Текст книги "Ноа и ее память"
Автор книги: Альфредо Конде
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)
Итак, я родилась в С. в марте месяце. Роды моей матери проходили нормально, присутствие врача не потребовалось, обошлись одной лишь горячей водой, и все завершилось благополучно благодаря стараниям той, кто должна была стать моей кормилицей, а стала лишь повивальной бабкой. Едва увидев меня, моя мать решила дать мне грудь и сама заняться моим вскармливанием, заслужив своим решением в моральном плане презрение всего семейства, а в физическом – изгнание. Дело в том, что на так называемом Семейном совете, о коем я вкратце упоминала раньше, было решено, что, как только я появлюсь на свет, моя мать тут же возвратится в наш городок, исцелившись от мнимой водянки, и все вернется на круги своя: достопочтенный отец – к своим проповедям, моя мать – к своим покровам, и все пойдет, как прежде, вновь вписываясь в привычную схему, которую чуть было не разрушило мгновение безумства. Целые века терпения и тяжелейшего труда, потраченные на то, чтобы создать достойную семью, и все впустую из-за безрассудной страсти поздней любви. Но моя мать отказалась. Она согласилась отправиться в С. с тем, чтобы произвести меня на свет, а едва родив, решила не сдаваться и оставить все как есть.
Я понимаю, что то, как я это описала, похоже скорее на сообщение в газете; я знаю, что лучше прибегнуть к иронии и несколько дистанцироваться для того, чтобы заставить вас улыбнуться в восторге от вашей собственной проницательности, от остроты ваших умозаключений, а не говорить обо всем этом так прямо. Но ведь речь идет о моем происхождении, о первом смелом поступке моей матери, о ее самоутверждении в этом мире, о ее любви ко мне, о ее любви к моему отцу, пусть это и похоже на сообщение в газете. И она вызвала моего отца, заставила его приехать в С., показала ему его дочь и заявила со всей определенностью, что не расстанется с ней. Вдвоем они решили, что для моего воспитания более всего подходит М., туда-то и переехала моя мать. С ней поехала кормилица, которая превратилась в экономку. Мой отец взял на себя все заботы: в течение многих лет он содержал нас троих. Однако надо дать передышку моей памяти, постепенно заполняющей лагуны, о которых я ранее говорила, и вызывающей из небытия те песни, те мелодии, к которым всегда нужно возвращаться.
Утро постепенно уходит. Я представляю себе яркий блеск солнца над облаками, глядя на окутывающий меня сероватый туман, заставляющий нас, погружаясь в самих себя, ласкать взглядом расплывчатые очертания, которые он по своей прихоти то отдаляет, то приближает. Море теперь кажется свинцовым, а ведь совсем недавно оно было зеленовато-голубым, и лилии уже не сверкают ослепляющей белизной. Я уже не лежу в лилиях; я медленно бреду, погружаясь в серый туман, который постепенно окутывает все вокруг, и сожалею о сентиментальных путешествиях в прошлое и будущее, совершенных моими чувствами. Я медленно бреду, размышляя о заросших кустами ежевики дорогах, заброшенных, застывших в тиши забвения, которые уже никогда не вернутся к жизни. И я вспоминаю картины детства (мы приходили сюда купаться), обшарпанные парусники, привозившие глину и черепицу на причал, ныне заброшенный и разваливающийся, как раз рядом с Лодочным мостом; я вспоминаю картины детства, органично вписывающиеся в ландшафт, естественные для того времени формы; эти формы раньше собственно и составляли ландшафт, ибо в ту пору картины были живыми: в них люди обрабатывали земельные наделы, что теперь покрылись даже не зарослями дрока, а настоящим лиственным и хвойным лесом. О, сколь же долог и труден был путь, приведший меня сюда! Каменные олени также растворяются в тумане, опускающемся на склоны под порывами ветра, и я вновь оказываюсь в плену печали. На этой земле обитали люди, а теперь, в двадцати минутах езды от центра города, она вся заросла ежевикой и пребывает в полном запустении, простирающемся гораздо дальше оленей на каменных плитах, вплоть до ближайшей пустоши. В любой момент кто-нибудь может поджечь лес, и среди черных обгоревших пней навечно останутся скелеты кроликов и волков, лис и ласок, которые надеялись укрыться от языков пламени в прохладе папоротника, ища убежище среди первозданных камней этой земли, прежде чем те превратятся в голые скалы, на которых больше никогда не расцветут лилии и никогда не родятся мечты моей запоздалой молодости, уже покидающей меня. Да, кто-нибудь подожжет лес и выберет для этого сияющий солнечный день, и воздух вдруг станет тяжелым и чужим, чужим и мутным, и весь этот край станет другим, чужим, потому что серый цвет неба будет уже не тот, что теперь: пламя охватит сосны и эвкалипты, и цвет неба и запахи станут другими, чужими; и когда я думаю об этом и представляю все это, меня переполняет печаль, я теряю рассудок, и мои мысли принимают совершенно непредвиденное направление. И тогда, решив схитрить, я перехожу на трусцу, вроде той, что привела меня сюда, и размеренно вдыхая воздух, быстро расправляюсь с той жизненной квотой, которую только что надумала было сберечь; ибо я не знаю, стоит ли сохранять ее для того, чтобы увидеть подобные разрушения. Я плавно ускорю ритм, дыша все чаще, и из восьмисот двадцати трех миллионов четырехсот сорока тысяч вдохов, входящих в мою квоту, я в течение двадцати минут полностью расправлюсь по меньшей мере с девятьюстами, и когда я, уставшая и потная, вновь упаду, пусть не среди лилий, но хотя бы в заросли ароматного укропа, у меня уже накопится достаточно ярости для того, чтобы вновь предаться воспоминаниям о детстве, которое у меня украли, об играх, которых у меня не было; для того чтобы постараться забыть об одиночестве, окутавшем столько серых часов, столько часов, столько дней в ожидании низкого хриплого голоса; ведь только он мог бы заполнить пронзительные пустоты, черные дыры тоски, тайные, сухие протоки подавленных слез.
III
ое детство в М. было чудесным: горячий шоколад и чурро{10}, восхитительные прогулки за руку с отцом – их было столько, и они были так восхитительны, что при мысли о них сердце мое наполняется музыкой, и во мне возникают неожиданные воспоминания и всплывают легенды, либо рассказанные им, либо пришедшие ко мне древними путями, берущими начало в его ладонях.
Чудесное детство незаконнорожденной девочки, для которой отец был мимолетным гостем, чем-то вроде путешественника, и появлялся для того, чтобы потакать капризам, прихотям и приступам упрямства, о которых слагают легенды, и делал он это так незаметно, как растет трава, так тихо, как нисходит сон.
Я прожила в М. семь лет, семь первых лет. Я помню матовые камни, поглощающие свет, постоянное ощущение пыли и вечный грохот улицы, который становился глухим и хриплым среди белых оштукатуренных стен, со временем приобретших оттенок то ли охры, то ли кофе с молоком, а может быть, сероватый или бледно-голубой, похожий на тот, что иногда бывает у воздуха, только еще бледнее; о, этот воздух М., столь для него характерный, а ныне такой чужой… Мы жили на улице Генерала П., в доме номер одиннадцать, и теперь, не знаю уж почему, мне кажется, что на бульваре перед домом росли деревья и что одно из них возникало прямо передо мной, когда я открывала балконную дверь; весной на дереве появлялись гнезда, и для моего отца это служило поводом поведать мне историю о далекой зеленой стране, куда однажды я должна вернуться, потому что это моя страна и мы принадлежим ей; на этом дереве выводили трели птицы, и на нем мой отец развешивал грезы и дарил их мне. У домов на нашей улице были симметричные окна и одинаково расположенные балконы, здесь ничто не резало глаз, и ночные фонари всегда светили одинаковым светом, а палки ночных сторожей, которыми они постукивали о плиты тротуара, издавали всегда один и тот же звук. Это была улица, спроектированная с помощью рейсфедера, под прямым углом к другим, спланированным точно таким же образом, и так до бесконечности, в однообразном воспроизведении лабиринта углов и симметричных линий.
Мы перебрались в М., когда мне исполнилось лишь несколько дней от роду, и наше путешествие было, по всей видимости, печальным, а может быть, освободительным, а возможно, печально-освободительным. Но к чему играть слонами?
В спешке написанные письма и ответы на них полетели от моих бабушки и дедушки к моей матери, от моего отца к моему деду, от моей матери к моему отцу; это были короткие, категоричные послания, в которых сообщалось о принятом решении или уведомлялось о намерениях. «Никогда больше не возвращайся». «Я уезжаю навсегда». «Обдумай все как следует, оставь там девочку и возвращайся к выполнению своих общественных обязанностей». «Мои обязанности сводятся к заботам о моей дочери». «Этот ребенок – плод греха». «Этот ребенок – плод любви». Я обхожу здесь стороной комментарии моего отца, поскольку не уверена в точности цитирования, и оставляю их до тех времен, когда в мои руки попадет наконец эпистолярная летопись моего появления на свет и я смогу все проверить. Похоже, письма моего отца написаны не слишком церковным, скорее библейским языком; видимо, настолько библейским, что даже в огне не сгорели.
Итак, как я уже говорила, мы приехали в М. и поселились в доме номер одиннадцать по улице Генерала П. У меня сохранилось совсем мало детских воспоминаний, в которых бы не фигурировал мой отец. Нас было три женщины: моя мать, Эудосия, ставшая мне няней, а не кормилицей, и я; жили мы в большой полутемной квартире с длинным коридором, самым посещаемым и полным жизни помещением была кухня, узкая и длинная; в ней, как и в остальной части дома, вертикальные пространства преобладали над горизонтальными, что придавало особый отзвук шагам людей, которые шли по коридору или проходили через входную дверь. Я очень хорошо помню эту дверь – Эудосия любила наводить блеск на ее позолоченные детали, помню смотровой глазок, напоминавший кельтский культовый знак в виде трехконечной звезды – это, очевидно, и было причиной того, что я, сама того не подозревая, так любила ее; я помню кухню, как я уже сказала, длинную и узкую, и холод мраморных плиток, на которые я садилась, пока в сумерках жарили картошку для вечернего испанского омлета; я хорошо помню, как однажды Эудосия пролила на мою форму ученицы монастырской школы оливковое масло. Масло уже остыло на сковороде, а форма была синяя, с юбкой в складку и с синей же шляпкой, круглой, словно тазик для бритья. Я помню также большой фаянсовый ночной горшок, на который моя мать сажала меня каждый вечер часов около двенадцати, когда я уже спала, и ничто не было мне менее приятно, чем его прикосновение, такое же холодное и влажное, как прикосновение мрамора, особенно когда тело пышет жаром и душа уже предается первому сну.
Но эти воспоминания для меня ничего не значат. Каждый месяц, или около того, из далекой зеленой страны приезжал мой отец. Он привозил с собой все, что только могло нам напомнить, вызвать, представить образ нашей Земли: море, проникшее в раковины моллюсков, траву заливных лугов, превращенную в нежное мясо барашка, мягкий домашний сыр, каштаны, грецкие орехи, перец, окорок, миноги; и рот он входил, высокий, крупный, и целовал мою мать, издавая при. этом хриплый кошачий звук удовлетворения, и ощупывал ее, и гладил, и поднимал своими могучими руками, а я ошеломленно взирала на все это, пока не приходил мой черед и он не звал меня: «Ну-ка, иди сюда, стариковская дочь, счастье мое», и я шла, зная, что сейчас его колючий подбородок будет щекотать мне щеки, что в нос мне ударит терпкий мужской аромат и что сейчас он прижмет меня к своей груди так, что у меня перехватит дыхание; а потом мы выходили на улицу, и тогда он был только моим на всем протяжении восхитительной прогулки за руку с ним.
По воскресеньям, когда он бывал с нами, он вел меня на улицу Монтера и покупал чудесные пирожные «королева», из бисквита со сбитыми сливками, полдюжины которых мы всегда относили маме, остававшейся дома. Долгие воскресные прогулки до площади Монклоа, еще не застроенной университетскими зданиями, но полной следов братоубийственной войны; долгие, неспешные прогулки по М. эпохи Габсбургов, по Саламанкской площади и вдоль пруда в парке Ретиро, где глаза моего отца вдруг наполнялись водой, или небом – такими они становились прозрачными; на этом пруду, когда я была еще совсем маленькой, он научил меня грести, рассказывая мне истории своего морского детства на берегу Атлантического океана возле Ароусы. О, эти воскресные восхитительные прогулки, всегда завершавшиеся в «Белом кресте», где он пил пиво с креветками из Уэльвы, которые «хоть и с юга, но совсем неплохие».
Отношения с моими бабушкой и дедушкой поддерживались лишь с помощью писем, да и то достаточно редких. Мне чрезвычайно трудно представить себе, о чем шла речь в этих письмах, а посему я не буду пускаться в пространные описания прогрессирующего старения моих бабушки и дедушки, равно как и касаться все большей обыденности, которую постепенно приобретали эти весьма немногочисленные произведения эпистолярного жанра. Но все-таки кое-что о семейных связях, о которых они повествовали, мне известно: например, о том, что продолжалась связь моей тетушки Доринды и моего двоюродного дядюшки Педро, художника-пьяницы, о чьем перерождении и последующем восстановлении утраченных в свое время позиций в обществе, по праву принадлежавших ему от рождения не только по причинам чисто генетического свойства (еще чего не хватало!), не подошло время рассказывать; не пришла еще пора поведать вам и о том, что произошло с моей обожаемой тетушкой Дориндой, этой волчицей. А моя жизнь между тем протекала между школой при монастыре, о которой я мало что помню, и домом номер одиннадцать по улице Генерала П., включая также короткое, всегда в спешке пребывание на улице и походы в лавку Херардо за сухими каштанами на песету, когда наступала их пора, или за жареными каштанами, также на песету, но тогда я уже ходила к жаровне на углу, когда осенью, в ноябре, дул холодный ветер с близких гор. Вот так и проходили дни моего детства. В лавке Херардо я помню деревянные полки, ящики, наполненные пшеничной мукой, сахарным песком, турецким горохом, чечевицей, пакеты из грубой бумаги, насос для разлива растительного масла, сушеный инжир, свое страстное желание, чтобы мне разрешили немного поторговать, синий халат Херардо, черные нарукавники, закрывавшие руку от локтя до запястья, шапочку, которую он носил на голове, и очки с маленькими и круглыми стеклами, с помощью которых он компенсировал свою близорукость, вызванную постоянным пребыванием в замкнутом пространстве лавки; я помню его услужливость в отношении к моей матери в те редкие дни, когда она заходила в лавчонку, возвращаясь с прогулки, чтобы купить печенье к чаю – выпечку, как она его называла. Иногда она заходила в другой магазин, расположенный рядом с лавкой Херардо, к Рамону, где всегда были хорошая ветчина и колбаса, а кроме того, и более приятная атмосфера, потому что никакого подобострастия к моей матери со стороны Рамона я не замечала; впрочем, этот контраст, возможно, объяснялся простодушной придурковатостью Херардо. На его щеках проступала синяя сетка вен, особенно ярко проявлявшаяся на красном фоне лица всякий раз, когда какая-нибудь неожиданность, что-то необычное немного встряхивали его ленивую и астеническую натуру.
Одно время письма от бабушки и дедушки стали приходить чаще, Херардо в своей услужливости сделался особенно подобострастным, а любезность Рамона приобрела больше человечности. Это совпало со странной манерой моей матери ходить по дому в пижамной куртке моего отца: то была куртка в белую и синюю полоску, в которой она смахивала на клоуна, очень похожего на тех, что я видела в цирке Прайс, куда меня однажды водил отец. Куртка была ей велика и широка, и мне нравилось прижиматься к матери для того, чтобы вдохнуть отцовский запах. Постепенно куртка стала ей впору, а в конце концов сделалась совсем тесна на груди и животе, оставаясь по-прежнему велика в рукавах. Было очевидно, и это поняла даже я в мои малые годы, что мама ждет ребенка и что это-то и явилось причиной того, о чем я только что рассказала.
Визиты отца поначалу происходили с той же частотой и периодичностью, что и раньше, но затем стали все более и более редкими. Я предполагаю, даже уверена, убеждена, что он звонил по телефону и писал длинные письма, которые вызывали слезы у моей матери и которые она показывала старичку врачу, приходившему к ней на дом. Затем следует черный провал; в нем крики моей матери, суета Эудосии и сдержанность старого врача смешались с отсутствием моего отца: его не было, когда ребенок родился мертвым. Через несколько дней я увидела, как мать моя плачет, сидя за столом и держа на коленях газету с фотографией моего отца в облачении епископа, осеняющего крестом стоящих вокруг людей.
Вскоре меня отправили на довольно долгое время в интернат при школе, но этот период погружен в тот самый черный провал моей памяти, в котором я тщетно пытаюсь отыскать хоть что-либо, что можно было бы поднять на поверхность воспоминаний; пожалуй, единственное, что у меня сейчас возникает в памяти, это образ маленькой, худенькой монашенки, одарившей меня дружеской улыбкой и объяснением того, что «буква „б“ – это не то же самое, что „в“, как и указывает само название буквы, что „б“ – это „бэ“, а „в“ – это „вэ“, и произносятся они по-разному. Понятно, деточка? А теперь пойдем погуляем». И она вела меня на прогулку во двор.
А моя мать, похоже, в ту пору, дабы восстановить силы, решила вернуться к родительскому очагу, превратившись уже к тому времени в любовницу, или сожительницу, это уж как кому понравится, господина епископа, что вызывало теперь не только уважение, но даже восхищение семьи. Она приехала в С., в дом, где я родилась, и туда же с визитом вежливости прибыли бабушка и дедушка. Случилось все это году в сорок пятом, скорее всего летом, когда была взорвана первая атомная бомба и мир вступал в новую эру; впрочем, указанное событие нисколько не сказалось на размеренном течении времени в долине С., пейзаж которой, за исключением разве что какого-нибудь экзотического эвкалипта, не отличался от картины шестисотых, пятисотых, а быть может, и более ранних годов не только в природном, но и в человеческом отношении: люди обрабатывали землю древнеримскими плугами и обладали соответствующим менталитетом, жили в домах без электрического света при том, что в затопленных долинах рек было полно плотин для гидроэлектростанций, и отправлялись в эмиграцию, потому что моя богатая страна обеднела и, подобно старой свинье, пожирала своих собственных поросят, как привыкли говорить в джойсианском стиле писатели моей милой маленькой страны. Я сказала, что бабушка и дедушка приехали с визитом вежливости к моей матери в дом в С., где я родилась, так это и было. Дедушка поцеловал ее первым и первым же заговорил, спросив: «Ну так что тебе сказал врач?», на что моя мать в недоумении не нашлась что ответить. Вместо ответа она поцеловала других членов семьи – сначала Доринду, а потом немного отставшую от остальных бабушку, которая с трудом преодолела подъем по лестнице – и только после этого, повернувшись к отцу, ответила: «Да ничего особенного, что пульс у меня слишком слабый, давление низкое и от одышки надо бы избавиться». Говоря это, она нахмурила лоб, изобразив на лице слегка ироничную и выжидательную покорность, которую все восприняли должным образом и которая означала, что желательно перейти к разговору на другие темы, не связанные напрямую с господином епископом, с нею самой и со мною (меня бабушка с дедушкой еще ни разу не видели), и тогда заговорили об огромном количестве автомобилей в М., о том, какой ужасный холод стоит там зимой и как нестерпимо жарко летом, о том, что христианам не следовало бы жить в таком безумном климате; вскоре стало ясно, что если беседа и дальше потечет в таком русле, то и сказать-то будет нечего, и тогда решили помолчать и выпить кофе с молоком и с пирожными, что давно пора было сделать, поскольку уже стемнело и воспитанным людям не следовало оставлять это на более позднее время. Они пили кофе с молоком и с пирожными и делали это так чинно, что молчание затянулось дольше положенного, улыбки превратились в смешные гримасы, а нахмуренный лоб моей матери постепенно разгладился, став, как обычно, спокойным и гладким, ибо ее превосходство, позволявшее ей чувствовать себя хозяйкой положения, было очевидно. Энергия, которой лишила ее неопределенность встречи, теперь возвращалась к ней; она замечала это по прежней ловкости рук, по той легкости, с которой могла разглядывать лица гостей, по живости восприятия, до этого притупленного и заторможенного. Эта встреча была необходима для того, чтобы моя мать вновь завладела инициативой, утраченной было в теперь уже далеком 1939 году, когда все для нее сконцентрировалось в важном и непреклонном намерении принять на себя всю ответственность материнства и отправиться в долгую ссылку в М. Тогда у нее хватило сил лишь для того, чтобы поставить в известность о своем решении моего отца, и с этого момента она положилась на его волю, ни во что не вмешиваясь: именно мой отец поехал в М., купил и обставил квартиру, взял билеты на поезд, и именно он, выехав на два или три дня раньше нас, пришел потом встречать нас на Северный вокзал и отвез в дом на улице Генерала П. В последующие годы моя мать была лишь тенью, она медленно слонялась в полуобморочном состоянии по дому, ей даже не хотелось поиграть со мною. Неудачная беременность никак не способствовала возвращению утраченной инициативы, ее удивительной способности выстраивать миры и тут же их рушить, а вот после встречи в С. она снова смогла все это делать. Мне кажется, в первые пять лет моей жизни она ни разу даже не передвинула мебель, которую расставил мой отец, а после того, как вернулась из С. и вызволила меня из интерната, я вдруг обнаружила, что мебель стоит по-другому, окна распахнуты, балконы настежь, шторы новые, а кухню украшают салфетки в красную и белую клетку. Да, видимо, тот первый вечер в С. с моими бабушкой и дедушкой был поразительным, таким поразительным, что это подавленное, угнетенное существо смогло снова почувствовать себя сильным и значительным, уверенным в себе и в своих поступках, способным вновь предложить яблоко тому высокому мужчине, что меньше часа назад прошел под низким каменным балконом. И вовсе не питание, не смена воздуха, не обременительность забот, обрушившихся на нее со стороны семейства, вернули моей матери то, что в данном контексте равнозначно здоровью; совсем другая ситуация, другая пища, другие заботы совершили чудо, которым, к сожалению, мой отец не смог вдоволь насладиться в последующие два года, поскольку его визиты оставались редкими, мимолетными. Его новые обязанности требовали от него постоянного присутствия в епархии и сокращали пребывание дома. Я не хочу думать о том, что случилось бы, оставайся моя мать в том же расположении духа, что был у нее до поездки в С., и от которого она, к счастью, избавилась. Эти долгие ожидания, эти бесконечные вечера, этот большой пустой дом раздавили бы ее в несколько месяцев, но она вернулась сильной и уверенной в себе, ощущая себя спутницей епископа, отдавая себе отчет в том, что не может заводить друзей, что должна всегда быть благоразумной, что обязана объяснять мне с детства – с тех самых пор, как я обнаружила фотографию своего отца в епископском облачении, – необычность нашего положения: епископов не так уж много, а еще меньше тех, у кого есть дети. И я ощущала себя существом исключительным и привилегированным, очевидно, благодаря тому, каким образом моя мать изложила мне ситуацию, благодаря той гордости, которую она вложила в свое объяснение, ее убежденности, преданности, вере в свою любовь, чистоте помыслов, а вовсе не из-за слабости, неуверенности: мой отец – епископ, но я не должна об этом никому говорить, потому что люди не поймут, ибо привыкли понимать только то, что им хочется, и не понимают того, чего не желают понимать. Вот как все просто. Кроме того, я могла бы косвенным образом навредить своему отцу, а мой отец добрый, мой отец высокий, мой отец сильный, и еще он любит нас как никого на свете, если говорить словами моей матери, которая хоть и не слишком часто ходила в церковь, но была значительно более верующей, чем мой отец, как я уже однажды заметила. Итак, в течение двух лет я редко видела моего отца-епископа. Я представляла его себе, когда мы ходили в церковь, и ненавидела священников, полагая, что они украли у меня отца, связывая фотографию в газете с литургией или другими церковными действами; однако этот образ так и не стал для меня окончательным: отец оставался для меня господином, одевавшимся так же, как все остальные, только вот костюмы у него всегда были новыми и хорошо сшитыми, а если чем-то он и отличался от других мужчин, так разве что своеобразным покачиванием при ходьбе, что, как я теперь понимаю, объяснялось привычкой к ношению сутаны или епископского облачения.
Мы провели в М. еще два года с тех пор, как мой отец стал епископом. Иногда я говорила матери: «Пойду, погуляю на площади». И шла поиграть с детьми, которые принимали меня с несколько болезненным любопытством: ведь я очень мало рассказывала им о своей семье; я не приглашала их играть к себе домой, у меня был отец, уже давно меня не навещавший, а когда он все же приезжал, то делал это как будто набегами, из чего следовало, что мой отец – какой-нибудь красный из добропорядочной семьи, у которого полно проблем с полицией. Однажды, когда самый настырный из моих друзей так мне все это прямо и выложил, я выслушала его молча, не соглашаясь и не отрицая. Мне показалось, что лучшего объяснения и не придумать, но когда я рассказала об услышанном матери, то она побледнела, у нее перехватило дыхание: ведь это могло повлечь за собой неприятности с полицией, которая, услышав подобную историю, могла провести дознание и обнаружить столь ревностно скрываемую истину. На следующий день я снова пошла на площадь, получив соответствующие наставления, и шепотом поведала моему другу, как будто признаваясь ему в любви, что все дело в том, что мой отец влюбился в другую женщину и нас почти оставил. Спустя несколько дней мы стали замечать, что люди улыбаются нам более открыто и даже с нежностью, когда мы идем в магазин или встречаем кого-нибудь у дверей; однако стоило нам появиться в сопровождении моего отца в какой-нибудь из его нечастых в эти два года приездов, как улыбки сразу становились холодными: в глазах женщин появлялся упрек, а глаза мужчин выражали некое доброжелательное соучастие, но расположения или уважения во взглядах не было.
Господин епископ был далек от интриг своих женщин, у которых впервые в жизни появилось нечто общее, объединяющая их тайна; отца бы это рассмешило, но мы хранили полное молчание. Привыкшие жить скрытно, притворяясь, прячась от остальных, мы находили некое развлечение в том, чтобы скрывать что-то от другого человека, пусть даже этот другой был таким близким, таким любимым существом. Мой отец рассмеялся бы, я нисколько в этом не сомневаюсь, узнав, что его принимают за красного и считают неверным мужем, изменяющим своей жене. Однако я совершенно уверена, что с тех пор, как люди приняли за правду сей вымысел, мне бы никто не поверил, чего бы я потом ни говорила, даже если бы я в конце концов сказала правду: я дочь незамужней женщины и мой отец – епископ. Но именно это и есть правда. И ничто другое.