансиньо.

Мне больше нечего сказать, и тогда я говорю: не умерла ли я? Разве больше нет ничего такого, что нужно сказать, но для чего у меня уже нет слов? Неужели уже израсходована моя квота слов? Тогда я, должно быть, уже умерла; ведь мне нечего сказать – значит, я уже умерла. Умирает день, и постепенно угасает свет в моей маленькой и грустной, зеленой и милой стране, в этой моей стране вечных сумерек; и, убеждая себя, что мне нигде не найти покоя, я решаюсь отправиться на поиски слов, ибо если нечего сказать мне, то найдутся слова, которые сами придут и напомнят о моем нежном полуисчезнувшем языке, о моем прелестном нежном языке, о моем малом языке, и я с грустью произнесу почти никому не известные слова abilloar, abinanza, abirtas, abofellar, zuzar{26}, и я не скажу ничего такого, что было бы лишено смысла, и я буду нанизывать эти слова, как форель, на ивовый прутик и скажу, что иду с реки грез, где я, так же, как другие грезят о войнах, грезила о моей стране: о моей стране, сотканной из слов, о моей родине.

Я устала. Я знаю, что устала, я утомилась. Мое учащенное дыхание похоже на течение моих мыслей: они так же аритмичны, асимметричны, сбивчивы; добравшись сюда, стоя теперь, прислонившись спиной к каменной ограде, скрывающей и защищающей меня, я так и не знаю, чего же требуют от меня мое тело и этот день; я лишь чувствую запах родного дома, как скотина чует свое стойло, тепло соломенной подстилки, я мечтаю о сне, чтобы освободиться от тоски, которую вселили в меня воспоминания. Я учащенно дышу, еще какое-то время не могу восстановить дыхание. Там, далеко внизу, раскинулся город. Он – словно остров, всплывший, подобно черепахе, на поверхность лимана, – кажется отсюда вызовом покою и миру, и в нем нельзя найти приют. Я устала. Мне хотелось бы заснуть прямо здесь, упав на землю возле стены, но есть нечто, что призывает меня завершить мой отдых словами, теми словами, что заставили меня назвать удивительным народ, породивший меня, и длинным и трудным путь, приведший меня сюда; теперь этот путь поведет меня к встрече с самой собой. Я устала, я задыхаюсь, и я хочу отыскать этот путь.

День стал другим, а мое тело осталось прежним. Большая черная туча сделала свет свинцовым, и от переполняющей меня тоски я готова разразиться потоками слез. Мой путь лежит вниз по горе, и, приближаясь к желанному отдохновению, я скачусь с нее кувырком. Так же было, когда Кьетансиньо выпустили на свободу. Тоже шел дождь, и я была дома; мой двоюродный брат отправился к своему дяде, моему отцу, чтобы попросить у него сведения, не помню толком, о каких обрядах, разрешение присутствовать при изгнании злых духов, а также поговорить о каких-то еще делах. Шел дождь. По старой, вымощенной плитками улице в этот час клонящегося к вечеру дня (я не буду называть дату) лениво проезжали машины. Я смотрела из окна на тихие, отлогие склоны холма, за которым, как маяки, возвышались неясно очерченные в сером свете дня горы; окутанные туманом мягкие откосы спускались к реке, угадывающейся там, внизу, в ольховых зарослях, и море тумана скрывало еще один холм. Шел дождь. День был серым, и неожиданно прорывающийся сквозь тучи блеск солнца больно резал глаза, зашоренные глаза подавляемых грез. Я набросила на плечи шаль и съежилась комочком перед окном, за которым в такт ветру покачивалась пустота. Все хорошо, сказала я себе, завтра этот пройдоха зайдет ко мне. Я услышала, что стучат в дверь, и пошла открыть. Я открыла ее. За дверью был он. Он вошел.

– Это первое место, куда я поспешил прийти.

– И что?

– Да не знаю. Пришел, и все.

– Ну, входи.

Он вошел. И я поцеловала его в полную щеку, о которой я сегодня вспоминала; она была вялой, дряблой, и лишь покалывание щетины свидетельствовало о том, кому она принадлежала, или кому она не принадлежала, кто знает? Я спросила его, как все было, что произошло, за что его забрали. Он мне все рассказал, и показался мне ребенком, потерявшим маму, сиротой из сказки. Его взяли по пьянке. Он дал волю рукам, изображая «на караул!», «к оружию!» с помощью зонтика, и разбил вывеску в каком-то злосчастном трактире, а также поливиниловую эмалированную надпись, расколов на кусочки гордую букву «р» в слове ресторан, если быть точным, вторую «р». Вышел хозяин и вызвал полицию, преподнеся им его на тарелочке: вождь, великий вождь был задержан по пьянке. Его взяли шутя и выставили на посмешище. Все его усилия свелись к тому, чтобы вытащить из кармана какие-то подпольные брошюрки так, чтобы все их заметили. Но и это не помогло. Инспектор сказал ему:

– Спрячь это, ты здесь за хулиганство.

И это Кьетансиньо! Я была в смятении: газеты опубликовали сообщение о задержании в совершенно определенных терминах: «Задержан политический лидер. Позавчера поздно вечером силами полиции был задержан Кьетан Р., известный член оппозиции». Завтра, возможно, появится разъяснение: «Задержан не за совершение политического преступления; Кьетан Р. находился в состоянии сильнейшего алкогольного опьянения». И к черту весь его авторитет. Но произошло и еще нечто. Не только опьянение, не только стыд, но было и нечто еще, что ему нужно было мне доверить. И он мне все рассказал. Он рассказал мне, что наболтал много лишнего, что начал говорить, желая произвести хорошее впечатление, показать, что у него стальные нервы, абсолютная уверенность в себе, вера в свои действия, а потом, сам того не желая, вступил в игру, и хотя он не сказал ничего конкретного, хотя нельзя сказать, что рассказал что-то уж такое, но все-таки повел такие беседы, в которых подспудно присутствовали закодированные послания, облаченные в иронию, в шутовской негативизм, в остроумную игру слов. Такие беседы обычно ведутся между двумя информированными людьми, желающими продемонстрировать свои знания, не выдавая их полностью, но предоставляя собеседнику некоторые сведения, информацию, данные, которые вырываются у тебя как бы случайно, нехотя, пока наконец ты не попадаешь в ловушку, пытаясь выяснить, кто же знает больше, инспектор или ты; и ты в конце концов начинаешь говорить с ним, как с другом, радуясь его расположению, его корректному поведению, его воспитанности. «Ты же знаешь…» – «Нет, это не совсем так, а…» – «Ну, послушай, имей в виду…» – «Точно, это уж точно…» – «Да что ты, приятель, да что ты!» Как бы там ни было, но слушать эти покаянные речи было истинным удовольствием. Он украшал повествование мастерским изображением чиновника, меткими фразами, уместными комментариями. Кьетансиньо по-прежнему оставался потрясающим, непревзойденным рассказчиком о своих приключениях. В какой-то момент я даже пришла к убеждению, что это он получил информацию от полицейского, а не наоборот; но когда поняла, как все было на самом деле, то почувствовала бесконечную жалость к этому беспринципному ребенку, к тому ребенку, каким он был когда-то, тому ребенку, который не воспринимал должным образом фигуру своего отца («Замолчи, папа, замолчи, разве ты не видишь, что мама права!»), выросшему не в безнравственности, нет, а в том, что еще хуже – в отсутствии морали. Мне стало противно, и мне стало его жаль. Я прижала его к себе и принялась гладить, а он разрыдался, спрашивая меня, как же ему объяснить остальным свой арест и столь быстрое освобождение из тюрьмы. Я ласкала его долго, очень долго, и он вывернулся передо мной наизнанку, излив все, что носил в себе, и плакал, плакал, как ребенок. Я стала его целовать и молча играть его кудрями. И в конце концов мы стали любить друг друга в полном молчании, продираясь сквозь молчание в эту его третью ночь в моем доме; он пришел ко мне поверженным и победил сам себя, вышел победителем над самим собой в ту ночь, полную жалоб и рыданий, исступленных и агрессивных поцелуев, неловкой порывистости и неслаженных движений. Я не хочу думать, что лишь боль, жалобы, тишина и рыдания сделали его мужчиной. Он овладел мною испуганно, пораженный своей силой, застигнутый врасплох внезапностью своей любви, неожиданностью эрекции. Казалось, его член был чем-то чужим для него, и он относился к нему как к чему-то, наделенному своей собственной сущностью: «Посмотри, посмотри, какой он!» – говорил он с детской гордостью. Он овладел мною, но я не почувствовала к нему любви – лишь испытала материнское сострадание, симпатию и бесконечную нежность.

Когда все закончилось, он почувствовал себя, как ребенок, которого уличили в дурном поступке, он словно испытал ужасное чувство вины, и он обнял меня, как бы защищая самого себя. Потом он вновь заговорил, вернулся к покаянным речам и перестал быть напуганным ребенком. Он вновь плел паутину идей, прекрасных образов, удачных рассуждений, сложных умозаключений и снова стал таким, как всегда. А я, слушая его, вновь шалела, погружаясь в словесную мишуру, к которой уже успела привыкнуть. В самый разгар своего диалектического пыла – когда я пришла в хорошее настроение (ох, уж эта моя истовая страсть к слову!) – он снова захотел проникнуть в меня, овладеть мною с тем же наслаждением, с каким произносил свою речь, войти в меня посредством нежности, что источали его слова. Мы лежали обнаженные в постели, и я почувствовала вялость его члена, недостаток его энергии и предупредила. «Ты утомлен, измотан, напряжение было очень сильным», – сказала я, но он не прислушался к моим словам. Он был опьянен своей последней, в высшей степени плодотворной акцией, он чувствовал себя сильным, был увлечен своим собственным многословием и заразил меня своим энтузиазмом. Мое тело требовало того, что предлагал его ум, и я приняла его. Но это была полная неудача. И тогда Кьетаном овладело прежнее напряжение, прежняя усталость, и он постепенно стал впадать в безразличие, в досаду, в циклоидное повторение предшествующей стадии удрученности, всхлипываний и слез. Он вновь стал погружаться в состояние маленького ребенка, как в начале, и вновь прошел весь свой трудный путь. Я снова целовала и гладила его; потом вновь стала говорить с ним, вложив в свои слова всю нежность, на какую только была способна, я ощущала рядом с собой его обнаженное тело и снова захотела ласкать его; я говорила с ним о его члене и о нем самом как о двух отдельных существах, и я продолжала говорить с ним словами, полными нежности, и старалась ласкать его в наименее греховных местах.

Я многое узнала в ту ночь о человеческой натуре; мое тело вопило о мужчине, и я нашла сотканное из слов и ласки тело мужчины, которое могло бы покрыть и удовлетворить мое. Я почувствовала, как во мне возникают идущие из глубины веков знания, хранящаяся в земной коре интуиция, вызывающие трепет ночные ощущения; я поколдовала над этим телом и, заставив его работать как тело мужчины, сама стала женщиной, которой не была до того времени и которой с тех пор остаюсь. После рыданий к нему вернулась его агрессивность, он снова стал искать материнской защиты и, освободившись от тоски, снова начал говорить. Меня это напугало, и поскольку мое тело потребовало от меня все поставить на свои места, я отказалась вновь заключить его в материнское заточение, где он был и мужчиной, и ребенком, совершавшим кровосмесительный акт; я не могла допустить, чтобы вновь начался тот цикл, который он уже прошел этой ночью, и попыталась повести его другим путем. Но все было бесполезно. Он вернулся в клетку своих слов, он вновь ступил на путь, ведущий к тоске, и я больше не предлагала ему для бегства свое тело. Я утешала его словами и позволила ему снова, уже в третий раз, рассказать мне свою историю, чтобы он полностью излил душу, и когда наступил момент молчания, момент вопросов без ответов, я дала ему ключ к искомому оправданию («Что я скажу им, когда они спросят, почему меня так быстро выпустили?»), к вопросу, который вызывал у него рыдания и ощущение незащищенности:

– Ты им скажешь: потому, что я поговорила с кардиналом.

– Это что, правда?

– Да.

– Но почему?

– А почему бы и нет?

Он сумеет правильно применить данный ему ключ; он истолкует, он интерпретирует это таким образом: за ним следили уже довольно долго, и, когда его наконец схватили, своевременное вмешательство кардинала, вызванное моей просьбой, о которой меня никто не просил, привело к тому, что его выпустили на свободу, толком даже не допросив. Таким образом, я превратилась в своего рода шпионку, человека, которому не слишком можно доверять, учитывая мои связи в высших кругах, в человека, на которого все теперь будут смотреть с некоторой опаской, если не с недоверием. Как это мне удалось поговорить с кардиналом? Как это кардинал принял мою просьбу во внимание и вмешался в такое дело? Но я уже дала ключ к расшифровке Кьетансиньо – этому негоднику! – я вручила ему ключ и уверенность, что он может вести себя как мужчина. А это было немало.

Едва он ушел, я почувствовала непреодолимое желание рассказать об этой ночи Педро, и когда уже решила отправиться к нему, вдруг вспомнила о другой ночи, проведенной в этом самом доме с ним. Я беззвучно и почти без слез расплакалась, поняв, что невозможно, чтобы мой рассказ об этой невероятной нелепице не ранил его. Я знаю, что мужчинам иногда приятно слушать о неудачах других, даже если о них рассказывает та же женщина, с которой они делили ложе, особенно если комментарии и сравнения делаются в пользу слушателя, но в случае с Педро существовала еще соединившая нас невидимая связь, сотканная из взаимного уважения и нежной привязанности. С другой стороны, реакцию Педро легко можно было себе представить; так что я решила поплакать в одиночестве, если только мне удастся выжать из себя слезы: мне казалось, не знаю уж почему, что моему отцу тоже не следует об этом рассказывать, а мой кузен был как раз у него. Я решила сидеть дома и, может быть, дожидаться: приедет кузен, и я все расскажу ему. В любом случае мое тело на какое-то время успокоилось, не слишком надолго, разумеется, но все же на какое-то время.

После той ночи Кьетан некоторое время не появлялся на моем горизонте, и у меня было время вспомнить тот путь, что привел нас к встрече. События развиваются совсем не так, как предполагаешь, и очень редко в соответствии с твоими мечтами, а я никогда не мечтала о такой с ним ночи, ни о чем подобном, хотя и думала, что рано или поздно в конце концов пересплю с Кьетаном. В моей жизни было немного мужчин и еще меньше – в моей постели, ровно столько, сколько необходимо, чтобы не страдало тело и успокоились нервы. Как правило, это были друзья, с которыми я жила вместе (если только спать в одной постели означает жить вместе) самое большее несколько недель, после чего они исчезали; поэтому мгновенное исчезновение Кьетана тревожило меня и заставляло вновь и вновь восстанавливать в памяти ту неожиданную ночь, прокручивая одну за другой все имевшие место ситуации, все сказанные фразы на тот случай, если в каком-нибудь слове или действии я смогла бы вдруг отыскать причину дезертирства того, кому суждено было стать моим мужем. Но нет, не имелось никаких причин, просто Кьетан был таким, каким был; а был он таким, потому что работал не в К., потому что постоянно общался со своей матерью, оставшись практически без отца уже со времени нашей первой встречи и потому, что мать обожала его. Я задавала себе вопросы: рассказал ли он, например, своей матери о своем аресте (конечно, рассказал), об его обстоятельствах (не думаю), об освобождении и о проведенной со мной ночи. Рассказал ли он ей обо мне? И что он в таком случае обо мне сказал? Меня никогда раньше не заботило мнение матерей моих приятелей, почему же теперь меня это так волнует?! Я совершенно правильно догадывалась, что причиной была та роль, которую всегда играла в жизни Кьетана его мать, ведь ее образ постоянно присутствовал в его мыслях, и я попыталась вызвать этот образ в своей памяти; но низенькая полная женщина, которую я видела шагающей по Феррадуре, не приобретала в моем сознании четкого конкретного облика. А вот печальное и смиренное выражение на лице его отца, напротив, живо возникало в моей памяти; это было само воплощение покорности, явившейся результатом корректности поведения, воспитания, которое до такой степени меняет характер, что он перестает проявляться, а когда наконец проявляется, то уже поздно, ибо в таком возрасте у нас уже нет сил. У отца Кьетана был вид благородного человека, смиренно признающего свою ошибку, несправедливую ошибку, порождающую сомнения, но не допускающего, что можно выпрямить, исправить плохо начатую борозду. В другом типе сознания, в другой религии, в другой культуре (а ведь подчас как близки, как едины, какую зловещую упряжку составляют эти два последних понятия) именно воспитание заставило бы отца Кьетана порвать с этой неисправимой женщиной; здесь же, особенно с тех пор, как нас захлестнула та порнографическая волна, что называется театром Кальдерона, подобное освобождение невообразимо. Можно обратиться к местному заправиле или к кому бы там ни было, чтобы он сделал тебе ребенка, которого не смог тебе сделать муж, можно забеременеть и выйти замуж, трижды войдя в океанский прилив, но ты не имеешь права переделать свою жизнь, даже если заслуживаешь всеобщего сострадания. Таким был отец Кьетансиньо, которого я представляю себе святым, считаю святым и чье лицо навсегда останется в моем воображении, хоть видела я его всего один раз. А вот – мать я не могла вспомнить, мать представляла собой маленькую бесформенную массу в виде некой абстракции, подобной образам Константина Брынкуши{27}, которые всегда ассоциируются с чем-то студенистым или со мхом, но никогда со слоновой костью, мрамором, кварцем или бронзой.

В те дни, последовавшие за освобождением Кьетана, я изменила свой взгляд на многие вещи. Если вначале я спрашивала себя, не поговорить ли с Педро и с отцом, то теперь я задавала себе вопрос, рассказала ли бы я об этой ночи моей матери, если бы она была жива, и не нашла иного ответа, кроме как бросить проклятие бесполезным годам, моим годам монастырской ученицы, в результате которых я стала сиротой, так и не узнав по-настоящему радость общения с матерью. Возможно, таков удел всех женщин: в детстве восхищаться отцом, а в зрелости солидаризироваться и находить полное взаимопонимание с матерью. Кто лучше женщины понял бы, почему я отдалась этому мастеру диалектики, этому не написавшему ни строчки поэту, который произносил речи, декламируя, придавая голосу нужные модуляции, соответствующий ритм, значительный и размеренный тон, – а такой женщине, как я, только того и нужно, чтобы отдаться любви? Кто лучше моей матери понял бы, что я не столько отдалась этому мужчине, сколько приняла его вялое толстощекое тело, в котором лишь голос, лишь глаза – да еще как! – служили оправданием тому, что прилив наступал во время отлива, и наоборот? Я думала о своей и о его матери, о своем и о его отце и в конце концов полностью исповедалась перед моим двоюродным братом, моим пророком.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю