355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Альфред Дёблин » Берлин-Александерплац » Текст книги (страница 30)
Берлин-Александерплац
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:48

Текст книги "Берлин-Александерплац"


Автор книги: Альфред Дёблин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 32 страниц)

Молодые врачи имеют в виду прорвать блокаду сознания Франца Биберкопфа – устроить ему нечто вроде Локарнского пакта. В больнице три молодых врача: два ординатора и практикант. Кто-нибудь из них каждый день после утреннего или вечернего обхода является к Францу в маленький изолятор с решетками на окнах и по мере возможности пытается завести с больным разговор. Для этого применяется, например, метод игнорирования: врачи говорят с Францем так, как будто он все слышит и понимает (впрочем, так оно и есть на самом деле), надеясь вывести его из состояния изоляции и прорвать блокаду сознания. Но толку от этого что-то не видно. Один из ординаторов добился, чтобы в изолятор перенесли из физиотерапевтического кабинета аппаратуру, и стал лечить Франца Биберкопфа фарадизацией, подвергая действию переменного тока верхнюю часть тела, главным образом – челюсти, шею и полость рта. Эту последнюю, по его мнению, следовало подвергать особенно сильному раздражению.

Старшие врачи – люди покладистые, бывалые, они охотно наведываются в арестантский барак, чтобы поразмяться, и смотрят на все эти затеи снисходительно.

Утро. Главный врач сидит в ординаторской за столом перед грудой бумаг, которые подкладывает ему слева на подпись старший фельдшер, а молодежь, молодая гвардия, ординатор и практикант стоят у окна. Говорят о том о сем. Список снотворных средств просмотрен и утвержден, новый санитар представлен начальству и удалился вместе со старшим фельдшером; господа врачи остались в своей компании, беседуют, перелистывают протоколы последнего съезда психиатров в Баден-Бадене.

– Этак вы скоро договоритесь до того, что и прогрессивный паралич обусловлен душевной травмой, – говорит главный врач, – а спирохеты, дескать, пустяки – вроде вшей в мозгу. Ох, уж эта мне душа, сплошные сантименты! Медицина на розовой водичке.

Оба молодых врача почтительно молчат, подавив улыбку. Под старость люди болтливы, начиная с известного возраста в мозгу отлагается известь, и человек уже ничему не способен научиться. Главный врач, попыхивая сигаретой, подписывает бумагу за бумагой и продолжает:

– Вот видите, электролечение дает уже гораздо больший эффект, чем вся эта ваша «игнорирующая болтовня». Но возьмете слабый ток – ничего не добьетесь, возьмете сильный – хлопот не оберетесь! Знаем мы эту штуку, лечение сильными токами, знаем еще с войны, милейший. Оно запрещено, теперь считают, что это современный способ пытки.

Тут молодые врачи берут на себя смелость спросить, то же следует предпринять в таком, например, случае, как с Биберкопфом?

– Прежде всего ставится диагноз, по возможности правильный. Душу мы, конечно, не отрицаем, мы ведь тоже помним Гете и Шамиссо, хотя и много воды с тех пор утекло, но, кроме души, существуют на свете и кровотечение из носу, и мозоли, и переломы ног. Их нужно лечить как положено. На то они и переломы! Со сломанной ногой вы, как ни рассуждайте, она все равно не заживет от уговоров, хотя бы вы при этом аккомпанировали себе на рояле. Надо как следует вправить кость и наложить шину – тогда дело пойдет на лад. То же самое и с мозолями. Мозоль нужно смазывать, а еще лучше, если пациент купит себе более удобную обувь. Последнее обходится дороже, но зато целесообразнее.

«Созрел для пенсии наш мудрец! С повышением оклада функция разума стремится к нулю», – думает ординатор, а вслух спрашивает:

– Но что же делать в случае с Биберкопфом, как вы полагаете, господин главный врач?

– Поставить правильный диагноз. Мы, конечно, диагностируем по старинке, но, по-моему, в данном случае перед нами – кататонический ступор. Впрочем, это может быть вызвано и грубыми органическими изменениями мозговой ткани: например, опухоль в среднем мозгу; знаете ли, с чем только ни приходилось встречаться при так называемом «головном гриппе» по крайней мере нам, старикам? Вскрытие может дать совершенно неожиданный результат. Это часто бывает!

– Кататонический ступор?

Боже мой, вот кому нужна «более удобная обувь»!

– Ну да, разумеется. Типичная картина кататонии: оцепенение, повышенная потливость, а между прочим, больной моргает глазами и превосходно за нами наблюдает, но ничего не говорит и не ест. Был бы он симулянт или психогенный субъект, так в конце концов непременно на чем-нибудь да сорвался бы. Такой себя голодом морить не будет!

– А что же выигрывает больной от такого диагноза, господин главный врач, от этого ему ведь тоже не легче. (Что, попался? Теперь ты у нас попляшешь!)

Главный врач раскатисто захохотал и, подойдя к окну, хлопнул ординатора по плечу.

– Во-первых, он будет избавлен от вас обоих, дорогой коллега, и сможет, таким образом, спокойно дрыхнуть. Это для него во всяком случае большое преимущество. Неужели вы думаете, что ему не надоела эта канитель, которую вы и ваш коллега тянете с ним изо дня в день? Кстати, знаете, как я могу неопровержимо доказать правильность своего диагноза? Вот, послушайте. Этот больной давным-давно воспользовался бы удобным случаем, если бы дело было в так называемой «душевной травме». Если отпетый каторжник симулирует и видит, что молодые люди вроде вас, которые ни черта в нем не понимают, – простите, но ведь мы здесь все свои, – хотят его вылечить разговорами и прочим шарлатанством, то для такого субъекта вы прямо клад. Таких-то ему и нужно. И знаете, что бы он в этом случае давным-давно уже сделал? Видите ли, коллега, если бы у парня имелось соображенье и расчет…

(Ишь ты, раскудахталась слепая курица – думает, наконец-то зерно нашла!)

– Но ведь в том-то и дело, господин главный врач, что у него наблюдается торможение… Это и по нашему мнению есть ступорозное состояние, но обусловленное в данном случае психическими моментами – утрата контакта с действительностью в результате разочарований или неудач, плюс неотреагированные сексуальные комплексы младенческой стадии и бесплодные попытки восстановить утраченный контакт.

– Психические моменты? Чепуха! Уж если на то пошло, то у него были бы психические моменты совершенно иного рода. Он сразу покончил бы со скованностью и торможением. Подарил бы их вам обоим на рождество. Представьте себе – через неделю он, «с вашей помощью», встал бы с постели. Боже, какой же вы тогда великий целитель! Честь и хвала психоаналитической терапии, вы посылаете приветственную телеграмму Фрейду в Вену, неделю спустя парень с вашей помощью уже гуляет по коридору. Чудо, великое чудо, аллилуйя! Еще неделя, и он уже в точности обследовал двор, а неделей позже, благодаря вашему любезному содействию, задал тягу. Только его и видели. Аллилуйя!

– Не согласен я с вами, господин главный врач: попытка ведь не пытка. Не думаю, что это так просто. (Куд-куд-ах, куд-куд-ах, все знаю, все знаю! Я один все знаю.)

– А я думаю. Ну, да вы еще увидите. Поживите-ка с мое! Словом, не мучьте вы человека. Поверьте, все это ни к чему. (Надо зайти еще в девятую палату, вот птенцы желторотые, уж истинно, – на бога надейся, а сам не плошай, интересно, который теперь, собственно, час?)

* * *

Франц Биберкопф лежит без сознания, в беспамятстве, изжелта бледный, с отеками на лодыжках, опухший от голодовки. От него пахнет голодом, приторно пахнет ацетоном; кто бы ни вошел к нему в палату – сразу поймет, что здесь происходит что-то необычное.

Душа Франца Биберкопфа достигла уже низшей ступени бытия, его сознание пробуждается лишь изредка. Зато теперь его без труда понимают серые мыши, гнездящиеся в складе, и белки, и полевые зайцы, прыгающие за стенами барака. Мыши сидят в своих норках между арестантским бараком и главным корпусом больницы. Туда устремляется какая-то частица Францевой души и ищет, шепчет, и спрашивает, слепая, и возвращается в оболочку, которая все еще лежит за каменной стеною на койке и дышит.

Мыши приглашают Франца откушать с ними и не грустить. Отчего, спрашивают, он такой грустный? И тут выясняется, что ему вовсе не легко говорить.

Мыши убеждают его решительно положить конец этому состоянию. Человек – гадкое животное, всем врагам враг, отвратительнейшее из всех созданий на земле, хуже кошки!

Франц соглашается: нехорошо жить в человеческом образе, гораздо лучше скрываться под землей, бегать по полям и есть что бог пошлет. Веет в поле ветер, дождь пройдет, солнышко выглянет, то тепло, то холодно – благодать! Так лучше жить, чем в образе человеческом!

И вот Франц – полевая мышь. Бегает, роется в земле вместе с другими мышами…

А Франц-человек лежит на койке в арестантском бараке, каждый день приходят врачи, поддерживают в его теле огонек жизни. Но тщетно – он угасает. Они и сами на него махнули рукой. Вся животная, слепая сила ушла из него, унеслась в поле.

Он лишь изредка и смутно ощущал ее в себе. И теперь неслышно и незримо покидает его все то, что взял он от земли. Ощупью выбирается наружу Францева слепая душа, взмывает вверх, плывет над мышиными норками. И вот она уже в поле – словно ищет что-то меж стеблей трав; вот ушла в землю, туда, где растения таят свои корни. Прошептала им что-то, и они поняли ее, закачалась трава, и послышался легкий шорох, будто семена падают на землю. Это Францева душа возвращает земле свои ростки.

Только вот время неподходящее – холод, мороз, кто знает, примутся ли они, дадут ли всходы. Но места в поле хватит, а душа Франца богата земными ростками. Каждый день улетает она в поле и высеивает новые семена.

СМЕРТЬ ПОЕТ СВОЮ УНЫЛУЮ, ПРОТЯЖНУЮ ПЕСНЬ

Затихли повелители бури, и другой певец начал свою песнь; все знают эту песнь, и все знают певца. Когда он возвышает голос, все умолкают, даже самые буйные жители земли.

Смерть затянула свою унылую, протяжную песнь. Тянет, заикается, повторяет каждое слово; пропоет один стих, другой, потом повторяет первый и начинает все сначала. И кажется, будто пила визжит. Заведет чуть слышно, потом все громче, звонче, выше, словно вгрызается в дерево, и вдруг звук резко обрывается. Отдохнет Смерть и снова заведет медленно-медленно. Скрежет нарастает, визг становится все выше и сильней и впивается в тело, словно пила в дерево.

Протяжно поет Смерть:

– Пора, пора мне прийти к тебе, ибо уже уносит ветер ростки твоей жизни, ты собрался в путь и вытряхнул простыню, на которую уже больше не ляжешь. А я не только косарь, я не только сеятель, я и хранитель – вот почему я здесь. Да! Да! Хорошо!

Да, хорошо! Такой припев песни, которую поет Смерть. И она повторяет его после каждой строфы. И при каждом резком движении Смерть приговаривает: «Да, да, хорошо!» Она довольна. Нравится ей этот припев.

Но тем, кто ее слышит, он совсем не нравится, и они зажмуривают глаза, как от нестерпимо яркого света.

Уныло, протяжно поет Смерть. И молча внимают ей и блудница Вавилон и повелители бури.

– И вот я здесь, я вижу тебя и принимаю к сведению: здесь лежит Франц Биберкопф. Он больше не дорожит жизнью и не бережет свое тело. Теперь он знает, куда идет и чего хочет.

Красивая песня, не правда ли? Слышит ли Франц эту песню? Да и вообще, что это значит: «Песня Смерти»? Увидишь такое в книге или прочитаешь вслух – и скажешь: поэзия! Шуберт, например, сочинял такие песни – «Смерть и девушка». Но к чему это здесь?

Я говорю правду, только чистую правду: Франц слышит Смерть, эту Смерть, и слышит, как она поет, заикаясь, повторяя слова, он слышит ее голос, похожий на скрежет пилы.

– Я принимаю к сведению, Франц Биберкопф, что ты лежишь здесь и просишься ко мне. Правильно ты сделал, Франц, что пришел ко мне. Как жить человеку без Смерти, истинной Смерти, подлинной Смерти? Ты всю свою жизнь берег себя. Беречь себя – такова трусливая заповедь вашего брата – людей. Вот и топчетесь вы на месте. Так дело не пойдет!

Когда тебя обманул Людерс, я впервые заговорила с тобой, но ты начал пить и сберег ведь себя! Потом ты без руки остался, жизнь твоя, Франц, висела на волоске, но, сознайся, ты и тогда ни на секунду не думал о Смерти; все это я посылала тебе, но ты не хотел меня узнавать. И, едва почуяв меня, ты приходил в ужас и убегал прочь. Тебе и в голову не приходило отречься от себя и от своих дел. Ты судорожно цеплялся за свою силу и сейчас еще цепляешься, хотя и убедился уже, что никакая сила тебе не поможет. Всегда наступает такой миг, когда никакая сила человеку не поможет. И в этот миг Смерть не будет тебя убаюкивать ласковой песней и не задушит своим ожерельем. Ко мне надо прийти, ибо я – и есть Жизнь. Я – истинная сила. Наконец-то ты это понял. Наконец-то ты не хочешь больше беречь себя.

– Что? Что ты говоришь обо мне? Что ты хочешь со мною сделать?

– Я – Жизнь и подлинная сила. Я сильнее самых тяжелых пушек, ты понял это и не хочешь больше прятаться от меня и жить в укромном уголке. Ты хочешь испытать себя, познать себя; ты понял, что жизнь без меня ничего не стоит. Приблизься ко мне, взгляни мне в лицо. Ты лежишь на дне пропасти, Франц. Я подставлю тебе лестницу, ты поднимешься и увидишь то, чего никогда не видел. Иди ко мне, вот лестница. Правда, у тебя только одна рука, но ухватись покрепче и лезь, ноги у тебя сильные, ухватись покрепче, лезь смелей! Иди ко мне!

– Я не вижу твоей лестницы в темноте, где ж она у тебя, да и с одной рукой мне никак не влезть.

– Что тебе рука – ты ногами взберешься.

– Я не смогу удержаться! Невозможного ты от меня требуешь!

– Ты просто не хочешь приблизиться ко мне. Погоди, я тебе посвечу, тогда ты найдешь дорогу.

Тут Смерть взмахнула правой рукой, и понял Франц, почему она все время прятала руку за спиною.

– Раз у тебя смелости не хватает идти ко мне в темноте, я посвечу тебе. Ну, ползи.

И в воздухе молнией сверкнул топор, сверкнул и погас.

– Ползи, ползи.

Размахнулась Смерть со всего плеча, занесла топор над головой, вот-вот опустится ее рука, опишет топором круг. В этот миг топор вырвался из ее руки и со свистом вонзился в землю. Но Смерть уже снова занесла руку, и новый топор сверкнул над ее головой.

И этот вырвался, описал в воздухе дугу, вонзился в землю, за ним просвистел еще один, и еще, и еще…

Взметнется топор вверх, просвистит, вонзится в землю, за ним другой, третий. Вверх, вниз, хрясь. Вверх, вниз, хрясь, вверх – хрясь, вверх – хрясь…

Молнией вспыхивает свет, сверкают топоры, свистят, рубят воздух, а Франц ползет ощупью к лестнице и кричит, кричит, кричит. Но назад не ползет. Кричит только. Вот она, Смерть.

Франц кричит.

Кричит Франц, ползет и кричит.

Он кричит всю ночь. Пустился в путь наш Франц. Решился наконец.

Он кричит до зари.

Кричит все утро.

Вверх, вниз, хрясь.

Кричит до полудня.

Кричит весь-день.

Вверх, вниз, хрясь.

Вверх, хрясь, хрясь, вверх, вверх, хрясь, хрясь, хрясь.

Кричит до вечера, до позднего вечера. Наступает ночь.

И ночью кричит Франц, всю ночь напролет.

Он извивается на земле, толчками продвигается вперед. Тело его, как на плахе, и топор Смерти отрубает от него кусок за куском. А он все извивается, ползет вперед, как машина, другого пути ему нет. Взовьется топор, сверкнет и упадет. И кусок за куском отрубает он от Францева тела. Но по ту сторону лезвия – тело Франца живет и не умирает, оно извивается и медленно ползет вперед, все вперед.

Врачи проходят мимо его койки, останавливаются и приподнимают у него веки, проверяют рефлексы, щупают пульс; пульс – нитевидный. Они не слышат его крика, – видят только его открытый рот, думают, что ему хочется пить, и осторожно вливают ему в рот несколько капель жидкости. Только бы его не стошнило, хоть зубы разжал, и то уж хорошо. До чего живуч человек!

– Больно мне! Больно!

– Это хорошо, что больно, так и надо. Лучше ничего и быть не может.

– Ах! Не мучь ты меня! Кончай скорее!

– Чего же кончать? Само собой все кончится.

– Кончай скорей! Это в твоих руках.

– У меня в руках только топор. Все остальное – в твоей руке.

– Да что же у меня в руке? Кончай!

И тут вдруг взревела Смерть, изменился ее голос. Ярость в ее голосе, неукротимая, дикая, безудержная ярость!

– Вот до чего дело дошло? Стою я здесь и уговариваю тебя? А тебе и этого мало? По-твоему, я живодер или палач и должна придушить тебя, как ядовитую злобную гадину? Сколько раз я звала тебя? Ты, видно, принимаешь меня за патефон – заведешь меня, я позову, а надоест тебе, снимешь пластинку! За кого ты меня принимаешь? Нет, ты скажи – за кого? Так дело не пойдет!

– Чем я виноват? Довольно я намучился! Я не знаю никого, кому так солоно пришлось бы в жизни, как мне.

– Тебя не дозовешься, поганец ты, дрянь! Сколько живу на свете, никогда не видела такого, как Франц Биберкопф. Когда я подослала тебе Людерса, – так ты глаз не продрал, и брык с катушек, водку давай глушить, пьянчуга!

– Я хотел порядочным стать, а он меня обманул. – Я ж тебе говорю, что ты и глаз не продрал, сукин ты сын! Честишь на чем свет стоит жуликов, а на людей не смотришь и не спросишь, почему они такие. Берешься людей судить, а у самого глаз нет? Слепой, ничего не видишь и чванишься, нос дерешь! Скажите, какой барин выискался! Их светлость, господин Биберкопф! Весь мир к нему должен подлаживаться. Нет, голубчик, никто к тебе подлаживаться не станет. Ты это, верно, и сам заметил. Миру до тебя нет никакого дела! А потом тебя Рейнхольд сгреб и толкнул под машину, руку тебе отрезали, но ты, милейший, и тогда не подумал сдаться! Лежит человек под колесами и все еще упирается! Сильным, мол, хочу быть. Нет того, чтобы за ум взяться да пошевелить мозгами! Одно заладил: сильным буду, не сдамся.

Не хотел ты понять, что это я с тобой говорю. Ну, так хоть теперь слушай!

– Как это не хотел понять? Что именно?

– А напоследок история с Мицци!.. Стыдись, Франц, стыдись! Позор! Так сам и скажи: стыд, позор!

– Чего же мне стыдиться-то? Я и не знаю!

– Позор! – говорю я. Пришла она к тебе, нежная, любящая, берегла тебя, нарадоваться на тебя не могла, а ты? Она как цветок была, а ты ничего лучшего не нашел, как хвастаться ею перед Рейнхольдом. Тебя ведь хлебом не корми – только дай похвастаться, силу свою показать! Обрадовался, что можешь с Рейнхольдом потягаться. Решил, что ты сильнее его, стал его задирать! Вот и подумай, не ты ли сам виноват, что Мицци больше нет в живых? И ни слезинки ты по ней не пролил, по той, которая умерла за тебя! Да, да, за тебя! А то за кого же? Все только ныл: «я», да «я», да «какую я несправедливость терплю, какой я благородный, какой хороший, а мне не дают себя показать, какой я человек». Стыдись! Стыд и срам!

– Но я не знаю…

– Войну ты теперь проиграл. Тебе, братец, крышка. Собирай монатки. Да заодно скажи, чтобы тебя самого в сундук уложили и нафталином засыпали. А ко мне больше и не суйся! Можешь пищать и скулить сколько угодно – я и видеть тебя не хочу. Этакая мразь! И сердце у тебя есть, и глаза, и уши, – чего бы, казалось, еще? Смотри да слушай! А ты? Решил: буду сам порядочным, и то хорошо! А что это значит по-твоему: «порядочный»? И живет – ничего вокруг не видит и не слышит, только небо коптит, – ничего понять не может, хоть ты тут тресни!

– А что же, что же мне было делать?

– Ничего я тебе больше не скажу, – в ярости рычит Смерть. – Надоел ты мне своей дурацкой болтовней. Ведь все равно у тебя нет ни глаз, ни ушей. Ты, брат, как будто вовсе не родился, не появился на свет. Недоносок ты! А тоже еще, с идеями! Вбил себе в голову какой-то бред! Наглость какая! Скажите, какой апостол! Папа римский! Думаешь, все только и дожидались, пока ты родишься и объяснишь, как все на свете устроено. Нет, брат, миру нужны не такие, как ты, темные, чванливые, а такие, которые видят, что мир не из сахара сделан, а из сахара и дерьма вперемешку. Ну-ка, давай сюда свое сердце! Пора кончать с тобой! Я его на помойку выкину – там ему самое подходящее место! А морду свою глупую можешь оставить себе!

– Ах, погоди! Дай мне опомниться. Хоть немножечко. Самую малость.

– Давай сердце!

– Ну, еще чуточку.

– Тогда я сама возьму. Слышишь?

– Еще чуточку.

И СЛУШАЕТ ФРАНЦ ПРОТЯЖНУЮ ПЕСНЬ СМЕРТИ

Вспышка, мрак, вспышка, мрак – и вдруг кончилось все. Не сверкают больше топоры, не свистят в воздухе – все стихло. Две ночи подряд кричал Франц, но под утро смолк. Не сверкают больше топоры, не свистят в воздухе – и Франц больше не кричит. Приоткрыл глаза. Лежит неподвижно, вытянувшись во всю длину. Видит – лежит он в большой светлой комнате, мимо него ходят люди. «Не надо сжимать губы!» Ему вливают в рот какую-то теплую жидкость. Не сверкают топоры, не рубят воздух. Белые стены кругом. Чуточку, еще чуточку, – что же это было? Он снова закрыл глаза.

Закрыл Франц глаза и сразу за дело принялся. Вам вот не видно, что он делает, думаете, верно, лежит человек, не шевельнется – с жизнью прощается. Ан нет! Он в путь пустился, бродит, ищет все, что растерял, все собирает. Он выходит через окно в поле чистое, перетряхивает каждую былинку, в мышиные норки заползает: ну-ка, давай сюда все, что здесь мое, Францево! Перетряхивает он былинки: давай, давай – нечего прятать, мне все это самому еще нужно, у меня у самого работы много, все давай назад, да поживей!..

Его кормят бульоном, и он глотает, его не тошнит больше. Сам не хочет, чтоб его вырвало.

* * *

Слово Смерти у Франца на устах, и его никто у него не вырвет, и он перекатывает его во рту, оно, как камень; камень и есть камень, и никакой пищи из него не выдавишь. Бесчисленное множество людей умерло, услышав песню Смерти. Для них больше не было Завтра. Не знали они, что стоит им сделать еще одно усилие, еще один раз причинить себе боль, – и они будут жить дальше. Оставался один только небольшой шаг, но они не могли его сделать.

Они не знали этого и не успевали об этом догадаться. Нахлынет слабость, судорога сдавит сердце – еще секунда, другая – и вот люди уже на том берегу, где их больше не зовут Карлом, Вильгельмом, Минной или Франциской. По горло сытые горем, раскаленные докрасна яростью и отчаянием, засыпали они непробудным сном. И не знали того, что, раскались они добела, – и судорога отпустит сердце, и начнется новая жизнь. Ночь надвигается на тебя, черная и пустая, как небытие. Не бойся, подпусти ее ближе, – и увидишь заснеженные поля, и скованное морозом шоссе, одинокие кирпичные домики, в их окнах светятся красноватые огоньки; увидишь озябших путников, крестьян, везущих овощи в город, увидишь телеги, запряженные парой лошадок. И плоские, безмолвные равнины, по которым мчатся местные и курьерские поезда, бросая в темноту по обе стороны полотна снопы яркого света. Увидишь людей на станции. Вот погляди – девочка прощается с родителями, двое старых знакомых везут ее за океан, в Америку; билеты у нас уж взяты; ах, боже мой, бедная наша малютка, ну, да ничего, привыкнет, осталась бы только хорошей и честной, и все образуется… Увидишь и города, расположенные по железнодорожной линии Бреславль – Берлин, увидишь Бреславль, Зоммерфельд, Губен, Франкфурт-на-Одере, – сохрани их в своем сердце; поезд мчится от станции к станции, города словно всплывают на поверхность у вокзалов, города с большими и малыми улицами, Бреславль со Швейдницерштрассе, Берлин с Большим кольцом, с Кайзер-Вильгельмштрассе, с Курфюрстенштрассе, повсюду дома, квартиры, в которых греются люди, иные глядят друг на друга с любовью, другие равнодушно. Увидишь трущобы, грязные лавчонки, пивные, где захудалый тапер наигрывает допотопные фокстроты. Слышишь, – это же он «Пупсика» играет. Как будто в 1928 году нет ничего поновей, например: «Мадонна, ты прекрасней, чем луна» или «Рамона»…

Подпусти ночь поближе и увидишь автомобили, такси на улицах. Ты помнишь, не раз ты в них ездил, машина подпрыгивала на ухабах. Бывало, ты ехал один, а иногда и вдвоем. Видишь – номер машины – 20 147…

В печь сажают хлебы.

Печь стоит во дворе крестьянского дома, она похожа на груду кирпичей. Женщины напилили кучу дров, натаскали хворосту, свалили все около печи и теперь то и дело подбрасывают дрова в топку. Вот одна из женщин прошла по двору – в руках ее большая форма с тестом. Мальчонка с шумом отворил дверцу печки, жаром оттуда так и пышет, пламя гудит, посмотреть любо-дорого! Вот это жар! Женщина посадила форму ухватом в печь, и вот тесто начало подыматься. Испарится лишняя влага, зарумянятся хлебы.

Франц приподнялся на койке. Сидит ждет, почти все, что покинуло его, снова при нем. Дрожит Франц: что это говорила Смерть? Надо вспомнить ее слова. Дверь распахнулась. Вот оно! Начинается представление. Э, да там Людерс. Его-то я и жду. Сейчас они войдут, он ждет их с трепетом. Людерс! Как он теперь выглядит? Франц делает какие-то знаки. Санитар подумал, что у него болит грудь от долгого лежания ничком, но Францу просто хочется сесть повыше. Ведь сейчас они войдут. Ну вот, теперь хорошо. Начинайте.

Они входят поодиночке. Вот Людерс, заморыш. Ну-ка, дай я на тебя посмотрю. Вот он подымается по лестнице, несет шнурки для ботинок. Да, было такое дело. Жить-то надо. Ходишь тут в лохмотьях, донашиваешь старое барахло с военной службы. Шнурки для ботинок, не угодно ли, мадам? Угостили бы вы меня кофейком! А что с вашим мужем, убит на войне? Но вот Людерс нахлобучивает шляпу: «Ну, гони-ка монету!» Да, это Людерс, компаньонами мы были когда-то. У дамочки лицо пылает, только одна щека белее снега, дамочка роется в портмоне, кряхтит, того и гляди свалится. А Людерс шарит в ящиках, – эх, одна старая оловянная дрянь, надо бежать, не то еще крик подымет. Шасть за дверь, по коридору, и вниз по лестнице… Да, вот он что сделал, Людерс-то. Спер, все спер подчистую. А мне передали записку от нее, Что это такое со мной, ног не чувствую.

Встать не могу! «Послушайте, Биберкопф, выпейте коньяку, умер у вас кто-нибудь, что ли?» Что? Что? Почему? Потому что – потому. А я вот ног не чую. С чего бы это? Спрошу-ка я Людерса, поговорю с ним. Здорово, Людерс, как поживаешь? Неважно? Я тоже; подойди поближе, сядь-ка вот тут на стул да не бойся, что я тебе сделал худого, посиди со мной…

…Подпусти ближе черную ночь, и увидишь автомобили, замерзшие дороги, вокзалы. Видишь – вон маленькая девочка прощается с родителями, знакомые удочерили ее, увозят с собой в Америку. Не плачь, привыкнешь, обживешься там, будь всегда послушной, а остальное все приложится…

– Рейнхольд? Это ты? Фу, черт! Сволочь, явился-таки, что тебе тут нужно, выхваляться передо мной пришел? Вот уж истинно – горбатого могила исправит. Бандит ты, убийца, каторжная шкура, изволь вынуть трубку из пасти, когда я с тобой говорю! Хорошо, что ты пришел, тебя, гада, мне только и недоставало! И не сцапали тебя еще? А ты все в том же пальто ходишь? Смотри, засыплешься!

– Ну, а ты сам-то кто же, Франц?

– Я? Ах ты, бродяга! Во всяком случае, я не убийца. Да знаешь ты, кого убил?

– А кто показал мне девчонку, а кто нисколько не дорожил ею, кто меня в свою кровать уложил? Кто? Трепло ты паршивое!

– Потому ты ее и задушил?

– Ну и задушил! Велика важность! Ты вон сам чуть не забил ее до смерти! Эх, ты! А потом, говорят, была еще некая особа. Лежит сейчас на кладбище. Ты не знаешь, как она туда попала? Что, выкусил? Нечем крыть-то? Ну-ка, что ты теперь скажешь, господин Франц Биберкопф, трепач высшей марки!

– А за что ты меня самого толкнул под машину? Из-за тебя я руку потерял.

– Хо, хо! Подвяжи себе руку из папье-маше! Что, я виноват, что ты, идиот, со мной связался?

– Идиот?

– А то кто же? Вот ты сейчас в Бухе сумасшедшего разыгрываешь, а я живу себе, не тужу. Кто же из нас двоих идиот, а?

И Рейнхольд идет на него – адский пламень сверкает в его глазах, и рога торчат на его голове, рычит Рейнхольд:

– Ну что ж, давай поборемся, покажи, какой ты есть, Францекен, Францекен Биберкопф! Хо, хо!

Зажмурил Франц глаза. Не надо мне было с ним связываться, не надо было с ним тягаться. И на кой черт он мне сдался?

– Что ж ты, Франц, призадумался? Покажи, какой ты есть, хватит ли у тебя силенок?

Не надо было мне с ним тягаться. Он и сейчас меня подначивает, отпетый он человек, и не надо было мне с ним связываться! С ним мне все равно не справиться, не надо было и начинать!

– Что, не хватает силенок, Франц?

Не надо было с ним силами меряться! С кем, с кем, только не с ним. Ошибся я, теперь вижу, что я наделал! Вон его! Видеть его не хочу!

Но тот стоит, не уходит.

– Убирайся вон, убирайся…

Кричит Франц во все горло, руки ломает:

– Неужели никто больше не придет? Где же другие? Почему он стоит и не уходит?

– Знаю, знаю, не любишь ты меня, – ухмыляется Рейнхольд. – Не по вкусу я тебе. Ну, ладно, сейчас явится другой!

Подпусти ночь ближе, и увидишь обширные, плоские, безмолвные равнины, одинокие кирпичные домики, из окон которых струится красноватый свет. Увидишь города, лежащие по железнодорожной линии Берлин – Бреславль – Франкфурт-на-Одере, Губен, Зоммерфельд, Лигниц, Бреславль. Города эти всплывают возле вокзалов, города с большими и малыми улицами. Подпусти ночь ближе, и увидишь на дорогах медленно движущиеся экипажи и мчащиеся стрелой автомобили.

И вот Рейнхольд собрался уходить, на пороге еще раз повернулся и, сверкнув глазами, спрашивает:

– Ну, кто ж из нас сильнее, Францекен, кто победил?

Задрожал Франц. Не победил я тебя, сам знаю. Подпусти ночь ближе, не бойся… Следующий уже за дверью. Сейчас войдет… И Франц приподнялся на койке повыше, стиснул кулак…

В печь сажают хлебы, в огромную печь. Жар неимоверный, вся печь трещит…

– Ида! Наконец-то он ушел. Слава богу, Ида, что ты пришла. Только что у меня был подлец, хуже которого на всем свете не сыщешь. Хорошо, Ида, что ты пришла, тот меня все подначивал. Ну, что скажешь? Плохо мое дело, вот я сижу теперь здесь, в Бухе, ты знаешь, что это такое Бух? Это дом умалишенных, меня посадили сюда и проверяют – сошел ли я с ума? Ида, подойди же, не отворачивайся от меня.

Что это она там делает? Стоит на кухне. Да, возится там, верно посуду вытирает. Но почему она все сгибается набок, словно у нее прострел? Как будто ее кто бьет по боку. Да не бей же ты ее, эй, послушай, как тебя, и не жалко тебе человека, оставь, оставь ее, слышишь! А тот все бьет, бьет; кто ж это ее так? Ведь она уж и на ногах не стоит, да стой ты прямо, девонька, повернись, взгляни на меня. Кто ж это тебя избивает так?

– Ты, Франц, ты и забил меня до смерти.

– Нет, нет, неправда, на суде установлено, что я только нанес тебе телесные повреждения и не предвидел смертельного исхода. Не говори этого, Ида.

– Нет, забил ты меня до смерти! Берегись, Франц! Кричит Франц: нет, нет! Закрыл рукою глаза, и все равно видит ее.

Подпусти ночь ближе – и увидишь неведомых путников, они тащат на спинах мешки с картофелем, за ними какой-то мальчонка тянет ручную тележку; у бедняги мерзнут уши – на дворе холодно, десять градусов мороза. Вот и Бреславль, знакомые улицы – Швейдницерштрассе, а там и Кайзер-Вильгельмштрассе и Курфюрстенштрассе…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю