Текст книги "Тысяча душ"
Автор книги: Алексей Писемский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 35 страниц)
VIII
На выезде главной Никольской улицы, вслед за маленькими деревянными домиками, в окнах которых виднелись иногда цветы и детские головки, вдруг показывался, неприятно поражая, огромный серый острог с своей высокой стеной и железной крышей. Все в нем, по-видимому, обстояло благополучно: ружья караула были в козлах, и у пестрой будки стоял посиневший от холода солдат. Наступили сумерки. По всему зданию то тут, то там замелькали огоньки.
На правой стороне, в караульной комнате, сидел гарнизонный, из поляков, прапорщик Лимовский. Несмотря на полную офицерскую форму, он имел совершенно плоское женское лицо и в настоящую минуту, покуривая трубку, погружен был в самые романические мысли о родине и прелестных паннах. Жить в обществе, быть знакому с хорошими дамами, танцевать там – составляло страсть прапорщика. Желая представить из себя светского человека, он старался говорить как можно более мягким голосом и прибирал обыкновенно самые нежные фразы.
Около средних ворот, с ключами в руках, ходил молодцеватый унтер-офицер Карпенко. Он представлял гораздо более строгого блюстителя порядка, чем его офицер, и нелегко было никому попасть за его пост, так что даже пробежавшую через платформу собаку он сильно пихнул ногой, проговоря: "Э, черт, бегает тут! Дьявол!" К гауптвахте между тем подъехала карета с опущенными шторами. Соскочивший с задка ливрейный лакей сбегал сначала к смотрителю, потом подошел было к унтер-офицеру и проговорил:
– Княгиня приехала: отворить потрудитесь.
– Не велено, – отвечал тот лаконически и с малороссийским акцентом.
– Да ведь княгиня ездит; как же не велено? Помилуйте! – возразил лакей.
– Да что мини ездит, коли не велено. Давича вон еще гобернатор наезжал с полицеймейстером... наказывали. Ездит! – отвечал унтер-офицер.
– Что ж! Я у смотрителя был: они приказали, – возразил опять лакей.
– Ничего не приказали. Что мини смотритель? Не начальство мое. У меня свой офицер здесь есть... Смотритель! – говорил сурово Карпенко.
– И офицер прикажет, – произнес лакей и побежал.
– Прикажут? Да! – повторил ему вслед со злобой унтер-офицер.
– Княгиня, ваше благородие, приехала, солдаты не пускают, – доложил лакей, входя в караульню.
Прапорщик вскочил.
– Ах, боже мой! Боже мой! – воскликнул он и тотчас же побежал.
– Отворить! – крикнул он унтер-офицеру.
– Не приказано, ваше благородие... – осмелился было ему возразить Карпенко.
– Отворить, дурак! – крикнул грозным голосом нежнейший прапорщик и, как истый рыцарь, вышел даже из себя для защиты дам; но потом, приняв, сколько возможно, любезную улыбку, побежал к карете.
– Pardon, madame, тысячу раз виноват. Позвольте мне предложить вам руку, – говорил он, принимая из кареты наглухо закутанную даму.
– Эти наши солдаты такой народ, что возможности никакой нет! – говорил он, ведя свою спутницу под руку. – И я, признаться сказать, давно желал иметь честь представиться в ваш дом, но решительно не смел, не зная, как это будет принято, а если б позволили, то...
– Пожалуйста, мы рады будем, – отвечала дама не своим голосом.
– А для меня это будет неожиданным и величайшим блаженством! воскликнул прапорщик восторженным тоном. – Но, madame, вы трепещете? прибавил он. – Будьте тверды, не падайте духом, заклинаю вас! И, бога ради, бога ради, осторожнее перешагивайте этот ужасный порог, не повредите вашей прелестной ножки... – объяснялся прапорщик, проходя внутренний двор.
На лестнице самого здания страх его дамы еще более увеличился: зловонный, удушливый воздух, который отовсюду пахнул, захватывал у ней дыхание. Почти около нее раздался звук цепей. Она невольно отшатнулась в сторону: проводили скованного по рукам и ногам, с бритой головой арестанта. Вдали слышалась перебранка нескольких голосов. В полутемном коридоре мелькали стволы и штыки часовых.
– Князь здесь, – проговорил, наконец, прапорщик, подведя ее к двери со стеклами. – Желаю вам воспользоваться приятным свиданием, а себя поручаю вашему высокому вниманию, – заключил он и, отворив дверь, пустил туда даму, а сам отправился в караульню, чтоб помечтать там на свободе, как он будет принят в такой хороший дом.
Дама между тем, вошедши, увидела, что князь сидел в глубокой задумчивости, облокотясь на маленький столик. Перед ним горела сальная свечка. Слегка кудрявые на висках его волосы были совсем уже седы; худоба лица еще более оттенилась отпущенными усами и окладистой бородой, которые тоже были, как молоком, спрыснуты проседью. Князь все еще был в щеголеватом бархатном халате; чистая рубашка его была расстегнута и обнаруживала часть белой груди, покрытой волосами; словом, при этом небрежном туалете, с выразительным лицом своим, он был решительно красавец, какого когда-либо содержали тюремные стены. Легкий шорох вошедшей дамы заставил его обернуться. Он встал, недоумевая, кто это пришел. Дама в это время откинула скрывавший ее капюшон бурнуса.
– Боже мой! Полина! – воскликнул князь.
– Да, – отвечала та, подходя.
Князь схватил и начал целовать ее руку. Она в изнеможении опустилась на его арестантскую кровать.
– Ну, что ты? Здоров? – проговорила она, как бы не зная, что сказать.
– К несчастию, – отвечал князь и тоже опустился на свой стул.
Оба они несколько времени смотрели друг другу в глаза, как бы желая поверить, кто из них в последнее время больше страдал.
– Как ты приехала от твоего аргуса? – начал, наконец, князь.
– В карете княгини. Под ее уж именем, – отвечала Полина. – Я денег тебе привезла. Catherine вчера говорила... две тысячи тут... – прибавила она, вынимая толстый бумажник.
– Mersi! – произнес князь, целуя ее руку и дрожащей рукой засовывая деньги в халатный карман.
На глазах его навернулись слезы.
– Catherine, значит, была у вас? – спросил он после короткого молчания.
– Была и просила было...
– И что ж?
– Разумеется, ничего.
Лицо князя приняло мрачное выражение.
– Гм! – повторил он насмешливым тоном и хотел кажется, еще что-то сказать, но промолчал.
– Это он тебе за меня мстит, решительно за меня, – продолжала Полина.
– Да. Но каким же образом он это узнал? Не черт же ему на бересте написал! – произнес князь.
– Я сама ему все рассказала, – произнесла Полина задыхавшимся голосом.
Князь пожал плечами.
– Это сумасшествие! – воскликнул он. – Девочка... пансионерка, и та того не сделает. Помилуйте, Полина!
– Что делать! – возразила она. – Ты сам хорошо помнишь, как я за него выходила; не совершенно же я была какая-нибудь потерянная женщина. Я все-таки хотела быть настоящей ему женой и раскаялась перед ним, как только может человек раскаяться перед смертью. Всю душу, все сердце я открыла ему, и он, вместо того чтоб поддержать во мне этот порыв, мной же данное оружие употребил против меня. – На этих словах Полина приостановилась, но потом, горько улыбнувшись, снова продолжала: – Обиднее всего для меня то, что сам на мне женился решительно по расчету и никогда мне не был настоящим мужем, а в то же время мстит и преследует меня за мое прошедшее. Вначале, когда я имела еще глупость выговаривать ему за его холодность и почти презрение ко мне, он прямо отвечал, – что разве такие женщины, как я, имеют право ожидать от мужей любви?.. Каково это было выслушивать? Или теперь, в Петербурге, соберутся иногда знакомые и начнут в обыкновенном гостином разговоре рассказывать про какую-нибудь немножко скандалезную любовь – ну, и скажешь к слову: "Что это? Как это можно?", он сейчас же возразит, что в этом случае гораздо лучше быть строгим к себе, чем к другим, и на себя посмотреть надобно! Ну и покраснеешь невольно. Десять лет, мой друг, терплю я эту муку, ожидая каждую минуту всякого рода оскорбления и унижения!
– Мерзавец! – воскликнул князь.
– Ужасный! – подхватила Полина. – Просто, я тебе говорю, он страшный человек!.. Раз до того меня вывел из терпения своими колкостями, что я прямо ему высказала эту твою – помнишь? – мысль, что он креатура наша. "Вы, говорю, не смеете так со мной обращаться! Если вы действительно оскорблены как муж, так не имеете на то права, – вас вывели из грязи, сделали человеком и заплатили вам деньги..." Он – ничего; закусил только свои тонкие, гладкие губы и побледнел. "Да, говорит, действительно: вы первое еще справедливое слово сказали. Благодарю вас за урок". И ушел. Я, конечно, очень хорошо знала, что этим не кончится; и действительно, – кто бы после того к нам ни приехал, сколько бы человек ни сидело в гостиной, он непременно начнет развивать и доказывать, "как пошло и ничтожно наше барство и что превосходный представитель, как он выражается, этого гнилого сословия, это ты – извини меня – гадкий, мерзкий, скверный человек, который так развращен, что не только сам мошенничает, но чувствует какое-то дьявольское наслаждение совращать других". Я дала себе слово на все это решительно молчать, как будто ничего не понимаю. Он видит, что этого мало, не действует, – начинает вдруг из своей протестации против взяток, которой так гордится, начинает прямо, при целом обществе, говорить, что отец мой, бывши полковым командиром, воровал, что, служа там, в Польше, тоже воровал и в доказательство всего этого ссылается на меня... Дочь приводит в свидетели против отца!
Князь пожал плечами.
– Я тебе говорю! – продолжала Полина. – Ты знаешь, он очень осторожный человек на словах, но если что коснется до меня, чтобы мне нанести оскорбление, он решительно тут делается сумасшедшим человеком: забывает даже всякое приличие, и, наконец... этот поступок с тобой? Он теперь ссылается на свое правосудие, беспристрастие, на долг службы – лжет! И даже это он тебе мстит, а главное – тут я. Он очень хорошо понимает, что во мне может снова явиться любовь к тебе, потому что ты единственный человек, который меня истинно любил и которого бы я должна была любить всю жизнь – он это видит и, чтоб ударить меня в последнее больное место моего сердца, изобрел это проклятое дело, от которого, если бог спасет тебя, – продолжала Полина с большим одушевлением, – то я разойдусь с ним и буду жить около тебя, что бы в свете ни говорили... Наконец, если сошлют тебя, я пойду за тобой в Сибирь. Пускай же все видят, что жена его ушла с любовником, человеком, которого он из мести погубил. Это, я знаю, как заденет его самолюбие и какое положит пятно на его имя, которое он, как святыню какую, бережет, – мерзавец!
Князь видел, до какой степени Полина была ожесточена против мужа, и очень хорошо в то же время знал, что в подобном нравственном настроении женщина способна решиться на многое.
– Ты любишь еще меня, друг мой? – произнес он вкрадчивым голосом и, пересев рядом с ней на кровать, взял ее за руку.
Полина вспыхнула.
– Решительно люблю! – отвечала она с какой-то гордой экзальтацией.
Князь поцеловал ее. Лицо ее совсем горело.
– Он, я знаю, не высказывает, но ревнует меня по сю пору к тебе... Пускай же по крайней мере имеет право на то.
– Да, пускай! – повторил князь.
– Всякому терпению, наконец, бывает предел: в десять лет камень лопнет! Я не знаю, как и чем могу отметить ему за все обиды, которые он мне наносил и наносит, – говорила Полина.
Князь думал.
– Одно, что остается, – начал он медленным тоном, – напиши ты баронессе письмо, расскажи ей всю твою ужасную домашнюю жизнь и объясни, что господин этот заигрался теперь до того, что из ненависти к тебе начинает мстить твоим родным и что я сделался первой его жертвой... Заступились бы там за меня... Не только что человека, собаки, я думаю, не следует оставлять в безответственной власти озлобленного и пристрастного тирана. Где ж тут справедливость и правосудие?..
– Я готова. Но что она может сделать? – возразила Полина.
– Она может многое сделать... Она будет говорить, кричать везде, требовать, как о деле вопиющем, а ты между прочим, так как Петербург не любит ни о чем даром беспокоиться, прибавь в письме, что, считая себя виновною в моем несчастии, готова половиной состояния пожертвовать для моего спасения.
– Я готова, – согласилась Полина.
– Или наконец... – продолжал князь, хватаясь за голову и как бы придумывая еще что-то такое, – наконец, поезжай сама в Петербург... Я составлю тебе записку, как и через кого там действовать.
– Как же, поезжай! Он не пустит меня, конечно.
– Черт его возьми! Его и спрашивать не надо. Деньги и вещи при тебе?
– Да, – подтвердила Полина.
– Ты все это уложи, выбери день, когда его дома не будет, пошли за наемными лошадьми и поезжай... всего какие-нибудь полчаса времени на это надо.
Полина грустно покачала головой.
– Я боюсь его ужасно!.. Если б ты только знал, какой он страх мне внушает... Он отнял у меня всякий характер, всякую волю... Я делаюсь совершенным ребенком, как только еще говорить с ним начинаю... – произнесла она голосом, полным отчаяния.
– Ты боишься, сама не знаешь чего; а мне угрожает каторга. Помилуй, Полина! Сжальтесь же вы надо мной! Твое предположение идти за мной в Сибирь – это вздор, детские мысли; и если мы не будем действовать теперь, когда можно еще спастись, так в результате будет, что ты останешься блаженствовать с твоим супругом, а я пойду в рудники. Это безбожно! Ты сама сейчас сказала, что я гибну за тебя. Помоги же мне хоть сколько-нибудь...
– О господи! – воскликнула Полина. – Неужели ты сомневаешься, что если б от меня что-нибудь зависело...
– Конечно, от тебя, – перебил князь.
Полина зарыдала... Но в это время раздался шум, и послышались явственные шаги по коридору. Князь вздрогнул и отскочил от нее; та тоже, сама не зная чего, испугалась и поспешно отерла слезы.
– Что такое? – проговорила она.
– Не знаю, – отвечал князь уже шепотом.
В это время двери отворились, и вошел Калинович в вицмундирном сюртуке и в крестах. Его сопровождал бледный, как мертвец, смотритель Медиокритский.
Полина схватилась за стул, чтоб не упасть. Судороги исказили лицо моего героя; но минута – и они перешли в улыбку.
– Вас, князь, так любят дамы, что я решительно не могу им отказать в желании посещать вас и даже жену мою отпустил, хоть это совершенно противозаконно, – проговорил Калинович довольно громко.
– Я вам очень благодарен, – отвечал князь.
– У вас, кажется, помещение нехорошо; я постараюсь поместить вас удобнее, – продолжал Калинович. – Ну, я за тобой приехал, пора уж! Поедем в моей карете, – прибавил он, обращаясь к Полине.
– Поедем, – отвечала она.
– Идем, значит. Я уж все кончил, – заключил Калинович, указывая рукой на дверь.
Полина пошла.
– До свиданья, – присовокупил он князю и вышел.
У кареты их встретил и посадил любезный, но уже струсивший прапорщик.
– Я дам допускаю к князю... как же дамам отказать? – проговорил он.
– Конечно! – отвечал Калинович, захлопывая дверцы у кареты и подымая стекло.
Медиокритский только посмотрел ему вслед глупым и бессмысленным взглядом.
В продолжение дороги кучеру послышался в экипаже шум, и он хотел было остановиться, думая, не господа ли его зовут; но вскоре все смолкло. У подъезда Калинович вышел в свой кабинет. Полину человек вынул из кареты почти без чувств и провел на ее половину. Лицо ее опять было наглухо закрыто капюшоном.
IX
Посещение вице-губернатором острога имело довольно энергические последствия. Князь был переведен и посажен в камору с железными дверьми, где с самой постройки острога содержался из дворян один только арестант, Василий Замятин, десять лет грабивший и разбойничавший на больших дорогах. Батальонный командир отдал строжайший приказ, чтоб гг. офицеры, содержащие при тюремном замке караулы, отнюдь не допускали, согласно требованию господина начальника губернии, никого из посторонних лиц к арестанту князю Ивану Раменскому во все время производства над ним исследования. В отношении смотрителя Медиокритского управляющим губернией дано было губернскому правлению предложение уволить его от службы без прошения, по неблагонадежности.
В последний вечер перед сдачей должности своей несчастный смотритель сидел, понурив голову, в сырой и мрачной камере князя. Сальная овечка тускло горела на столе. Невдалеке от нее валялся огрызок огурца на тарелке и стоял штоф водки, собственно для Медиокритского купленный, из которого он рюмочку – другую уже выпил; князь ходил взад и вперед. Видимо, что между ними происходил очень серьезный разговор.
– А что, скажите, пожалуйста, что говорит этот мерзавец кантонист?
– О кантонисте вы, ваше сиятельство, не беспокойтесь, – отвечал Медиокритский убедительным тоном. – Он третий раз уж в остроге сидит, два раза сквозь строй был прогнан; человек ломаный, не наболтает на себя лишнего! Я все дело, от первой строки до последней, читал. Прямо говорит: "Я и писать, говорит, не умею, не то что под чужие руки, да и своей собственной". К показаниям даже рукоприкладства не делает... бестия малый одно слово! Теперь они его больше на том допытывают, что он за человек. Ну, а ему тоже сказать свое звание, значит третий раз сквозь зеленую улицу пройти – не хочется уж этого. Наименовал себя не помнящим родства, да и стоит на том, хоть ты режь! "Пускай, говорит, в арестантскую роту сажают, все без телесного наказания". А что про вас ему разболтать? Помилуйте! Какой резон? Тут уж прямо выходит, крестись да на кобылу укладывайся – знает это, понимает!
– Ну, а резчик? – спросил князь, продолжая ходить взад и вперед.
– Резчик тоже умно показывает. Хорошо старичок говорит! – отвечал Медиокритский с каким-то умилением. – Печати, говорит, действительно, для князя я вырезывал, но гербовые, для его фамилии – только. Так как, говорит, по нашему ремеслу мы подписками даже обязаны, чтоб казенные печати изготовлять по требованию только присутственных мест, каким же образом теперь и на каком основании мог сделать это для частного человека?
– Умно, – повторил князь.
– Умно-с! – повторил и Медиокритский.
– Один только Петрушка мой, выходит, и наболтал... это черт знает, какая скотина! – воскликнул князь.
– И Петр ваш ничего, решительно ничего! – подхватил Медиокритский. Во-первых, показания крепостных людей приемлются на господ только по первым трем пунктам; а второе, он и сговаривает.
– Сговаривает?
– Сговаривает. Вот этта ему как-то на днях с кантонистом очная ставка была, – тот его разбил на всех пунктах. "Ты, говорит, говоришь, что видел меня у барина: в каком же я тогда был платье?" – "В таком-то". – "Хорошо, говорит, где у меня такое платье? Не угодно ли господам следователям осмотреть мои вещи?" А платья уж, конечно, нет такого: по три раза, может, в неделю свой туалет пропивает и новый заводит. "Ты говоришь, что в барской усадьбе меня видел: кто же меня еще из других людей видел? Я не иголка, а целый человек; кто меня еще видел?" – "Кто тебя видел еще, того не знаю". "То-то, братец, говорит, ты, видно, больше говоришь, чем знаешь. Попомни-ка хорошенько, дурак этакой, меня ли еще видел?" – "А может, говорит, и не вас"... Словом, путает.
– Путает! – подтвердил князь.
– Да еще то ли он им наплетет – погодите вы немного! – продолжал Медиокритский таинственным тоном. – Не знаю, как при новом смотрителе будет, а у меня он сидел с дедушкой Самойлом... старичок из раскольников, может, изволили видать: белая этакая борода. Тот на это преловкий человек, ни один арестант теперь из острога к допросу не уедет без его наставления, и старик сведущий... законник... лет семь теперь его по острогам таскают... И он это делает не то, чтоб ради корысти какой, а собственно для спасения души своей. "Если, говорит, я не наставлю их, в слепоте ходящих, в ком же им после того защиту иметь?" Он Петру прямо начал с того: "Несть, говорит, Петруша, власти аще не от бога, а ты, я слышал, против барина идешь. Нехорошо, говорит, братец!.. Но, и окроме того, если барину будет худо, так и ты не уйдешь". "Ах, говорит, дедушка, что ж мне теперь делать, если я в первый раз дал такие ответы?" А я, как нарочно, тут на эти его самые слова и вхожу. "Ну уж, я говорю, братец, ты этого не говори: мы тоже знаем, каким манером тобой первые показания сделаны. Видели, как пучки розог проносили. Достало, чай, припарки на две, на три". – "Точно так, говорит, ваше благородие, было это дело!"
– О-то, мерзавцы! – воскликнул князь, пожимая плечами.
– Три раза принимались... – подтвердил Медиокритский, – ну, и, разумеется, сробел, разболтал все!.. А что теперь ему прямо попервоначалу объявить надо прокурору, а потом и на допросах сговорить, пояснив, что все первые показания им сделаны из-под страха – так мы ему и внушили.
– Из страха? Да! Хорошо! – подхватил князь, одобрительно кивнув головой.
– Хорошо-с! Да и все дело могло бы прекраснейшим манером идти. Резчик тоже говорит, что они его стращали, а кантонисту, как целковых десять обещать, так он и рубцы покажет, где сечен. У него, по прежним еще деяньям, вся спина исполосована – доказательства, значит, когда хочешь, налицо... Да как теперь вы еще объявите, что первое показание вами дано из-под страха пытки, коей вам угрожали, несмотря на ваше дворянское и княжеское достоинство, так они черт знает, куда улетят – черт знает! – заключил Медиокритский с одушевлением.
– Улетят! – повторил князь.
– Непременно! Строжайшей ответственности, по закону, должны быть подвергнуты. Но главная теперь их опора в свидетельстве: говорят, документ, вами составленный, при прошении вашем представлен; и ежели бы даже теперь лица, к делу прикосновенные, оказались от него изъятыми, то правительство должно будет других отыскивать, потому что фальшивый акт существует, и вы все-таки перед законом стоите один его совершитель.
Князь побледнел.
– Украсть его! – произнес он, закусывая усы. – Украсть во что б то ни стало!
Медиокритский усмехнулся.
– Не украсть бы, а, как я тогда предполагал, подменить бы его следовало, благо такой прекрасный случай выходил: этого старика почтмейстера свидетельство той же губернии, того же уезда... точно оба документа в одну форму отливали, и все-таки ничего нельзя сделать. Полицеймейстер, говорят, теперь подлинного дела не только что писцам в руки не дает, а даже в полицию совсем не сносит; все допросы напамять отбирает, по тому самому, что боится очень, – себя тоже бережет... Где это видано, помилуйте! Начальник губернии делает распоряжение о производстве следствия и сам присутствует на нем: ведь это прямо, значит, направлять следователя, чтоб он действовал, как я хочу, а тот, конечно, как подчиненный, и действует так... Как же это возможно-с?
– Да, – подтвердил князь.
– Невозможно-с, – повторил Медиокритский, – и не будь теперь подобного, незаконного, со стороны губернатора, настояния, разве такое бы могло иметь направление ваше дело? Разве тот же полицеймейстер не пошел бы на деньги? Знаем тоже его не сегодня; может, своими глазами видали, сколько все действия этого человека на интересе основаны: за какие-нибудь тысячи две-три он мало что ваше там незаконное свидетельство, а все бы дело вам отдал берите только да жгите, а мы-де начнем новое, – бывали этакие случаи, по смертоубийствам даже, где уж точно что кровь иногда вопиет на небо; а вы, слава богу, еще не душу человеческую загубили! И после прямо бы можно было написать, что действительно вами было представляемо свидетельство, но на имение существующее господина почтмейстера; а почему начальство таким образом распорядилось и подвергло вас тюремному заключению, – вы неизвестны и на обстоятельство это неоднократно жаловались как уголовных дел стряпчему, так и прокурору.
Князь соображал...
– Доверенности у меня нет от этого старого черта, – не поворотишь ее задним числом! – возразил он.
– Доверенности пускай и не будет; что вы беспокоитесь! – воскликнул Медиокритский. – Это их вина, что они вас, без доверия от залогодателя, допустили до торгов. Старого журнала комиссии у них нет. Я тогда, с ваших слов, пугнул этого секретаря. Он при мне его сжег, а после, сглупа да со страха, удавился. Нового они теперь поэтому составить не могут, а если б и составили, так не будет его скрепы, как человека мертвого; прямо на это обстоятельство и упереть можно будет, и накидать таких тут петель, что сам черт их не разберет, кто кого дерет... Пределы судебной власти мы тоже знаем. Коли ваше дело таким манером затемнить да запутать, так много-много, что оставят вас в подозрении, да и то еще можно будет обжаловать.
Князь очень хорошо понимал, что Медиокритский говорит почти правду. Надежда остаться только в подозрении мелькнула перед ним во всей прелести своими радужными цветами.
– Что же делать нам, а? – больше спросил он.
Медиокритский пожал плечами.
– Делать одно, что хлопотать надо об удалении вашего сродственничка и общего всех нас злодея! – произнес он каким-то отчаянно-решительным голосом; потом, помолчав, продолжал с грустным умилением: – И сколько бы вам все благодарны были за то – так и выразить того невозможно. Хотя бы теперь по губернскому правлению послушать: только одни университетские и превозносят его, а что прочие служащие стоном от него стонут. Исстари было там заведено, что коли проситель пришел, прямо идет в отделение; там сделают ему какую-нибудь справочку, он рублик либо два – все уж беспременно в стол даст; а нынче и думать забудь: собаки посторонней в канцелярские комнаты не пустят. Как арестанты какие-нибудь сидят запертыми! Коли кто из публики пришел, сейчас пожалуй в присутствие; туда для него дело вынесут и все, что надо, прочтут и объяснят. Когда бывали в каком присутственном месте такие порядки? Ведь это значит у служащего последний кусок отнимать!
Князь почти не слушал Медиокритского и что-то сам с собою соображал.
– А хоть бы и про себя мне сказать, – продолжал между тем тот, выпивая еще рюмку водки, – за что этот человек всю жизнь мою гонит меня и преследует? За что? Что я у его и моей, с позволения сказать, любовницы ворота дегтем вымазал, так она, бестия, сама была того достойна; и как он меня тогда подвел, так по все дни живота не забудешь того.
– Да... и, наконец, теперь все преследует! – отозвался, наконец, князь.
– Да-с... а и теперь... – подхватил Медиокритский, – из старших секретарей в какую должность попал! Хороший писец губернского правления на это место не пойдет, но он и в том поэхидствовал и позавидовал, что я с детьми своими, может быть, одной с арестантами пищей питался – и того меня лишил теперь! Пьяного мужика, коли хозяин прогоняет от себя, так тому от правительства запрещено марать у него паспорт, чтоб он мог найти кусок хлеба в другом месте, а чиновнику и этой льготы не дано! Куда я теперь сунусь! Помилуйте! Всякий начальник, взглянув на аттестат, прямо скажет: "Были вы, милостивый государь, секретарем губернского правления, понизили вас сначала в тюремные смотрители, а тут и совсем выгнали: как я вас могу принять!" Ведь он, эхидная душа, поступаючи так со мной, понимал это, и что ж мне после того осталось делать? Полевой работы я не снесу по силам моим, к мастерствам не приучен, в извозчики идти – званье не позволяет, значит, и осталось одно: взять нож да идти на дорогу.
На последних словах Медиокритский даже прослезился и отер глаза бумажным носовым платком.
– Все это вздор и со временем поправится, но тут такого рода обстоятельство открывается... – начал князь каким-то протяжным тоном, господин этот выведен в люди и держится теперь решительно по милости своей жены...
– Это слыхали-с, – подтвердил Медиокритский.
– Да, – продолжал князь, – жена же эта, как вам известно, мне родственница и в то же время, как женщина очень добрая и благородная, она понимает, конечно, все безобразие поступков мужа и сегодня именно писала ко мне, что на днях же нарочно едет в Петербург, чтобы там действовать и хлопотать...
Медиокритский слушал князя, склонив голову.
– А потому, – продолжал тот, – завтрашний же день извольте вы отправиться к ней от моего имени. Вас пропустят! Вы расскажите ей сегодняшний разговор наш и постарайтесь, сколько возможно, растолковать, что именно мы хотим и чего первого надобно добиваться.
– Это можно будет сделать, – отвечал Медиокритский кротким голосом.
– Да, но и кроме того: так как она все-таки женщина и, при всем своем желании, при всей возможности, не в состоянии сама будет вести всего дела и соображать, тем больше, что на многие, может быть, обстоятельства придется указать доносом, подать какую-нибудь докладную записку...
– Действительно-с, – подтвердил Медиокритский тем же кротким тоном.
– По всему этому необходимо, чтобы при ней был руководитель, и вот, если вы хотите, я рекомендую ей, чтобы она вас взяла с собой в Петербург как человека мне преданного и хорошо знающего самое дело.
Лицо Медиокритского просияло удовольствием, но он счел, однако, за нужное скрыть это.
– Вам ведь теперь здесь делать нечего, – заключил князь.
– Конечно, что нечего-с! – подтвердил Медиокритский. – Только, откровенно говоря, ваше сиятельство, – прибавил он после короткого молчания и с какой-то кислой улыбкой, – сколько ни несчастно теперь мое положение, но в это дело мне даром влопываться невозможно.
– Кой черт даром! Кто это вам говорит? Просите там, сколько вам надобно! – проговорил князь.
Лицо Медиокритского умилилось.
– Мне надобно, ваше сиятельство, не больше других. Вон тоже отсюда не то, что по уголовным делам, а по гражданским искам чиновники езжали в Петербург, так у всех почти, как калач купить, была одна цена: полторы тысячи в год на содержание да потом треть или половину с самого иска, а мне в вашем деле, при благополучном его окончании, если назначите сверх жалованья десять тысяч серебром, так я и доволен буду.
– Как десять тысяч? Ведь это состояние! Что вы? – воскликнул князь.
– А как же иначе? – возразил Медиокритский, склонив голову. – Хоть бы теперь насчет этих доносов, – если он безыменный, так ему почти никакой веры не дают, а коли с подписью, так тоже очень ответствен, и тем паче, что вице-губернатор – машина большая, и обвинять его перед правительством не городничего какого-нибудь. Он в Петербурге, может быть, на двенадцати якорях стоит, и каждый, может, из них примет это себе в обиду. Я же маленький человек, в порошок стереть могут... к слову какому-нибудь нескладному придерутся, и за то отдадут в уголовную, а я ее, матушку, тоже знаю: по должности станового пристава, за пустяки, за медленность – судился, так и тут всякую шваль напой да накорми... совершенно было разорили! А хоть бы и вам, – продолжал Медиокритский вразумляющим тоном, – скупиться тут нечего, потому что, прямо надобно сказать, голова ваша все равно что в пасти львиной или на плахе смертной лежит, пока этот человек на своем месте властвовать будет.