Текст книги "Тысяча душ"
Автор книги: Алексей Писемский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 35 страниц)
Говоря последние слова, Настенька обвила Калиновича руками и прижалась к его груди. Он поцеловал ее в раздумье.
– Нет, так любить невозможно! – проговорил он.
– Отчего невозможно? – спросила Настенька.
– Так невозможно, – проговорил Калинович, и на глазах его снова навернулись слезы.
VIII
На первое время Настенька точно благодать принесла в житье-бытье Калиновича. Здоровье его поправилось совершенно; ему возвратилась его прежняя опрятность и джентльментство в одежде. Вместо грязного нумера была нанята небольшая, но чистенькая и светлая квартирка, которую они очень мило убрали. Настеньку первое время беспокоила еще мысль о свадьбе, но заговорить и потребовать самой этого – было очень щекотливо, а Калинович тоже не начинал. Впрочем, она, чтоб успокоить отца, написала ему, что замужем, и с умыслом показала это письмо Калиновичу.
– Посмотри, друг мой, что я пишу, – сказала она с улыбкой.
– Да, хорошо, – отвечал он, тоже с улыбкой, и разговор тем кончился.
Благодаря свободе столичных нравов положение их не возбуждало ни с какой стороны ни толков, ни порицаний, тем более, что жили они почти уединенно. У них только бывали Белавин и молодой студент Иволгин. Первого пригласил сам Калинович, сказав еще наперед Настеньке: "Я тебя, друг мой, познакомлю с одним очень умным человеком, Белавиным. Сегодня зайду к нему, и он, вероятно, как-нибудь вечерком завернет к нам". Настеньке на первый раз было это не совсем приятно.
– Нет... я не выйду, – сказала она, – мне будет неловко... все, как хочешь, при наших отношениях... Я лучше за ширмами послушаю, как вы, два умные человека, будете говорить.
– Вот вздор какой! С таким развитым и деликатным человеком разве может быть неловко? – возразил Калинович и ушел.
В это самое утро, нежась и развалясь в вольтеровском кресле, сидел Белавин в своем кабинете, уставленном по всем трем стенам шкапами с книгами, наверху которых стояли мраморные бюсты великих людей. Перед ним на столе валялись целые кипы всевозможных журналов и газет. От нечего ли делать или по любви к подобному занятию, но только он с полчаса уже играл хлыстом с красивейшим водолазом, у которого глаза были, ей-богу, умней другого человека и который, как бы потешая господина, то ласково огрызался, тщетно стараясь поймать своей страшной пастью кончик хлыста, то падал на мягкий ковер и грациозно начинал кататься.
Вошел Калинович.
– Здравствуйте, – проговорил своим приветливым тоном Белавин, и после обычных с обеих сторон жалоб на петербургскую погоду Калинович сказал:
– Я теперь переехал на другую квартиру.
– А! – произнес Белавин.
– Особа, о которой мы с вами говорили, тоже приехала сюда, присовокупил он с улыбкой и потупившись.
– А! – произнес опять Белавин, тоже несколько потупившись. – Очень рад, – прибавил он.
Калинович с некоторым усилием объявил, что он желал бы познакомить Белавина с ней, и потому просит его как-нибудь уделить им вечерок.
– Непременно-с; сегодня же, если позволите, – отвечал Белавин.
Затем они потолковали еще с полчаса о разных новостях, причем хозяин разговорился, между прочим, об одной капитальной журнальной статье, разобрал ее с свойственной ему тонкостью и, не найдя в ней ничего нового и серьезного, воскликнул: – Что это за бедность умственная, удивительно!
– Удивительно! – повторил и Калинович за ним.
Распростившись, он пошел к своей Настеньке. Белавин между тем, позвав человека, велел, чтоб подавали экипаж, намереваясь часа два походить по Невскому, а потом ехать в английский клуб обедать. Странное и довольно любопытное явление могут представить читателю эти два человека, которых мы видели теперь вместе. Белавин, сколько можно было его понять, по всем его убеждениям, был истый романтик, идеалист, – как хотите, назовите. Богатый человек, он почти не служил, говоря, что не может укладываться ни в какой служебной рамке. Всю почти первую молодость он путешествовал: Рим знал до последней его картины, до самого глухого переулка; прошел пешком всю Швейцарию; жил и учился в Париже, в Лондоне... но и только! Во всем остальном жизнь его была в высшей степени однообразна и бесцветна. Вся она как будто бы состояла из этого стремления к образованию, из толков об изящном, о науке, о политике, из хороших потом обедов, из житья летом в своей усадьбе или на даче, но всегда при удивительно хорошем местоположении. Даже имением своим он управлял особенно как-то расчетливо и спокойно. Самые искренние его приятели в отношении собственного его сердца знали только то, что когда-то он был влюблен в девушку, которой за него не выдали, потом был в самых интимных отношениях с очень милой и умной дамой, которая умерла; на все это, однако, для самого Белавина прошло, по-видимому, легко; как будто ни одного дня в жизни его не существовало, когда бы он был грустен, да и повода как будто к тому не было, – тогда как героя моего, при всех свойственных ему практических стремлениях, мы уже около трех лет находим в истинно романтическом положении. Чем это условливалось? В самом ли деле в романтизме лежит большая доля бесстрастности, или вообще романтики, как люди более требовательные, с более строгим идеалом, не так склонны подпадать увлечениям, а потому как будто бы меньше живут и меньше оступаются?
В ожидании Белавина мои молодые хозяева несколько поприготовились. В маленькой зальце и кабинете пол был навощен; зажжена была вновь купленная лампа; предположено было, чтоб чай, приготовленный с несколько изысканными принадлежностями, разливала сама Настенька, словом – проектировался один из тех чайных вечеров, которыми так изобилует чиновничий Петербург.
– Вы извольте одеться по-домашнему, не нарядно, но только посвежей, сказал Калинович Настеньке. Он желал ею похвастаться перед Белавиным.
– Да, мой друг, хорошо, – отвечала та, угадывая его намерение.
Часов в девять раздался звонок: Белавин приехал. Калинович представил его Настеньке, как бы хозяйке дома: она немного сконфузилась.
– Мы еще без вас уже много о вас говорили, – сказал гость бесцеремонным, но вежливым тоном, пожимая ее маленькую ручку.
– А он говорил обо мне? – спросила Настенька, взглянув на Калиновича.
– Да, – отвечал значительно Белавин, садясь и опираясь на свою дорогую трость.
– Ну, однако, скажите, – продолжал он, обращаясь к Настеньке, как бы старый знакомый, – вы, вероятно, в первый раз еще в Петербурге? Скажите, какое произвел он на вас впечатление? Я всегда интересуюсь знать, как все это отражается на свежем человеке.
– Я еще почти не видала Петербурга и могу сказать только, что зодчество, или, собственно, скульптура – одно, что поразило меня, потому что в других местах России... я не знаю, если это и есть, то так мало, что вы этого не увидите; но здесь чувствуется, что существует это искусство, это бросается в глаза. Эти лошади на мосту, сфинксы, на домах статуи...
Так старалась объяснить намеками свою мысль Настенька, видимо, желавшая заговорить о чем-нибудь поумнее.
– А что, пожалуй, что это и верно! – произнес в ответ ей Белавин. – Я сам вот теперь себя поверяю! Действительно, это так; а между тем мы занимаем не мили, а сотни градусов, и чтоб иметь только понятие о зодчестве, надобно ехать в Петербург – это невозможно!.. Страна чересчур уж малообильная изящными искусствами... Слишком уж!..
– В театр теперь все сбираемся и не можем никак попасть – так это досадно! – продолжала Настенька.
– В театр-с, непременно в театр! – подхватил Белавин. – Но только не в Александринку – боже вас сохрани! – а то испортите первое впечатление. В итальянскую оперу ступайте. Это и Эрмитаж, я вам скажу, – два места в Петербурге, где действительно можно провести время эстетически.
– Да, и в Эрмитаж, – подхватила Настенька.
– Непременно. И вот вам совет: не начинайте с испанской школы, а то увидите Мурильо[35]
[Закрыть], и он убьет у вас все остальное, так что вы смотреть не захотите, потому что Рафаэль тут очень слаб... Немецкая эта школа и плоха и мала... Во французской Пуссен[36]
[Закрыть] еще вас немного затронет, но Мурильо... этакой страстности в колорите, в положении... боже ты мой! И все это сдержанное, соразмеренное величайшим художественным тактом – неподражаемо! Он и богатство фламандской школы... это восхитительно...
– Ах, как я рада! – произнесла Настенька, пришедшая в волнение от одной уж мысли, что все это увидит. – Я не знаю, – продолжала она, – для музыки я, кажется, просто не рождена, потому что у меня очень дурной слух; но театр... Я, конечно, сносного даже не видала, по, кажется, могу ужасно к нему привязаться. И так мне вот досадно на Якова Васильича: третьего дня, вообразите, приходил к нему какой-то молодой человек, Иволгин, который, как сам он говорит, страстно любит театр и непременно хочет быть актером; но Яков Васильич именно за это не хочет быть с ним знаком! Это неумно и несовременно!
Последние слова Настенька произнесла с большим одушевлением. Белавин все пристальней и внимательней в нее вглядывался.
– Да, – подтвердил он ей.
Калинович между тем улыбался.
– Это вот тот самый студент, который в театре к нам прислушивался, сказал он Белавину.
Тот кивнул головой.
– Сын очень богатого отца, – продолжал Калинович, – который отдал его в университет, но он там ничего не делает. Сначала увлечен был Каратыгиным, а теперь сдуру изучает Шекспира. Явился, наконец, ко мне, больному, начал тут бесноваться...
– Ну, да; ты тогда был болен; а теперь что ж? Ты сам согласен, что все-таки стремление это в нем благородно: как же презирать его за это? возразила Настенька.
– И особенно между петербургской молодежью, – вмешался Белавин, которая так вся подтянута, прилична, черства и никаких уж не имеет стремлений ни к чему, что хоть немного выходит из обыденного порядка.
– Да, – подтвердила Настенька. – Но согласитесь, если с ним будут так поступать и в нем убьют это стремление, явится недоверие к себе, охлаждение, а потом и совсем замрет. Я, не зная ничего, приняла его, а Яков Васильич не вышел... Он, представьте, заклинал меня, чтоб позволили ему бывать, говорит, что имеет крайнюю надобность – так жалко! Может быть, у него в самом деле есть талант.
– Какой тут талант! Что это такое! – воскликнул уж с досадою Калинович. – Ничего не может быть несноснее для меня этой сладенькой миротворности, которая хочет все приголубить, а в сущности это только нравственная распущенность.
– Уж вовсе у меня это не распущенность, а очень сознательное чувство! возразила Настенька. – Он вот очень хорошо знает, – продолжала она, указав на Калиновича и обращаясь более к Белавину, – знает, какой у меня ужасный отрицательный взгляд был на божий мир; но когда именно пришло для меня время такого несчастия, такого падения в общественном мнении, что каждый, кажется, мог бросить в меня безнаказанно камень, однако никто, даже из людей, которых я, может быть, сама оскорбляла, – никто не дал мне даже почувствовать этого каким-нибудь двусмысленным взглядом, – тогда я поняла, что в каждом человеке есть искра божья, искра любви, и перестала не любить и презирать людей.
– Нравственная перемена к лучшему, – заметил Белавин.
– Что ж тут к лучшему? – перебил Калинович. – Вы сами заклятой гонитель зла... После этого нашего знакомого чиновного господина надобно только похваливать да по головке гладить.
– Зло надобно преследовать, а добро все-таки любить, – отвечал спокойно Белавин.
– И тогда только вы будете в человеке глубоко ненавидеть зло, когда вы способны полюбить в нем искру, малейшую каплю добра! – подхватила Настенька с полным одушевлением и ударив даже ручкой по столу.
– Браво! – воскликнул Белавин, аплодируя ей. – Якову Васильичу, сколько я мог заметить, капли мало: он любит, чтоб во всем было осязательное достоинство, чтоб все носило некоторый мундир, имело ранг; тогда он, может быть, и поверит.
– Именно, – подхватила Настенька, – и в нем всегда была эта наклонность. Форма ему иногда закрывала глаза на такое безобразие, которое должно было с первого же разу возмутить душу. Вспомни, например, хоть свои отношения с князем, – прибавила она Калиновичу, который очень хорошо понимал, что его начинают унижать в споре, а потому рассердился не на шутку.
– Погодите! Я сейчас же вам доставлю удовольствие наслаждаться этой искрой божьей. Я сейчас же выпишу этого господина. Постойте; пускай он вас учитает! – проговорил он полушутливым и полудосадливым тоном и тут же принялся писать записку.
– Зачем же выписывать, чтоб смеяться потом? – заметила Настенька.
Белавин одобрительно кивнул головой.
– Я не буду смеяться, а посмотрю на вас, что вы, миротворцы, будете делать, потому что эта ваша задача – наслаждаться каким-нибудь зернышком добра в куче хлама – у вас чисто придуманная, и на деле вы никогда ее не исполняете, – отвечал Калинович и отправил записку.
Студент не заставил себя долго дожидаться: еще не встали из-за чая, как он явился с сияющим от удовольствия лицом.
– Как я вам благодарен! – проговорил он Калиновичу.
Тот представил ею Белавину.
– Monsieur Белавин! – проговорил он с усмешкою.
Студент пришел в окончательный восторг.
– Как я рад, что имею счастие... – начал он с запинкою и садясь около своего нового знакомого. – Яков Васильич, может быть, говорил вам...
Белавин отвечал ему вежливой улыбкой.
– А что, как ваш Гамлет идет? – спросил Калинович.
– Гамлета уж я, Яков Васильич, оставил, – отвечал студент наивно. – Он, как вы справедливо заметили, очень глубок и тонок для меня в отделке; а теперь – так это приятно для меня, и я именно хотел, если позволите, посоветоваться с вами – в одном там знакомом доме устраивается благородный спектакль: ну, и, конечно, всей пьесы нельзя, но я предложил и хочу непременно поставить сцены из "Ромео и Юлии".
– И сами, конечно, будете играть Ромео? – спросил Калинович.
– Да, не знаю, как удастся. Конечно, на себя я еще больше надеюсь, потому что все-таки много работал, но, главное, девицы, которые теперь участвуют, никак не хотят играть Юлии.
– Отчего ж? – спросила Настенька.
Студент пожал плечами.
– Говорят, – отвечал он, – что роль трудна и что Юлия любит Ромео, а выражать это чувство на подмостках неприлично.
Настенька усмехнулась.
– Здесь то же, как и в провинции: там, я знаю, в одном доме хотели играть "Горе от ума" и ни одна дама не согласилась взять роль Софьи, потому что она находится в таких отношениях с Молчалиным, – отнеслась она к Белавину.
– Общая участь всех благородных спектаклей! – отвечал тот.
– Прочитайте нам что-нибудь, – сказал Калинович студенту с явною целью потешиться над ним.
– Если позволите, я и книгу с собой принес, – отвечал тот, ничего этого не замечая. – Только одному неловко; я почти не могу... Позвольте вас просить прочесть за Юлию. Soyez si bonne![100]100
Будьте так добры! (франц.).
[Закрыть] – отнесся он к Настеньке.
– Я никогда не читала таким образом и, вероятно, дурно прочту, отвечала она, взглянув мельком на Калиновича.
– Вы, вероятно, превосходно прочтете! – подхватил студент.
– Конечно, кому же, кроме вас, читать за Юлию? – проговорил ей Калинович.
Настенька незаметно покачала ему с укоризной головой.
– Извольте, – сказала она и, желая загладить насмешливый тон Калиновича, взяла книгу, сначала просмотрела всю предназначенную для чтения сцену, а потом начала читать вовсе не шутя.
Студент пришел в восторг.
– Превосходно! – воскликнул он, и сам зачитал с жаром.
Калинович взглянул было насмешливо на Настеньку и на Белавина; но они ему не ответили тем же, а, напротив, Настенька, начавшая следующий монолог, чем далее читала, тем более одушевлялась и входила в роль: привыкшая почти с детства читать вслух, она прочитала почти безукоризненно.
– Знаете что? Вы прекрасно читаете; у вас решительно сценическое дарование! – проговорил, наконец, Белавин, сохранявший все это время такое выражение в лице, по которому решительно нельзя было угадать, что у него на уме.
– Ах, я очень рада! – подхватила Настенька. – Вдруг я сделаюсь актрисой, – прибавила она, обращаясь к Калиновичу.
– Чего доброго! – отвечал тот.
Студент между тем пришел в какое-то исступление.
– Превосходно, превосходно! – восклицал он и, обратившись к Белавину, стал того допрашивать: – Ну, а я что? Скажите, пожалуйста, как я?
– Ничего; к стиху только прислушивайтесь; надобно больше вникать в смысл и вообще играть нервами, а не полнокровием!.. – отвечал тот.
– Да, действительно, я именно этого и хочу достигнуть, – согласился студент. – Но вы превосходны! – обратился он к Настеньке. – И, конечно... я не смею, но это было бы благодеяние – если б позволили просить вас сыграть у нас Юлию. Театр у нашей хорошей знакомой, madame Volmar... я завтра же съезжу к ней и скажу: она будет в восторге.
– Благодарю вас, но я никогда не играла, – полуотговаривалась Настенька.
– De grace, soyez si bonne![101]101
Умоляю, будьте так добры! (франц.).
[Закрыть] Будьте великодушны, я готов вас на коленях просить! – приставал студент.
– Нет-с, она не будет играть! – решил Калинович и, чтобы прекратить эту сцену, обратился к Белавину и начал с ним совершенно другой разговор.
Студента, однако ж, это не остановило: он все-таки стал потихоньку упрашивать Настеньку. Она его почти не слушала и, развернув Ромео, который попался ей в первый еще раз, сама не замечая того, зачиталась.
– Ах, как это хорошо, боже мой! – говорила она.
Студент глядел на нее с каким-то умилением. Белавин тоже останавливал на ней по временам свои задумчивые голубые глаза.
Часов в двенадцать гости стали прощаться.
– Ну, батюшка, вы таким владеете сокровищем!.. – сказал Белавин в передней потихоньку Калиновичу.
Тот самодовольно улыбнулся и к Настеньке, однако, возвратился в раздумье.
– Какой должен быть превосходный человек этот Белавин! – сказала она.
– Да, – отвечал ей машинально Калинович.
Мысли его были далеко в эту минуту.
IX
Сцена, которую я описал в предыдущей главе, стала повторяться довольно часто, и нравственная стачка между Настенькой и Белавиным начала как-то ярче и ярче высказываться. Калинович между тем все больше удалялся от них и сосредоточивался в самом себе. Душа его была не такого закала, чтоб наслаждаться тихой любовью и скромной дружбой. Маленький комфорт, который его окружал, стал казаться ему смешон до гадости. С чувством какого-то ожесточения отвертывался Калинович от магазинных окон, из которых так красиво метались в глаза разные вещи, совершенно, кажется бы, необходимые для каждого порядочного человека. Проходя мимо огромных домов, в бельэтажах которых при вечернем освещении через зеркальные стекла виднелись цветы, люстры, канделябры, огромные картины в золотых рамах, он невольно приостанавливался и с озлобленной завистью думал: «Как здесь хорошо, и живут же какие-нибудь болваны-счастливцы!» То же действие производили на него экипажи, трехтысячные шубы и, наконец, служащий, мундирный Петербург. Он не мог видеть без глубокого сердечного содрогания, когда выходил из какого-нибудь присутственного здания господин еще не старых лет, в крестах, звездах и золотом камергерском мундире. Кроме уж этих прихотливых и честолюбивых желаний, впереди восставал еще более существенный вопрос: деньги, привезенные Настенькой, конечно, должны были прожиться в какой-нибудь год, но что потом будет? Калинович ниоткуда и ничего не получал. Презрение и омерзение начинал он чувствовать к себе за свое тунеядство: человек деятельный по натуре, способный к труду, он не мог заработать какого-нибудь куска хлеба и питался последними крохами своей бедной любовницы – это уж было выше всяких сил! Чтоб что-нибудь, наконец, предпринять, он решился, переломив самолюбие, послать к Зыкову повесть, заклиная напечатать ее и вообще дать ему работу при журнале. Лично сам Калинович не в состоянии был доставить свое творчество и выслушать, может быть, от приятеля еще несколько горьких уроков; но, чтоб извинить себя, он объяснил, что три месяца был болен и теперь еще никуда не выходит.
В ответ на это он получил письмо с черной печатью. Адрес был написан женской рукой и весь смочен слезами. Ему отвечала жена Зыкова: "Друга вашего, к которому вы пишете, более не существует на свете: две недели, как он умер, все ожидая хоть еще раз увидеться с вами. С просьбой вашей я не знаю, что делать. Не хотите ли, чтоб я послала ваше сочинение к Павлу Николаичу, который, после смерти моего покойного мужа, хочет, кажется, ужасно с нами поступать..." Далее Калинович не в состоянии был читать: это был последний удар, который готовила ему нанести судьба. Он знал, что как ни глубоко и ни сильно оскорбил его Зыков, но это был единственный человек в Петербурге, который принял бы в нем человеческое участие и, по своему влиянию, приспособил бы его к литературе, если уж в ней остался последний ресурс для жизни; но теперь никого и ничего не стало...
Вы, юноши и неюноши, ищущие в Петербурге мест, занятий, хлеба, вы поймете положение моего героя, зная, может быть, по опыту, что значит в этом случае потерять последнюю опору, между тем как раздражающего свойства мысль не перестает вас преследовать, что вот тут же, в этом Петербурге, сотни деятельностей, тысячи служб с прекрасным жалованьем, с баснословными квартирами, с любовью начальников, могущих для вас сделать вся и все – и только вам ничего не дают и вас никуда не пускают! Чтоб скрыть от Настеньки свое отчаяние, Калинович проворно ушел из дома. Голова его решительно помутилась; то думалось ему, что не найдет ли он потерянного бумажника со ста тысячами, то нельзя ли продать черту душу за деньги и, наконец, пойти в разбойники, награбить и возвратиться жить в общество.
Вдруг раздался сзади его голос: "Яков Васильич!" Калинович вздрогнул всем телом. Это был голос князя Ивана, и через минуту и сам он стоял перед ним, соскочив на тротуар с щегольского фаэтона.
– Что вы и как вы? Тысячу вам вопросов и тысячу претензий. Помилуйте! Хоть бы строчку!.. – говорил князь, пожимая, по обыкновению, обе руки Калиновича.
– Я ничего: живу в Петербурге, – отвечал тот.
– Да; но что вы, скажите, служите здесь, занимаетесь литературой?
– Нет, не служу, а литературой немного занимаюсь.
– Да, – повторил князь, – но что ж вообще: хорошо... недурно идет?..
– Ни то, ни се, – отвечал Калинович.
– Ни то, ни се! – повторил опять князь. – Вы ведь, однако, теперь нашего поля ягода: человек женатый.
Калинович вспыхнул.
– Нет, я не женат, – отвечал он.
– Как?.. Не шутя?.. – спросил князь, взглянув ему в лицо. – Каким же образом у нас положительный прешел об этом слух? Mademoiselle Годнева в Петербурге?
– Она в Петербурге.
– И вы в самом деле не женаты?
– Нет, – отвечал еще раз Калинович.
– Гм! – произнес князь. – Как же я рад, что вас встретил! – продолжал он, беря Калиновича за руку и идя с ним. – Посмотрите, однако, как Петербург хорошеет: через пять лет какие-нибудь приедешь и не узнаешь. Посмотрите: это здание воздвигается... что это за прелесть будет! – говорил князь, видимо, что-то обдумывая.
– Вы здесь одни, ваше сиятельство, или с семейством? – спросил Калинович, которому вдруг захотелось увидеть княжну.
– Нет, я один. Mademoiselle Полина сюда переехала. Мать ее умерла. Она думает здесь постоянно поселиться, и я уж кстати приехал проводить ее, отвечал рассеянно князь и приостановился немного в раздумье. – Не свободны ли вы сегодня? – вдруг начал он, обращаясь к Калиновичу. – Не хотите ли со мною отобедать в кабачке, а после съездим к mademoiselle Полине. Она живет на даче за Петергофом – прелестнейшее местоположение, какое когда-либо создавалось в божьем мире.
Калинович молчал.
– Пожалуйста, – повторил князь.
Герой мой нигде, кроме дома, не обедал и очень хорошо знал, что Настенька прождет его целый день и будет беспокоиться; однако, и сам не зная для чего, согласился.
– Прекрасно, прекрасно! – произнес князь и, крикнув экипаж, посадил с собой Калиновича.
Быстро понесла их пара серых рысаков по торцовой мостовой. Калинович снова почувствовал приятную качку хорошего экипажа и ощутил в сердце суетную гордость – сидеть, развалившись, на эластической подушке и посматривать на густую толпу пешеходов.
– В Морскую! – крикнул князь, и они остановились у Дюссо.
В первой же комнате их встретил лакей во фраке, белом жилете и галстуке, с салфеткой в руках.
– Здравствуй, Михайло, – сказал ему князь ласково.
Лакей с почтением и удовольствием оскалил зубы.
– Давно ли, ваше сиятельство, изволили пожаловать? – проговорил он.
– Недавно-с, недавно... Это все татары: извольте узнать! И, что замечательно, честнейший народ! – говорил князь Калиновичу, входя в одну из дальних комнат.
Михайло следовал за ним.
– Ну-с, давайте нам поесть чего-нибудь, – продолжал князь, садясь с приемами бывалого человека на диван, – только, пожалуйста, не ваш казенный обед, – прибавил он.
– Слушаю, ваше сиятельство, – отвечал лакей.
– Во-первых, сделайте вы нам, если только есть очень хорошая телятина, котлеты au naturel, и чтоб масла ни капли – боже сохрани! Потом-с, цыплята есть, конечно?
– Самые лучшие, ваше сиятельство: полтора рубля серебром.
– Ну, да... Суп тоже отнюдь не ваш пюре, который у вас прескверно делают; вели приготовить a la tortue, чтоб совсем пикан был – comprenez vous?[102]102
черепаховый... понимаешь? (франц.).
[Закрыть]
– Oui je comprends[103]103
Да, я понимаю (франц.).
[Закрыть], – отвечал татарин, осклабляясь.
– Ну, а там что-нибудь из рыбы.
– Форели, ваше сиятельство!
– Хорошо... Вина дай, шампанского: охолодить, конечно, вели – и дай ты нам еще бутылку рейнвейна. Вы, впрочем, может быть, за столом любите больше красное? – обратился князь к Калиновичу.
– Все равно, – отвечал тот.
– Все равно? Вино, впрочем, это очень хорошее.
– В пять или в восемь рублей прикажете? – спросил лакей.
– В восемь, в восемь, мой милый, – отвечал князь.
Лакей ушел.
– Удивительно честный народ! – повторил еще раз князь ему вслед.
Обед был готов через полчаса.
– Нет, нет этого букета!.. – говорил князь, доедая суп. – А котлеты уж, мой милый, никуда негодны, – прибавил он, обращаясь к лакею, – и сухи и дымом воняют. Нет, это варварство, так распоряжаться нашими желудками! Не правда ли? – отнесся он к Калиновичу.
– Да, – отвечал тот, не без досады думая, что все это ему очень нравилось, особенно сравнительно с тем мутным супом и засушенной говядиной, которые им готовила трехрублевая кухарка. То же почувствовал он, выпивая стакан мягкого и душистого рейнвейна, с злобой воображая, что дома, по предписанию врача, для здоровья, ему следовало бы пить такое именно хорошее вино, а между тем он должен был довольствоваться шестигривенной мадерой.
– Вместо пирожного дай нам фруктов. Я думаю, это будет хорошо, – сказал князь, и когда таким образом обед кончился, он, прихлебывая из крошечной рюмочки мараскин, закурил сигару и развалился на диване.
– Скажите мне, Яков Васильич, что-нибудь хорошенькое! – заговорил он, как бы желая поболтать.
– Здесь ничего особенного нет. Нет ли чего-нибудь в ваших местах? отвечал Калинович.
– Э, помилуйте! Что может быть хорошего в нашем захолустье! – произнес князь. – Я, впрочем, последнее время был все в хлопотах. По случаю смерти нашей почтенной старушки, которая, кроме уж горести, которую нам причинила... надобно было все привести хоть в какую-нибудь ясность. Состояние осталось громаднейшее, какого никто и никогда не ожидал. Одних денег билетами на пятьсот тысяч серебром... страшно, что такое!
Мороз пробежал по телу Калиновича.
– И само именье, кажется, тоже очень хорошее? – спросил он, употребляя усилие, чтобы придать себе вид равнодушного слушателя.
– А именье вот какое-с. Не говоря уже там об оброках, пять крупчаток-мельниц, и если теперь положить minimum дохода по три тысячи серебром с каждой, значит: одна эта статья – пятнадцать тысяч серебром годового дохода; да подмосковная еще есть... ну, и прежде вздором, пустяками считалась, а тут вдруг – богатым людям везде, видно, счастье, – вдруг прорезывается линия железной дороги: какой-то господин выдумывает разбить тут огородные плантации и теперь за одну землю платит – это черт знает что такое! – десять тысяч чистоганом каждогодно. Ведь это, батюшка, один этот клочок для другого – состояние, в котором не будет уж ни голоду, ни мору, который не требует ни ремонта, ни страховки. Вечный доход с вечного капитала – прелесть что такое!
Как демона-соблазнителя слушал Калинович князя. "И все бы это могло быть моим!" – шевельнулось в глубине души его.
По счету пришлось князю заплатить тридцать два рубля. Он отдал тридцать пять, проговоря: "Сдачу возьми себе", и пошел.
Калинович последовал за ним.
"Этот человек три рубля серебром отдает на водку, как гривенник, а я беспокоюсь, что должен буду заплатить взад и вперед на пароходе рубль серебром, и очень был бы непрочь, если б он свозил меня на свой счет. О бедность! Какими ты гнусными и подлыми мыслями наполняешь сердце человека!" – думал герой мой и, чтоб не осуществилось его желание, поспешил первый подойти к кассе и взял себе билет.
Быстро полетел пароход, выбравшись на взморье. Многолюдная толпа пассажиров весело толпилась на палубе, и один только Калинович был задумчив; но князь опять незаметно навел разговор на прежний предмет.
– Славное это предприятие – пароходство, – говорил он, – пятнадцать, восемнадцать процентов; и вот, если б пристроить тут деньги кузины – как бы это хорошо было!
– А они не в оборотах? – спросил Калинович.
– Нет, – отвечал с досадою князь, – пошлейшим образом лежат себе в банке, где в наш предприимчивый век, как хотите, и глупо и недобросовестно оставлять их. Но что ж прикажете делать? Она, как женщина, теперь вот купила эту мызу, с рыбными там ловлями, с покосом, с коровами – и в восторге; но в сущности это только игрушка и, конечно, капля в море с теми средствами, которым следовало бы дать ход, так что, если б хоть немножко умней распорядиться и организовать хозяйство поправильней, так сто тысяч вернейшего годового дохода... ведь это герцогство германское! Помилуйте!
"И все бы это могло быть мое!" – неотступно шевелилось в душе Калиновича.
Пароход между тем подошел к пристани; там ожидал и принял их катер. Казалось, все соединилось, чтоб очаровать Калиновича. Вечер был ясный, тихий, теплый; как огненное пятно, горело невысоко уже стоявшее солнце над разливающимся вдали морем и, золотя его окраину, пробегало искрами по маленькой ряби. Точно крыльями взмахивая, начали грести двенадцать человек гребцов в красных рубашках, обшитых позументами. На берегу стали показываться, прячась в садах, разнообразнейших архитектур дачи. В некоторых раздавались звуки фортепьян и мелькали в зелени белые, стройно затянутые платьица, с очень хорошенькими головками. Перед одной из дач катер, наконец, остановился: мраморными ступенями сходила от нее маленькая пристань в море.