Текст книги "Ноа и ее память"
Автор книги: Альфредо Конде
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц)
II
а будут благословенны мать, что подарила мне жизнь, и тот отважный муж, что оплодотворил ее плоть, полную мягких холмов и теплых долин и вовсе не наделенную крепкими засовами; тот отважный муж, что вошел в устье зеленовато-синих вод лимана в час прилива, что сумел накрыть рукой гнездо, полное резвых пташек, мятущихся в страстном томлении и безумном веселье.
Да будет благословенна мать, что подарила мне жизнь, ибо полет ее был недолог, как взлет горлицы, и она пожелала и сумела свить гнездо на исходе лета и нашла самца, не обладающего ни ярким оперением, ни звонким голосом, и все знали об этом, но никто не посмел нарушить магический вековой обет молчания; да будет она благословенна, ибо сумела зародить и сохранить меня и подарить мне образ молчаливого отца, сотканный из прощаний и ласк, из безмолвных нежных улыбок; и все мое детство, наполненное безмолвием, было озарено светом нежных взглядов.
В благословенном 1940 году еще не была взорвана первая атомная бомба, а Вторая мировая война казалась очень далекой, такой далекой, что даже не начали еще формировать Голубую дивизию{6}, в которую чуть было не отправился служить капелланом мой отец, собираясь посвятить себя врачеванию душ ее мужественных солдат. Благословенный 1940 год был определен творцами закона о раздельном имуществе как «Первый триумфальный год», и в том году, как это ни покажется странным, быть дочерью священника являлось большой удачей. В те времена мы еще могли созерцать неизменные в течение последних шести, семи, восьми веков картины природы, дома, хранящие тепло предков, окна, сохранившие углубления, оставленные локтями тех, кто уже никогда больше к нам не вернется, в которых застывала дождевая влага. В благословенном 1940 году, «Первом триумфальном году», в деревнях еще было очень мало электрических столбов, в редких домах моего городка имелся водопровод, и многие из них освещались светом масляных ламп. В благословенном 1940 году пришла в этот мир я, родившись от матери слегка бестолковой во всем, что касается мирских дел, и от отца, известного своей похотливостью и нежной привязанностью к священническому берету, который он обыкновенно носил с большим изяществом. Вот так я взяла да и появилась на свет, и случилось это в марте месяце.
Летом 1939 года мой отец, чье имя я не упоминаю в силу совершенно очевидных и понятных причин, в надежде избавиться от гнетущей тоски сбежал из того места, где он проживал прежде, в наш городок. Время было трудное, жестокое, полное превратностей; это было время, когда в придорожных канавах по-прежнему находили мертвецов, а некий Хуанито, коллега моего отца, его однокашник по семинарии, ходил гоголем, кичась своими подвигами: бесстыдник отправлял грешников на тот свет сразу по совершении исповеди, приговаривая: «Одной душой больше на небесах, одним красным меньше в стране». Отец же мой занимался в это время тем, что старался выровнять демографический показатель, компенсируя таким образом все это множество бессмысленных, неоправданных, абсурдных смертей, все это безумие.
Представьте себе мою мать, как я уже сказала, маленькую, светленькую, с голубыми навыкате глазами (что кое-что объясняет); все тело ее отличалось завидной упругостью, и даже щеки, хоть и казались мягкими, были на самом деле твердыми, словно яблочко, – маленькое румяное яблочко. Представьте себе ее приблизительно в том возрасте, в каком я пребываю сейчас, то есть лет около тридцати, представьте себе ее тело, все иссохшее по причине длительной засухи воздержания, которой оно страдало с самого своего расцвета. Представьте себе ее неугомонной, озабоченной бесконечными собраниями, молитвами, работой с дочерьми святой Девы Марии – всей той деятельностью, что помогала ей скрывать свои желания и разочарования. Представьте ее себе такой, и вот уже половина картины перед вами. Вторая половина начинается ранним вечером того же года, летом, когда она и ее сестра Доринда вышивали покровы для алтаря святого Стефания, занимаясь этим на балконе, под которым как раз в скором времени должен был пройти преподобный отец. Это было словно озарение, словно удар молнии: через полчаса моя мать уже стояла в очереди в исповедальню, третьей с конца – столько было народу. Еще через полчаса пришел мой отец, на нем была лиловая епитрахиль, а на голове лихо красовался берет. К тому времени у исповедальни уже собралась толпа перезрелых девиц, и мой прародитель смело шагнул им навстречу: он ни разу не отвел глаз, ни на миг не посетило его сомнение, ни одна улыбка не тронула его, ни разу не забилось его сердце до тех пор, пока уже при входе в исповедальню украдкой брошенный взгляд, робкий взгляд синих очей не посеял волнение в его груди. Это был необычный взгляд, и он узнал его хозяйку, едва только она опустилась на колени перед решеткой исповедальни: он узнал ее по дыханию. Это могла быть только она. И тут, очевидно, вступил в силу шопенгауэровский закон взаимодополняющих, поскольку должна сказать, что отец мой был высок и хорош собой, а мать низенькой и светленькой. Итак, он сразу же узнал ее и нежно спросил прерывающимся голосом: «Аве, Пречистая Дева Мария, сколько времени ты уже не исповедовалась?», – на что она ответила, обволакивая его горячим и влажным дыханием: «Давно… недавно… не знаю, я не помню». Посланник Господа набрал воздуха в легкие и вновь прерывающимся голосом, который теперь звучал хрипло и низко, сказал: «Много ли ты грешила с тех пор?» – «Совсем не грешила, – отвечала она, – но мне бы так хотелось!» Мой отец сделал вид, что ничего этого не слышал, и исповедь потекла по привычному руслу. «А чья ты дочь?» – «А сколько тебе лет, дочь моя?» – «И ты говоришь, что ни разу не спала с мужчиной?» – «Это в твои-то годы?» И тут она разрыдалась, как робкая безутешная девчушка. Тогда она плакала перед моим отцом впервые; во второй раз это было уже от удовольствия, и потом случалось, по-видимому, каждый раз, поскольку была такая особенность у моей матери: стонать от наслаждения, рыдать в экстазе, заходиться в плаче похлеще целой дюжины плакальщиц и до и после тех самых индульгенций, о которых я уже упоминала в самом начале моей истории. Мне об этом расскажет позже мой отец – к тому времени он уже станет стареньким и снисходительным (в молодости же он думал только о юбках), а я буду еще юной, но давно потерявшей невинность изящной девушкой – так вот, он расскажет мне об этом, намекая на серьезнейшие проблемы, которые возникали у него на его исповедническом поприще в связи с такой предрасположенностью моей матери к обильной слезливости: он настолько привык связывать плач с наслаждением, что всякий раз, когда какая-нибудь кающаяся грешница принималась плакать, случалось ли это в исповедальне или в ризнице, как у него начиналась эрекция, что, хоть и не было чем-то из ряда вон выходящим, но могло быть расценено как проявление непочтительности или даже святотатства, и у моего отца, истинного и искреннего посланника Господа, не обладающего никакими иными недостатками, кроме неладов с седьмой заповедью, это вызывало искренние угрызения совести и усиленные попытки всячески скрыть свою боевую готовность. Но тогда, во время первого приступа плача, о котором я рассказываю, возможно, оттого, что он был первым, мой отец еще не находился в плену рецидивного сатириаза, который будет преследовать его до самой старости, как он признавался мне без всяких обиняков. В тот раз он лишь решил про себя, что непременно посетит дом с низким каменным балконом, на котором светловолосые сестры вышивали покровы для алтаря Господня. Он так и сделал, и с того самого дня и пошла о моей матери слава потаскушки невысокого полета и неширокого размаха, чья жеманная совесть заставляла ее отправляться на исповедь тотчас же по совершении греха, как поговаривали злые языки в городке; ибо она отдавала свое тело лишь ради любви и наслаждения, а это, по всей видимости, приходилось совсем не по нраву легиону кающихся грешниц. Ведь если она и не лишила их исповедника, то, во всяком случае, умыкнула у них отважного боевого петушка со шпорами. Доказывает же все случившееся лишь то, что мои отец и мать были созданы друг для друга, и к такому выводу непременно придет внимательный читатель этой истории, взяв на себя труд перечесть начало моих воспоминаний, как раз в том месте, где я начинаю свой бег сквозь зарождающееся утро, как раз там, где воздушные олени, возлежащие на каменных плитах Каейры, отражают в обволакивающем их воздухе, на ветру, ослепительно белые отблески робкого, наполненного влагой рассвета. Именно там. Да, там.
Все это произошло летом 1939 года, за несколько дней до решающего визита моего отца в дом с низким каменным балконом; визит состоялся в час не слишком привычный для такого рода посещений и побудил моего деда без какой-либо видимой причины, очевидно, лишь под воздействием строго соблюдаемых законов гостеприимства, пригласить того, кому в скором времени суждено было стать моим родителем, остаться отобедать с семейством, которое, для вашего сведения, состояло из уже упомянутого деда, рантье с некоторой склонностью к карточным играм – ломберу и туте, моей бабки, полногрудой дамы, убирающей волосы в узел на макушке, и Доринды, сестры моей матери, так и не вышедшей замуж (я готова подозревать ее в том, что она не раз делила любовь и индульгенцию с моими родителями), а также из пса, названного Неем в память о французском генерале (впрочем, так звали почти всех собак в городке, а тех, кого не звали Неем, называли Сультом также в память и ради увековечения славы другого наполеоновского генерала), из двух кошек и кенаря в клетке, который, скорее всего, был самкой, поскольку я никогда не слышала, чтобы он пел. Ни к чему отрицать, что семья придерживалась правой ориентации, пользовалась до установления республики всеми возможными привилегиями, и появление моего преподобного отца было встречено проявлениями радостного и искреннего расположения, глубокого уважения, старомодной покорности и созерцательного внимания.
Все уселись за стол, и мой отец, в соответствии со своим священным предназначением, благословил «пищу, кою мы по воле Твоей, Господи, будем вкушать, аминь», проявив себя, таким образом, истинным кабальеро и заставив удовлетворенно улыбнуться все семейство, начиная с моей бабки, приступившей к трапезе с некоторой настороженностью и тревогой, вызванными мимолетным, но откровенным взглядом, который святой отец бросил на уже упомянутые хорошо оформленные выпуклости на ее груди; с одной стороны, взгляд этот был ей приятен, но с другой – внушал вполне понятное беспокойство. Впрочем, беспокойство это тут же улетучилось, едва на скатерть поставили супницу производства королевского завода Саргаделос; дымящийся в ней суп, знаменитое косидо{7}, был тоже поистине королевским, а искусно вышитая скатерть являлась плодом не менее искусных рук моих матери и тетушки, каждая из которых внесла свою лепту в создание рисунка и последующее оформление сего произведения искусства. Состояние удовлетворения распространилось и на моего деда, который на практике применял поговорку, рекомендующую быть немым пока ешь, молча кивать, не вникая в разговор, и побыстрее вести дело к концу; захватило оно и Доринду и наконец полностью овладело моей матерью. В какой-то момент она задела своей ногой ногу моего отца и поняла, что это касание было лишь предвестником последующих гораздо более серьезных, многообещающих и интимных прикосновений.
Моя бабушка допустила вопиющую бестактность, позволив себе обсуждать с моим отцом, в его положении и качестве священнослужителя, эпитафию, которую завещал написать на своем надгробье один из моих двоюродных дедушек, известный откровенным беспутством, неукротимым нравом и нежеланием вступить на путь истинный; гласила эта надпись приблизительно следующее: «Здесь покоится Дон Педро С. С., могучий муж, /волочившийся за шлюхами/ до самой смерти». Приведенная эпитафия беспокоила бабушку до такой степени, что у нее даже возникали серьезные сомнения по поводу последнего пристанища его души, которую она в лучшем случае представляла себе пребывающей в чистилище в нестерпимых мучениях. Этим мучениям суждено было длиться еще по меньшей мере семнадцать веков, согласно расчетам и выводам, сделанным капелланом монастыря Кларисок, маленьким мудрым человечком, уже много лет страдавшим язвой двенадцатиперстной кишки, которая если и не была сама по себе достаточной для того, чтобы увенчать его венцом святости, как ему всегда хотелось, то уж, во всяком случае, беспощадно награждала его венцом мученика. Последнее и служило причиной тому, что на много миль в округе не было другого человека, которого бы так любили приглашать для чтения проповедей, служения панихид и прочих священных обрядов. Истинным удовольствием было слушать, как он в мельчайших подробностях описывает муки ада, страдания чистилища, скитания душ умерших, зубовный скрежет и все то, что только в состоянии вообразить привыкший к страданиям ум человека, лишенного радостей застолья, а это совсем не мало. Мой отец ответил на вызов и, будучи человеком находчивым, представил всю ситуацию в совершенно ином свете, как он умел это делать: он описал наслаждения рая с его вечной евхаристией, бесконечной музыкой и непреходящим экстазом, утверждая, что, вне всякого сомнения, наш добрый дон Педро был туда допущен, ибо ни на мгновение нельзя забывать, что милость Господа бесконечна, а людские грехи ничтожны, особенно если они относятся к тем, о которых шла речь, таким человеческим, таким простительным, таким распространенным. «Не забывайте, дона Росенда, – сказал он бабке, – что Господь наш Иисус был искушен Марией Магдалиной и защищал неверную жену, и это послужило поводом для появления в Евангелии речения, исполненного мощи и смелости, в защиту слабого и его слабостей; не забывайте этого, дона Росенда», – завершил он так, как обычно завершал свои речи, закругляя их и как бы подвешивая в воздухе.
От осознания того, что если дон Педро и вынужден был искупать совершенные им грехи, то совсем недолго, может быть, всего «какие-то несколько годочков, ничтожных по сравнению с бесконечностью и незыблемостью вечности», все успокоились, и застольная беседа потекла в ином, уже более доступном всем русле: стали говорить о том, как много в этом году вина, какая до сих пор стояла хорошая погода, сколько трупов находят в сточных канавах, а также о том, как хорошо и вовремя Каудильо избавил нас от «красной орды». Нетрудно заметить, что разговор принял направление, подобающее благонравному семейству и одновременно достойное обеда, в котором принимают участие благовоспитанные люди, привыкшие не смешивать четыре времени года с пошлыми и безнравственными по своей сути анатомическими откровениями. Я так подробно останавливаюсь на этих деталях, ибо вознамерилась со всей тщательностью воспроизвести те далекие события.
По завершении трапезы мой дед удалился, дабы предаться послеобеденной летаргии; незаметно исчезла Доринда, вечно страдавшая желудочными коликами, а вслед за ней и моя бабушка, не отличавшаяся особым умом. Таким образом, вскоре мои родители смогли наконец предаться уединению в тиши сада возле пруда с рыбками, куда мерно стекала вода из фонтанчика в виде застенчиво писающего мальчика – символа Брюсселя. Здесь как будто все и началось, однако откровения моего отца по этому поводу не отличаются большой объективностью; по крайней мере я ничего не могу вспомнить, не знаю, от усталости или по беспамятству, а может быть, из-за определенной стыдливости или даже ревности по отношению к тем событиям, которые касаются уже непосредственно меня. В некоторой степени заменой самых пространных описаний служит относящийся к тому времени портрет моей матери, выполненный маслом ее двоюродным братом, прямым наследником горячо любимого дона Педро, который, как и его отец, был пламенным поклонником, любителем и радетелем всякого рода изящных искусств; его принимали в доме, оказывая ему поддержку в его непростом положении внебрачного сына – положении, которое я сейчас с гордостью выставляю напоказ и которое ему доставляло больше страданий, чем удовольствия до того момента, пока его не освободили от военной службы. Педро потратил на этот портрет гораздо больше времени, чем ожидал: когда лицо уже было завершено и художник приступил было к написанию более мелких деталей, как, например, стеклярус, украшавший мантилью национального костюма, в котором была моя мать, перед ним возникла серьезная проблема, состоявшая в том, что в этот момент ее лицо и особенно глаза имели уже совершенно иное выражение, чем в начале работы. Будучи не в состоянии понять причины столь разительной перемены и перехода в совершенно иную реальность, он решил переписать портрет и заставил мою мать позировать заново, написав все по-другому и изобразив ее на этот раз в белом бальном платье в сумерках на фоне романтического интерьера. В глубине через окно можно разглядеть очертания церкви в готическом морском стиле, чрезвычайно напоминающей ту, в которой мой отец исполнял свой священнический долг. Все это, несомненно, свидетельствует о том, что мой двоюродный дядя Педриньо был не только хорошим, я бы даже сказала, большим художником, но также и тонким наблюдателем, в полной мере унаследовавшим все способности своего отца, а, кроме того, еще и доброжелательным и тактичным художником-летописцем семьи.
Теперь портрет украшает мой дом. В нем тонко воспроизведен взор глаз, лишь недавно распахнувшихся навстречу жизни, чувственные очертания губ, нежность рук, восхитительный декаданс антуража; портрет вобрал в себя все. Бедный Педриньо, он чуть было не закончил свою жизнь в состоянии белой горячки; на склоне лет он часто проводил время в беседах со своей собачкой, которой дал имя «Она», выкрикивая ей в пьяном угаре: «Она меня оставила, Она меня бросила, Она шлюха!..» – и прочее в том же роде. Все это было следствием несчастной любви, от которой он так никогда полностью и не оправился, первоначальной шаткости его экономического положения, а также материализма, столь характерного для нашего времени. Портрет висит как раз над столом, на котором стоит бутыль из темного стекла; игра огненной стихии, когда я включаю настольную лампу, придает ей цвет то ли карамели, то ли портвейна, не знаю толком. Эту бутыль с широким дном, обычно наполненную клубничным ликером, который я сама готовлю, мне подарил Кьетансиньо, поклявшись именем своих предков, что она была извлечена со дна Рандского пролива{8}, как раз у того мыса, который, как говорят, может послужить основанием для одной из опор подвесной автомагистрали, что пересечет со временем пролив; бутыль будто бы находилась на одном из затонувших там галеонов. Это была одна из тех странных историй, которыми так увлекался Кьетан и которые зачастую приводили меня в замешательство и вызывали недоверие, хотя что-то в глубине души склоняло меня к признанию правдоподобности того, что, как я наверняка знаю, не соответствовало истине. Это было некое сладостное томление, постепенно овладевавшее мною и заменившее мне в конце концов другие, более приятные ощущения, которые, судя по всему, Кьетансиньо был не в состоянии мне дарить. История о галеонах и история о бутыли заслуживают того, чтобы их поведать, но я отложу рассказ до более подходящего случая и соответствующего расположения духа. Рядом с бутылью, как будто для того, чтобы компенсировать ничтожность дарителя, стоит фотография моего отца. Это старое, но не слишком выцветшее фото, на котором изображен человек в расцвете физических сил, на вершине нравственной зрелости в облачении прелата; он получил сей сан за свои собственные заслуги, но также и благодаря стараниям моего деда, для которого всегда были важны приличия, а кроме того, – и это тоже следует отметить – дед делал все возможное, чтобы его первая внучка, то есть я, могла с самого начала иметь все самое лучшее, вплоть до отца-епископа, что было совсем неплохо. Мой дом достойно украшают еще несколько семейных портретов, но ни один из них не дорог мне так, как тот, что висит над этой фотографией; его создание совпало с весьма печальным событием, о котором, впрочем, сейчас не время рассказывать. Этот портрет открыл мне магию моего отца, о которой я не подозревала, и теперь он занимает особое место среди вещей окружающего меня мира. У меня есть даже портрет Кьетансиньо, и мне иногда хочется подрисовать ему рога еще побольше, чем у воздушных оленей, что произвели на меня такое сильное впечатление сегодня утром, когда я прибежала в Каейру и упала в лилии, готовая оставить там всю переполнявшую мое тело энергию, которую не желает забирать другое тело; грех воздержания, сказал бы мой любимый родитель, и я полностью с ним согласна. Но некий мужественный дух вселяется в меня в эти мгновения и заполняет меня всю, ибо я ощущаю себя последовательно моногамной и вовсе не собираюсь превращаться в шлюху и спать с первым встречным; лучше я подожду и посмотрю, как все обернется, а пока буду бежать вверх в горы или стремглав лететь вниз.
Так вот, я говорила, что мне очень хочется иногда подрисовать Кьетану большие рога, которые не так-то легко сломать, чтобы они торчали из-под его морского берета с французским помпоном; из-за этого помпона берет вряд ли можно назвать «лепанто», как называют свои шапочки наши отважные моряки. Название это дано в память о носивших такие береты героических участниках самого великого сражения всех веков, как называл его некий еврей родом из селения Сервантес (провинция Луго), которому почему-то пришло в голову писать по-испански и который принимал участие в сражении, в результате чего битва эта приобрела невиданную славу, ибо кто знал бы о том, что произошло при Лепанто, если бы там не потерял руку некто, как там его?{9} Ну скажите мне, кто? Итак, оставим все на своих местах: портрет моей матери на стене, фотография моего отца на столике и там же бутылка Кьетана, доверху заполненная клубничным ликером и, как тому и подобает, несбыточными мечтами, столь ему свойственными.
Летом 1939 года произошло много событий, некоторые из них достойны упоминания, другие – нет. Любовь, зародившаяся на берегу пруда, продолжилась в саду, что тянулся вниз до реки; а мертвецы между тем все заполняли сточные канавы. Судя по всему, время это было мрачное и застойное, и любое зло находило в нем пристанище; и столько совершалось этого зла, что любовь моих родителей кажется мне теперь непорочно чистой, а я – плодом самого что ни на есть непорочного зачатия; именно так видится все это на фоне прошлого времени, равно как и того, что придет потом, того, в котором мы живем теперь. Моя бабушка между тем проводила дни в нежных заботах о моем дяде Педриньо; за этими заботами она пыталась скрыть свои гораздо более серьезные опасения, способные нарушить психическое равновесие женщины тридцатых годов, опасения, вызванные последствиями святотатственной любви своей дочери; ведь то было время, когда роженицы на сороковой день после родов должны были предстать в церкви для очищения души, и совсем не так уж много десятков лет прошло с тех пор, как закончились ученые споры святых отцов о том, есть ли у женщины душа или нет. Понятно, что мою бабушку мучили ужасные тревоги: ведь опасности подвергалась душа пастыря душ человеческих, и все по вине безрассудного плода ее чрева; итак, вознамерившись спасти души от чистилища, моя бабушка посвятила все свои заботы сыну своего брата Педро, племяннику, который носил то же имя и шел тем же путем к краю той же самой пропасти, что и его отец: он взял за привычку напиваться в таверне Мелильи, бывшего легионера, а ныне самого мерзкого сводника в городке. Она наблюдала, как он входит в эту таверну из угловой башенки деревянной галереи, окрашенной в белый цвет, что и поныне возвышается в доме наших предков над низким каменным балконом, о котором я с такой нежностью вспоминала выше. Получалось, что Педриньо надо было спасать от слишком многих вещей: от вина, от женщин, от туберкулеза, который его съедал, который уже почти его съел, ну и от него же самого, а это было совсем не простое дело, если принять во внимание, что он чувствовал себя очень неплохо в своей собственной коже, таким, какой он есть.
Несколько лет спустя, когда у него уже начнется чахоточное кровохаркание, он сам вырвет себя из когтей смерти самым невероятным образом; я не считаю нужным сейчас углубляться в детали, скажу лишь, что некие весьма странные обстоятельства возведут его к таким вершинам, о каких он и помыслить не смел, и это даст моей бабушке основание предположить божественное вмешательство, которое мой отец, в то время уже епископ и глубокий знаток души моего дядюшки, будет категорически отрицать, не вдаваясь в объяснения и вызывая тем самым большое неудовольствие со стороны моей бабки; в глубине души она признавала за собой некоторое моральное превосходство над своим незаконным зятем, коим пожаловала ее чистая биология в насмешку и издевку над ее преклонными летами. Означает ли это, что греховная связь продолжалась? Намекаю ли я на то, что поддерживались отношения с семьей моей матери? Ну, разумеется! Разве я не сказала, что отважным был муж, оплодотворивший гладкое тело с мягкими холмами, теплыми впадинами и нежнейшими губами? О! Это длинная история, и она такая личная, что я лишь теперь осмелюсь осторожно поведать ее. Потому что, знаете, я, пожалуй, берусь утверждать, что мой отец был агностиком, если не членом тайной ложи высокой степени посвящения, и уж, несомненно, вольнодумцем.
Между тем подходил к концу тридцать девятый год нашего века. Мало-помалу, как и положено, моя мать толстела, а картина, которую написал мой дядюшка, приобретала постепенно некий обвинительный смысл, что и послужило причиной ее переноса на чердак, подальше от хоть и не слишком проницательных, но, несомненно, неодобрительных взглядов. Там она и пребывала в полной темноте, которая не помешала бы и моей матери, ибо ее положение уже проявлялось в весьма откровенной, кричащей форме, заявляя о себе слишком явно вопреки законным, исполненным сострадания желаниям всех остальных членов семьи. Первым утратил покой мой дед, погрузившись в упорное молчание, к которому возглавляемая им ячейка общества – семья – была совершенно непривычна. За ним последовала моя бабушка, и у нее это проявилось в заметном расширении ее всегдашней благотворительной и милосердной деятельности, которую отныне она осуществляла под прямым влиянием и руководством моего отца; впрочем, единственное, чего она этим добилась, была дополнительная реклама тем напастям, что терзали семейство. Между тем моя тетушка Доринда, задумавшись о мимолетности человеческих отношений, – ибо она твердо знала, что Преподобный обычно приезжает лишь на несколько месяцев каникул, а затем снова вернется, улетит, как она говорила, в свое орлиное соборное гнездо – приняла решение взять от жизни все, чего та ей до сих пор не давала, и создала со своим двоюродным братцем – моим дядюшкой – Педриньо, художником, тандем, о котором до сих пор вспоминают; Педриньо был в восторге.
Когда же, по выражению моей тетушки Доринды, птичка улетела, а мое присутствие в этом мире стало неизбежным (похоже, живот моей матери был чем-то из ряда вон выходящим), Семейный совет, изобретение, придуманное для такого случая родителем падшей, решил, что моя мать вместе с плодом ее чрева, а также любовного искусства отважного и столь часто упоминаемого здесь мужа переместятся в соседний городок С., где ей предстоит терпеливо и благочестиво дожидаться появления на свет плода, то есть меня, в обществе нескольких служанок под кровом одного из семейных особняков и на попечении в высшей степени благонадежной кормилицы с неиссякаемым молочным запасом, в чьих руках я должна была остаться сразу после рождения, чтобы таким образом обеспечить возвращение моей матери не только в круг семьи, но также и в общественное лоно, из которого она на какое-то время выпала.
Таковы сведения, которыми я располагаю, относительно моего появления на свет. Страсть, с коей мои родители предавались любви, взаимные обещания, общие радости, места встреч (кроме сада, где было положено начало моему жизненному пути и открыта новая страница в их жизни), все, что произошло в то время, является их личным достоянием, и мне ничего из этого еще не передано. Как же сочетается слава потаскушки, которую приобрела моя мать, с той непорочной чистотой, которую представляю себе я? А как соотносится ее набожность со страстными ласками? Как примирить ее жеманную и благочестивую совесть с голубыми выпуклыми глазами сексуально активной женщины? И что еще сказать о ее внезапном, неудержимом желании грешить? Воистину трудно поверить в то, что этот высокий и статный мужчина, шагающий быстрым, размашистым шагом с вечно развевающейся на ветру мантией, прячущий под широкими полями шляпы взгляд своих пронзительных глаз, так влюбился в мою мать. И не имелось для этого никакой особой причины, а просто, как бы я ни настаивала на этом, не была она такой уж маленькой, не такие уж были у нее выпуклые глаза, да и исповедывалась она не так часто, как я говорю об этом. Посмотрите на портрет, снятый мной с чердака, и вы увидите, что то правдоподобие, которое я представила как нечто само собой разумеющееся и которое действительно легко принять за правду, оказывается чистым вымыслом. Почему же тогда не может быть правдивым и приемлемым их внезапное взаимное влечение, непреодолимое желание согрешить, безумное лето их любви под виноградной лозой, на водяной мельнице, в ивовых зарослях, в мягкой траве луга, в сладостной прохладе сумерек? Ибо, знаете ли, моя мать была изящной и стройной, как ржаной колосок, и я пытаюсь сейчас воссоздать ее образ, чтобы постичь причины ее дурной славы, ее святотатственной любви, а также то существо, которое она произвела на свет. И вот теперь, теперь все становится на свои места: если моя мать была действительно хороша собой; если я больше не буду говорить о мелочных угрызениях совести, вызванных известной ситуацией; если я не буду ссылаться на их непомерное стремление выглядеть благоразумными; если я не буду придумывать то, что придумываю. Подчас наступают мгновения, когда тебя охватывает необыкновенная нежность, и полное сладкой горечи чувство перемещается от груди к рукам, и они соединяются, образуя теплое гнездо, чтобы принять в него голубку несбыточных грез и воспоминаний, которыми разрешается в болезненных родах твоя наполненная воображением память. Знаете ли вы, что значит не иметь детства? Знаете ли вы, что такое невыразимая пустота тоски? Ее нужно заполнять ощущениями, которых не было, неуловимыми образами, которых никогда не существовало, потому что у тебя было грустное детство, лишенное песен, напетых низким, хриплым голосом отсутствующего отца. Вы об этом не знаете ничего, ничего, а я – все. Я знаю об этом все. Все. И оттого, что память моя изнывает от боли, я, возможно, сведу вас с ума своими пороками, увечностью чувств, лишениями, которые и сейчас еще ранят меня, переполняющими меня противоречиями. Поэтому иногда я бунтую и говорю, что уже хватит, что дальше так нельзя, что все, что у меня осталось, – это тоска.