Текст книги "Первое апреля октября"
Автор книги: Алексей Притуляк
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)
С тех пор как в твоей голове…
С тех пор как в твоей голове выросла орхидея, я потеряла покой. Меня не покидает мысль, правильно ли я за ней ухаживаю. Мне неизвестно, какследует поливать и подкармливать это растение – я не цветовод. А ещё я боюсь, что его тонкий стебель однажды не выдержит напора ветра и переломится. Его корневая система, как мне кажется, тоже недостаточно хорошо утвердилась в твоей голове.
Так же меня беспокоят вредители и возможное влияние твоих не всегда весёлых мыслей на благополучие цветка. Я не знаю, питается ли он твоей артериальной кровью или же мыслями. Во всяком случае, он очень красив и свеж. Не то что я.
Правда, мне неприятно видеть, как твоё растение ловит мух. Когда я вижу, как жадно смыкаются влажные лепестки вокруг несчастного насекомого, мне становится немного не по себе. И тогда я сама кажусь себе такой же мухой, которая однажды попалась в твою ловушку. И с тех пор не может выбраться. А может быть, ты уже переварил меня, и от меня остался лишь мёртвый кожух из мыслей и страхов…
Ещё меня пугает подступающая осень, за которой непременно последует зима. Мало того, что ты не сможешь носить головной убор и неизбежно простудишься, так ещё и цветок наверняка захиреет и погибнет от холода. Ведь он так беззащитен, несмотря на то, что ты его очевидно любишь! Похоже, даже больше, чем меня.
Когда я говорю тебе об этом, ты только улыбаешься и вздыхаешь. Когда ты так вздыхаешь и смотришь на меня грустными глазами, мне кажется, что ты считаешь меня ненормальной. Это очень обидно. Тем более, что я никогда не давала тебе повода так думать.
Но я по-прежнему люблю тебя, мой милый. Прости, что я не могу больше ухаживать за тобой и твоим цветком так, как вы того достойны. Что делать, мне нельзя совершать множества движений, и вообще – нужно больше лежать. Потому что мушки, которых я выращиваю в своей голове, очень пугливы и нервны. При резком движении головой затычка может выпасть, и они разлетятся. Тогда мне нечем будет подкармливать осенью твой цветок, и он погибнет. Я не могу этого допустить! Я слишком люблю его.
Не спрашивай меня, куда я дела ключ от погреба. Это неважно. Я не могу допустить, чтобы ты выходил на улицу в подступающие холода. Нам нужно только дожить до весны, мой хороший. Единственное, чего я опасаюсь, – это то, что в погребе, без настоящего дневного света, твой цветок потеряет свою красоту. Уповаю лишь на две дополнительные лампы, которые я туда провела.
Ничего, мой милый, ничего, всё у нас будет хорошо. Нам бы только дожить до весны. А в мае я пересажу тебя в грунт, в палисадник. Рядом с клумбой мамы.
Между нами лю…
Я давно уже научился верить в случайные встречи. Это раньше казалось, что всё неслучайно и предопределено. Но с некоторых пор в моей голове пустила корни теория вероятностей, которая, как ни странно, не отрицает аксиом. Вероятность суммы несовместных событий равна сумме их вероятностей. Этим всё сказано.
А что ты так смотришь?.. Да, я курю трубку. И да, я наконец-то научился пить кофе безмолока. Это и всё, что ты находишь нового для себя через столько лет? Я не курил и пил кофе только с молоком – это всё, что ты можешь вспомнить через столько-то лет?
А помнишь, мы купались в затоне, за Кировским? Под огромным ржавым щитом, на котором здоровенными и нездор ово красными буквами было написано «Купаться запрещено!». Однажды я, рискуя жизнью во имя юной глупости, забрался на дамбу и намалевал белой краской традиционное «Здесь были…»
В тот день ты порезала ногу, и я на руках вынес тебя на берег, где в старом кассетнике надрывался, хрипя и диссонируя, «Детектор лжи». Они пели: «Между нами лю, между нами лю»; и мне каждый раз приходило в голову окончание «бо-о-овь». Но там было «ди-и-и». Между нами люди, между нами лица, ничего не будет, всё нам только снится. Между нами лю-у-у… Глупо. Но как это было эпохально!
А нам в голову – картечью в упор – били шестнадцать, выносили мозги; и вносили в твою комнату единожды бэушный Рёниш вместо трижды бэушного Красного Октября. «Девочка должна всерьёз отдаться музыке», – говорила твоя тётушка. А мы целовались на берегу затона, и ты впервые, и очень всерьёз, отдавалась мне, под щитом «Купаться запрещено!»
Потом были семнадцать, и меланхоличный Коля, который любил твою игру и не любил меня. Ты его жалела, а я, назло тебе, учил его вульгарной игре «аз и». Тебе нравились мальчиши-плохиши, и я старался быть таковым – с азартом, достойным лучшего применения. И, не ведая, что творю, пытался сделать плохишом Колю. А ты, назло мне, ещё больше его жалела и играла ему Шопена.
Постой, к чему это я о нём вспомнил?.. А, ну да, – Лютов… Коля Лютов. Потом он не вернулся из армии. Его утомлённая годами мать говорила, что он погиб – где-то там и во имя чего-то. Но все пацаны знали, что он повесился в бытовке, на шнуре от утюга.
Восемнадцать… Ты приехала на каникулы. Помнишь китайца Лю? Он играл на балалайке и владел гунфу. Помнишь, он сидел на столе, в фуфайке и валенках, в нашей с ним простуженной комнате в общаге, и пел «В оты мыч ица тыр ойка почытова-а-я», аккомпанируя себе на трёхструнке? А мы с тобой в это время целовались за шторой. А за окном трещали мороз и петарды, вспархивали озябшие голуби и фейерверки – потому что был Новый год. Ты смеялась, когда Лю давал петуха. Петь он любил – как, наверное, все, кто петь не умеет. Ты смеялась, и тогда мои поцелуи попадали в твои влажные белые зубки. От тебя пахло шампанским, непривычными дух ами и расстоянием. Это был тревожный запах почти уже незнакомой женщины, которая удаляется в иную жизнь и вот-вот готова пересмотреть и переоценить. А Лю пел «Гори, гори мы язвезыд а» и плакал скверной русской водкой начала девяностых. Ты говорила, что он пустышка. В барабане тоже нет ничего, кроме пустоты, – заступался я, – но если в него ударить…
Да, Лю был по-китайски неприметно мудр. Он любил повторять, что янь ся у я йи ян хэй. А в девяносто восьмом его зарезали скины. И он так и не успел познакомиться с парадоксом Гемпеля. А может быть и успел, но это никак не повлияло на его китайскую судьбу, занесённую в Российскую неизмеримость, где цвет вороны определяется днём недели.
Двадцать один… Каникулы. Русские горки в заезжих аттракционах. Посреди визга, аномальных вспышек на солнце и магнитных бурь я делаю тебе выгодное предложение, от которого ты, по идее, не можешь отказаться. А ты молчишь. И только вечером, когда я провожаю тебя на поезд, говоришь мне, что твоей дочери третий годик. – Какой дочери? – Твоей. – Не понял, чьей? – Твоей. И Коли Лютова. – Но почему? Почему?! – Потому что.
Потом я смотрю вслед удаляющемуся поезду, вдыхаю запах креозота и думаю о том, что когда мы целовались, под балалайку Лю, там, в общаге, за шторой, – уже тогда в тебе, возможно, билась другая жизнь. А душу тошнит, и хочется бежать; и давит чувство невозвратимой, глупой, потери.
Двадцать два… Почему-то я плохо помню свадьбу – совсем почти не помню. Может быть, потому, что к окончательному завершению своей холостой жизни подполз уже почти без чувств от выпитого. А быть может, потому что внутренне противостоял себе и хотел бесчувствия.
С твоей стороны – чопорная тётушка, блеклая мама, суровый отец и пара консерваторских товарок. С моей – половина детдома и нелепая грусть на п ару с недобрым предчувствием. А маленькая Люба смотрит на меня исподлобья и плачет, когда мы целуемся. Между нами «лю»; а «бовь» – снова недопроизнесена.
Тридцать не-помню-сколько, и не хочу вспоминать… Я не верю прошлому, ты не веришь будущему. Люба не верит нам обоим и приводит из школы мальчиков с быстрыми взглядами в мелких глазах. Плата за ошибки молодости кажется непомерной, а наша кредитная история не позволяет отсрочки. По стране шагает недобрый дед Мороз, так странно похожий на Санта-Клауса, и раздаёт каждому по способностям, в зависимости от потребности. Мы с тобой непотребны. Твой «Рёниш» дремлет у стены, крытой обоями в тон опавших листьев, и покрывается бархатцой пыли, так хорошо заметной в по-зимнему солнечных зайчиках. Свечи в благородном подсвечнике давно уже не зажигаются, чтобы истаять под шопеновские плачи.
Между нами лютая тоска. Она зажигает нам бенгальские огни; она посверкивает прозрачными кристаллами яда, брошенного в невкусное шампанское; она разводит мосты и зачем-то сжигает старые письма и фотографии.
Тридцать и ещё больше. Люба садится на мотоцикл, позади иного мальчика с медленным взглядом в не по возрасту глубоких глазах, обнимает его и уезжает поступать в институт, чтобы поступить в свою особую жизнь и больше уже никогда не вернуться в нашу.
«Никогда» звучит прокуренным кашлем вечности, пахнет пылью за шкафами и не оставляет ничего, кроме одиночества.
Несвязанные больше ничем, мы приобретаем разнонаправленные ускорения. Ты пьёшь в одиночку, дома, под Брамса; я пью в привокзальном кабаке, под маты и хруст выбиваемых зубов. Ази и деберц помогают нам не умереть с голоду и не выйти из угара, чтобы увидеть друг друга трезвым взглядом – они хоть как-то тормозят наше движение в разные стороны. Хроника неудавшейся жизни занимает самую видную полку, а дурацкая привычка перечитывать не позволяет забыть. Любимые места у нас разные, но мы почти не цитируем их друг другу.
Когда всё заканчивается, оказывается, что ничего и не начиналось. Как-то неожиданно я понимаю, что тебя у меня давно нет. Но ты есть у кого-то другого. Игнорируя «зачем?» и «что теперь?», делая вид, что между нами ничего не было, мы глупо доживаем до какой-то там свадьбы. Годовщина – это всегда лучшее время для того, чтобы осмыслить и переосмыслить.
Мне жаль тебя и потраченного на жизнь времени. Я зачерпываю этой мутной жижи и смываю с себя запах твоих духов, наши общие сны и необщие воспоминания.
Я сажусь в провонявший бензином и потом автобус. В моей дорожной сумке только прошлое, две смены одежды, три колоды карт и балалайка Лю. Через мутное автобусное стекло я смотрю на окно кухни, за которым невидимая, прижавшись спиной к старенькому пеналу, ты куришь и провожаешь отсутствующим взглядом своё вчера. Одуряюще пахнет яблоня, нависшая над остановкой. Я так и не покрасил на балконе.
Я так и не посчитал напоследок морщинки в уголках твоих глаз и не знаю теперь наверняка, стало ли их больше.
Прошло шесть лет. Всего-то шесть. Лю. Шесть по-китайски – лю.
Мы сидим в кафешке, на Трамвайной. Твоя недокуренная сигарета зябко дымится ментолом. Кофейная гуща что-то там говорит твоему взгляду и наверняка врёт. Жёлтый липовый лист притих на краю белого пластикового стола смущённым третьим лишним…
Я улетаю следующим утром, да. Обратно в Гонконг, да. И да, я обязательно долечу, если самолёт не сойдёт с рельсов и не будет сбит пробкой от шампанского, которой выстрелит завтра твой день рождения (заранее не поздравляют, я помню).
Наши отражения в витрине разнонаправленны, прозрачны и холодны. Рыжая вислоухая дворняга с обочины умоляюще заглядывает в глаза. Осень…
Между нами – лю. Лю, по-китайски, – поток. Поток людей, обстоятельств и времени унёс второй слог нашего слова, и теперь он, короткий и беззвучный, лежит на дне – где-нибудь в затоне, за Кировским, покрытый илом, под огромным ржавым щитом, на котором едва видна полустёршаяся глупая надпись: «Здесь были…»
Соль души русской
На берегу маленькой и шустрой речушки Гривки, что в нашей губернии протекает, живёт с некоторых пор старенький астматичный мужичонко, на пенсию, по фамилии Цуг. Ранними утрами удит он рыбу, коей в Гривке ещё с советских времен осталось не выловлено, по недосмотру местной рыбоохраны, вот столько и ещё баржа. Если с утра пораньше вы отправитесь босиком по траве в сторону выселок, то непременно увидите соломенную шляпу от неблагоприятных метеоусловий и комаров – это и есть пенсионер Цуг Илья Климович в своей соломенной шляпе. Но только не пытайтесь с ним разговаривать в этот час, потому что он может и обматерить – не со зла, правда, а чтобы рыба шла. Но ведь всё равно неприятно.
В остальное время суток пенсионер Цуг занимается литературным творчеством, потому что чем ещё пенсионеру на пенсии заняться, сами посудите. Пишет Илья Климович очень складно и крайне жалостливо. Делает он это не по велению души, а с личным умыслом. Написав новую небылицу, торопится он из дома в дом, со двора на двор, со старым бухгалтерским п ортфелем доперестроечного образца в одной руке и с литровой банкой – в другой.
Зайдя в хату, Климыч собирает всё её население в круг, вручает самой главной бабе принесённую тару и усаживается поблиз. Далее он достаёт из п ортфеля свежую рукопись и начинает чтение душещипательного рассказа о тяжелой женской доле и несчастной любви. Не проходит обычно и четверти часа, как в банку падает первая мутноватая и жалостливая бабья слеза.
Илья Климович пристально следит за тем, чтобы ни одна капля не упала мимо банки, не была бы размазана по щеке или смешана с некстати набежавшей скорбной соплёй. И что вы думаете, к веч ере таки набирается если не полная банка жалости, так уж грамм на девятьсот – это как пить. Где, бывает, и мужики смахнут мокреть с седого прокуренного уса, а уж молодые девки ревут так, что на церкви колокола гудят. Вот.
Аккуратно приладив к таре крышку, Климыч возвращается к себе. Там он, приняв во здравие своё четверть самогона, выгнанного бабкой Митричной, что с выселок, принимается за наловленную с утра рыбу. Да, таки натурально засаливает её в горючей бабьей слезе да одному ему ведомых специях.
На следующий день рыбка уже вывешена у него на дворе, на щедром летнем солнце – вялится. А как вызреют речки-Гривки дары, так собирается Илья Климович в город, на рынок, коммерсант хренов.
И что я вам скажу. Мужики-пиволюбы за Цуговой рыбкой в очередь толпятся и чуть морды друг другу не квасят! Это я сам лично видел. По ста рубликов за рыбёшку имеет на бабьей жалости капиталист! Лучше Цуговой, говорят, рыбки к пиву ну ничего нет. Как, вроде, в господней моче рыбёха вымочена – такая у неё вкусность, такое благообразие после неё наступает и осветление души. Единственный, говорят, побочный эффект отмечается – жалостливость ко всей бабьей нации такая просыпается, что жить порой не хочется. Придёшь, мол, домой, уткнёшься в подол жене и ну реветь, чисто теля. Жалеешь её, чуть пятки не целуешь. А бабе чего ещё надо для её недолгого бабьего счастья… Она тебе и пиво простит и ублажит телесно – в смысле и борща и чего посолоней.
Уже и заграница Цуговой рыбой заинтересовалась. Переговоры ведут о покупке лицензии.
Да только Климыч – ни в какую. Я, говорит, соль души русской, бабьей, никогда проклятой Антанте не продам. Я, говорит, и Родину-то в своё время не продал, хотя допуск имел. И на том, говорит, баста. Вот такая история. Не вру ни разу.
Гуголка
Впервые я заметил её, когда она ещё была личинкой. Заметил, потому что голова чесалась, зудела и гудела, как сотня пчёл на подлёте к улью. Чесалось где-то чуть выше лобных долей. Я дважды помыл голову с медицинским шампунем, но это не помогло, голова продолжала крошиться осколками разума от той щекотки, которую личинка мне устроила. Собственно, в тот момент я ещё не знал, что это она.
Я чесался на работе, как шелудивый пёс, так что Дураленка спросила: «У тя чё, вши, что ли?» А Дебилваня предложил выпить яду или убиться головой об стену.
Тогда я пошёл в туалет. Подойдя к зеркалу, раздвинул волосы, чтобы рассмотреть, что же доставляет мне такое неудобство. И впервые увидел её.
Личинка была размером с мизинец, белой, жирной и полупрозрачной – она матово поблёскивала влажным тельцем среди небольшой проплешины, которая образовалась в гуще шевелюры. Десяток то ли корней, то ли присосок соединяли её с моим черепом. Они казались розоватыми от мелких кровеносных сосудов, испещрявших эти тоненькие ниточки.
Сначала меня стошнило от такого зрелища. Потом я тщательно выполоскал рот и уложил волосы так, чтобы снаружи ничего не было видно. Потом пошёл к Самомуглавномупридурку и отпросился, сказав, что я, кажется, забеременел. Он пожелал мне успешных родов и добавил, что о расчёте я могу не беспокоиться – выходное пособие мне принесут в дурдом.
Придя домой, опьянённый внезапной свободой, одухотворённый перспективой ничегонеделания, я открыл бутылку пива, а потом открывал ещё семь раз, так что к вечеру мы с гуголкой (а личинка к тому моменту стала уже гуголкой) изрядно набрались.
Так началась моя другая жизнь.
Это была удивительная жизнь, полная ч удных открытий, трудных ошибок, удивительных парадоксов и каждодневного беспросветного просвещения! Иногда меня одолевал ужас от той бездны всезнания в которую погружался мой разум, я боялся стать сверхчеловеком. И однажды этот нескончаемый страх заставил меня отправиться в поликлинику.
Доктор тщательно осмотрел гуголку, выслушал её, измерил давление и сказал, что я напрасно беспокоюсь – гуголка совершенно здорова. «Но я боюсь стать сверхчеловеком», – сказал я.
«Не бойтесь», – ободрил он меня и, наклонившись, раздвинул волосы у себя на голове. Я увидел точно такую же гуголку, только размером побольше. И у его гуголки уже бугрились под тонкой кожицей то ли ножки, то ли крылья, то ли мышцы. Она у него пульсировала, как будто запыхалась и теперь дышит очень часто и глубоко. «Гордитесь! – добавил доктор. – Ведь вы стали гугловодом!» И ещё он назвал меня братом и сказал, что стать сверхчеловеком мне не грозит, потому что если все кругом будут сверхчеловеками, то какой же я «сверх». Значит, – подумал я, – на самом-то деле Дураленка, Дебилваня и Самыйглавныйпридурок тоже гугловоды. Но, как и я, они боятся показаться не такими как все и потому прячут своих гуголок и свою сопричастность под маской злобной непричастности.
Гуголка росла, и вскоре её корни-присоски покрывали всю мою голову до самого затылка – она стала по размерам даже больше той, что была у доктора. Интересно, – вспоминал я, – а как там доктор? Что стало с его гуголкой?
Я с тревогой думал о том дне, когда моя гуголка станет бабочкой, или кем там она станет. Мне было страшно и немного жаль: ведь став бабочкой, она покинет меня навсегда.
Мойдругсерёга, когда я показал ему гуголку, вытаращил глаза и сказал, что я моральный урод. «Эта гадость зохавает твой моск!» – воскликнул он. И добавил: «Её надо немедленно убрать, убить и уничтожить!»
Когда он попытался оторвать гуголку от моей головы, я уничтожил его. Не знаю, как это случилось и чем я его уничтожил. Возможно, разрядом разума или напряжением воли. А может быть, это гуголка всё сделала за меня.
Когда Мойбывшийдругсерёга упал, волосы на его голове вдруг отвалились, подобно старой, заржавевшей от долгого употребления, мочалке. Оказалось, что это был парик. Под париком я увидел… О нет, это не была гуголка. Это было нечто похожее на птенца, на маленького утёнка, который сидел на лысой голове и удивлённо поглядывал на меня глазками-бусинками. «Duck, duck! – с омерзением вскричал я, почему-то по-ненашему. И дальше, путая ненаш с нашим: – Go! Go out, дрянь!»
Уничтожив Моегодругасерёгу, я ушёл из дома. Не знаю, что гнало меня оттуда, я был словно не в себе. Наверное, я и в самом деле был не в себе, потому что пришёл в себя лишь спустя несколько часов.
Во мне было – удивительно! В странном и прекрасном мире кодов, операторов и тэгов, раскинувшемся среди бескрайних равнин, рек и гор поисковых запросов, я чувствовал себя дома. Всё здесь было мне знакомо, всё дышало информацией, всё любило меня, и я любил всё и себя. Мириады странных существ сновали вокруг в информационном пространстве. Они, как мегаогромная стая стрижей, метались в поисках битов и байтов, поедали их, заглатывали их с аппетитным «гугл!», «гугл!». Конечно это были такие же как я, мои братья и сёстры, те, кто вышел из неподвижного, хотя и такого уютного, тела гуголки на волю – в подлинную и бесконечную, как время, жизнь.
И я понял, что наконец-то стал собой. Я стал гуглом.
Такси обратно
Глаза у него были совершенно невообразимого голубого цвета. Таких голубых глаз просто не бывает. Хотя нет, у детей такие глаза встречаются. Но не тогда, когда ребенок сидит на барабане посреди пустынной ночной улицы. Это был очень красивый барабан – огромный, красный по бокам, с золотистыми галунами ( или как там называются эти веревочные штуки, натянутые по периметру?) и желтой лентой для надевания его на шею. Тут и там на его боках посверкивали золотистые же клёпки, крепящие шнуры к стенкам.
– Зачем тебе барабан? – спросил я, заглядывая в его бездонные глаза
Он рассматривал свои ногти, матово поблескивающие в свете фонаря, когда я обратился к нему с моим несомненно глупым вопросом. Вопрос не меньше двух минут безответно висел в воздухе, прежде чем мальчик осиял мое лицо голубым светом своих глаз. Это я так выражаюсь, красиво. На самом деле он не освещал (осиивал? осеивал?) моего лица, он просто посмотрел на меня. Его взгляд не выражал ничего. Ни любопытства, которое было бы закономерным для ребёнка в такой ситуации, ни удивления, ни интереса – ничего.
– Какой барабан? – спросил он через минуту.
– Ну как же, дружок, – удивился я вместо него. – Тот барабан, на котором ты сидишь.
Ребёнок медленно и как-будто неуверенно перевёл взгляд с моего лица на огромный инструмент, такой огромный, что ноги мальчика едва доставали до мокрого, после недавнего дождя, асфальта.
– А, этот… – небрежно бросил он, снова поднимая взгляд на меня и, кажется, готовясь к долгому раздумью.
– Да, да, этот! – подтвердил я, несколько, признаюсь, нетерпеливо. Есть у меня один недостаток – я бываю нетерпелив с детьми.
Взгляд мальчика стал на миг напряженным и даже, мне показалось, испуганным. Но только на миг, потому что в следующую секунду он широко улыбнулся.
– Это я трамвай жду, – ответил он просто, безынтересно и даже со скукой в голосе. – А его все нет и нет.
– А, – кивнул я.
Что-то показалось мне странным, но я так сразу не мог понять, что именно. Дошло же до меня только после того, как я мимоходом ( или мимолетом? как лучше сказать? впрочем, и то и это неправильно, поскольку я не шел и не летел в тот момент, а просто стоял, наклонившись к странному мальчику с небесно-голубыми глазами)… В общем, дошло до меня только после того, как я случайно оглянулся по сторонам.
Во-первых, там, где сидел на барабане мальчик и стоял я, там просто не было трамвайной остановки. Во-вторых, по этой улице вообще не ходили трамваи. Впрочем, о последнем ребёнок мог и не знать, ведь ему было от силы лет десять или одиннадцать. Кроме того, он вообще мог быть приезжим.
– А, – кивнул я еще раз. – А мама твоя знает, куда ты поехал?
Мальчик неуверенно пожал плечами, посмотрел зачем-то в один конец пустынной улицы, потом – в другой.
– Наверняка ей кто-нибудь сказал, – ответил он через минуту раздумий.
– А, – произнес я в третий раз.
Собственно, разговор можно было считать законченным, поскольку спросить больше было нечего. Да и взгляд мальчика, который он бросил на меня, не располагал к дальнейшим расспросам. В этом взгляде явно читалась усталость от моего, наверное, казавшегося ему глупым и надоедливым, любопытства.
– Ей Джексон сказал, – вдруг добавил мальчик, поежившись.
Да, на улице было влажно, прохладно и неуютно. Сентябрьский последождевой поздний вечер запускал свои холодные пальцы даже и под мой тёплый плащ, под которым были еще пиджак, жилетка и рубашка, плотно схваченная на шее галстуком. Что уж говорить о ребёнке в легкой полурасстёгнутой курточке поверх футболки. Несомненно, ему было холодно. Поэтому он и поёжился.
– Джексон – это твой брат? – спросил я зачем-то.
По сути, мне нужно было не вести здесь пустой беседы с неизвестным мне мальчиком, а идти в издательство. Но сейчас я подумал, что совершенно напрасно отправился в издательство в половине двенадцатого ночи. Скорей всего, мой редактор уже закончил работу и уехал домой.
– Джексон? – между тем повторил ребенок это загадочное имя. Потом он снова пожал плечами и ответил безразлично:
– Не знаю.
Я несколько минут молча постоял рядом с ним, не ведая, что делать дальше и в общем-то не имея больше интересных вопросов. Как и он недавно, я посмотрел в один конец улицы, в другой. Потом я посмотрел себе под ноги, соображая, как бы половчее распрощаться с мальчиком, так, чтобы не чувствовать себя обязанным задавать ещё новые вопросы, на которые у него совершенно очевидно не было желания отвечать. И чтобы не обидеть и не испугать ребёнка своим внезапным уходом.
– Джексон, – повторил я машинально это дурацкое, зацепившееся за мой язык имя, постукивая по мокрому асфальту тростью.
– А вот и трамвай, – произнес между тем мальчик скучающим голосом, явно подавляя зевоту.
– Трамвай? – я посмотрел туда, куда был направлен его взгляд.
Там, в конце улицы, действительно показались из-за поворота две светящиеся фары.
– А какой номер ты ждёшь? – поинтересовался я.
– Не знаю, – ответил он равнодушно. – А какой нужен?
– Ну это зависит от того, куда ты хочешь уехать, – терпеливо объяснил я.
– Мне нужно вернуть барабан, – сказал он и зачем-то постучал по инструменту кулаком.
На постукивание инструмент ответил утробным и чистым басом – словно проснувшийся циклоп.
Я немедленно достал из внутреннего кармана мою любимую записную книжку в кожаном переплете, с золотыми уголками и кнопкой. Щелкнув застёжкой, я вынул из специального кармашка в переплете небольшой карандаш, нашел чистую страничку и записал там: «Стук барабана на пустынной ночной улице напоминает утробный голос разбуженного циклопа (Ciclops Vulgaris H.)».
Удовлетворенный удачно найденным сравнением, я защелкнул кнопку и вложил записную книжку обратно во внутренний карман пиджака.
– А кому ты должен вернуть барабан? – обратился я к ребёнку.
– Ну где же трамвай-то?! – произнес он с досадой, словно не слыша моего вопроса.
И правда, фары, недавно появившиеся из-за угла, нисколько не приблизились к нам за прошедшее время.
– Действительно, – кивнул я. – Транспорт у нас ходит просто ужасно – когда вздумается и как вздумается. Им дела нет до нужд простых обывателей, им важен только их график.
– График, – повторил мальчик.
И потом еще раз:
– График…
Наверное, это было новое для него слово.
– График, – улыбнулся я ребёнку, радуясь и завидуя тому, как он, сам того не понимая, счастлив – ведь он познает родную речь.
– Какое противное слово! – вынес он между тем свой вердикт
Такой приговор разочаровал меня, и я даже хотел немедленно уйти. Мне даже захотелось сказать ему что-нибудь грубое напоследок. Ну, например, я мог бы напомнить ему, что негоже поносить человека, предоставившего тебе кров, равно как и человека, давшего тебе свою кровь. Но потом напомнил себе, что он всего лишь ребёнок, а потому имеет право на ошибочные суждения.
А мальчик между тем еще раз постучал в барабан. Циклоп снова проснулся и обиженно пророкотал что-то нечленораздельное. Гулкое эхо прокатилось по дороге, просеменило по тротуару и затерялось где-то в стенах ближайших домов.
Словно приняв это за знак, светящиеся в конце улицы фары чуть потускнели на секунду, затем вспыхнули с новой силой и стали приближаться.
– График! – произнёс мальчик.
Потом замолк, набирая в грудь дыхания, и вдруг громко крикнул:
– А-а-а!
На этот раз эхо оказалось значительно проворнее. Промчавшись поперёк дороги, перелетев тротуар, оно несколько раз мячиком ударялось о стены, перебегая туда-сюда, через улицу, на нашу сторону и обратно, пока, наконец, не спряталось за зеленой изгородью третьего от нас дома.
Фары приближались.
И тут я понял, что это и был циклоп! Да-да, два этих горящих глаза были глазами разбуженного чудовища, который сейчас медленно полз к нам. Я очень отчётливо представил его: огромный, безногий, он ползёт, перебирая по асфальту мощными руками, а за ним волочатся два уродливых обрубка. Почему именно так? А вы спросите у птицы, почему она летает, а не плавает в воде… Таковы уж потёмки писательской души: в них трудно что-нибудь рассмотреть, а то, что, как тебе кажется, ты увидел – вон та жуткая гигантская одноглазая тень, выползающая из-за угла, – в любую секунду может оказаться трамваем.
– Ну наконец-то! – выдохнул ребенок.
А мне стало страшно. Но в следующий миг я сумел обуздать своё ретивое воображение, успевшее за эту секунду набросать мне несколько самых ужасных картин: циклоп доползает до нас и пожирает мальчика; циклоп яростно стучит в барабан, который мальчик должен вернуть, пробивает огромным кулачищем его плоть и вырывает из него – как сердце из груди – музыку; циклоп находит спрятавшееся за зеленой оградой эхо мальчишеского голоса и убивает его, а потом, танцуя на своих культях, втаптывает в асфальт, на котором, под его мощными обрубками, образуются выбоины и трещины…
Наверное, я задремал, и все это мне приснилось. Потому что когда я сумел вырваться из плена охвативших меня картин ( фантазий? снов?), трамвай стоял уже подле нас.
Впрочем, нет, разумеется, это был не трамвай. Ведь трамваи совершенно определенно не ходили по этой улице. Здесь даже и рельсов-то никогда не было. И даже ни одной трамвайной остановки.
Да, это был не трамвай. Это было такси.
Усатый водитель в сомбреро с минуту рассматривал меня и мальчика на барабане, а потом, решив, видимо, что мы все-таки никуда не едем, вернулся к прерванному ранее занятию. Он достал откуда-то начатое вязание и принялся ловко работать спицами. Они на удивление быстро замелькали в его руках, поблескивая в свете ближайшего фонаря, как два копья, на которых яростно сражаются неутомимые лилипуты. Таксист весьма неплохо поднаторел в вязании, и было видно, что это занятие доставляет ему немалое удовольствие и поглощает его целиком.
Вдалеке, на площади, начали бить часы. Даже сюда, на эту дальнюю улицу, удары доносились довольно громкие и отчетливые. Что же было говорить о сам ой площади, где вокруг часовой башни тесно сгрудились дома. Их жители сейчас приникли, наверное, к окнам и отсчитывают удар за ударом и следят за огромными стр елками, заползающими в полночь, словно две ненасытные в своей жадности руки тёмного властелина, загребающего россыпь времени и торопящегося наполнить им свои заветные сундуки.
Я тоже невольно принялся отсчитывать удары – тихонько, чтобы не мешать моим соучастникам ( со-слушателям? сопричастникам?). И тут я заметил, что мальчик на барабане занялся тем же.
О! Из стоящего рядом с нами такси тоже донёсся размеренный баритон водителя:
– Ше-е-с-с-сть!.. Се-е-м-м-мь!.. Во-о-сем-м-мь!..
– Де-е-евять! – произнес я нараспев.
– Де-е-сять!.. – пропел мальчик неожиданно чистым мелодичным дискантом.