355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Писемский » Тысяча душ » Текст книги (страница 18)
Тысяча душ
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 15:27

Текст книги "Тысяча душ"


Автор книги: Алексей Писемский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 35 страниц)

Калинович раскланялся и ушел.

"Каков скотина! Даже не знает, что я написал!" – думал он, сходя с лестницы и кусая губы. Двери между тем опять за ним отворились, и его догонял Дубовский.

– Я тоже ухожу, – проговорил он.

Калинович сначала не хотел было отвечать ему, но потом подумал: "Этот господин шатается по литераторам: расспрошу его, как и что там у них происходит".

– Не хотите ли со мной отобедать где-нибудь тут? – проговорил он.

– С большим удовольствием, – отвечал Дубовский.

– Где ж тут? Отведите меня; я не знаю.

– К Доминику, – произнес тот.

– Ну, хоть к Доминику, – согласился Калинович.

Придя туда, они сели к окну, в сторонке, чтоб не быть очень на виду. Калинович велел подать два обеда и бутылку вина. Он несколько затруднялся, каким бы образом и с чего начать разговор; но Дубовский сам предупредил его.

– Вы, кажется, получили с Павла Николаича деньги? – сказал он, таинственно наклонясь к Калиновичу.

– Да, получил, – отвечал тот.

– Много?

– Восемьсот рублей, – нарочно солгал Калинович.

Дубовского подало назад. Сладкого и заискивающего выражения в лице его как будто и не бывало.

– Это приятно! – проговорил он, покачивая головой и как-то скверно улыбаясь.

– Да, ничего, – отвечал Калинович.

– Это с ним не всегда случается, – продолжал Дубовский, доедая суп и по-прежнему покачивая головой.

– Будто? – спросил Калинович самым простодушнейшим тоном.

Дубовский опять скверно улыбнулся.

– Не знаю, по крайней мере я на самом себе имею этот опыт, – отвечал он.

Калинович выразил на лице своем как бы участие и внимание.

– Я написал вроде исторического исследования или монографии: "Ермак", начал Дубовский.

– Да, – подтвердил Калинович.

– Труд, на который я, – продолжал молодой автор, пожимая плечами, посвятил три года. Все документы, акты, договоры, – все были мною собраны и все прочтены. Я ничего себе не позволил пропустить, и, конечно, всего этого вышло, быть может, листов на восемь печатных.

– Да, – повторил Калинович. – Но выпейте, однако, вина, – прибавил он, наливая стаканы.

– Merci! – отвечал Дубовский, торопливо выпивая вино, и, видимо, тронутый за чувствительную струну, снова продолжал: – Я был, однако, так еще осторожен, что не позволил себе прямо отнестись в редакцию, а вот именно самого Павла Николаича, встретив в одном доме, спрашиваю, что могу ли надеяться быть напечатан у них. Он говорил: "Очень хорошо, очень рад". Имел ли я после того право быть почти уверен?

– Конечно, – подтвердил Калинович.

Дубовский начинал уж его не на шутку забавлять.

– Я доставляю, – продолжал тот, – проходит месяц... другой, третий... Я, конечно, беспокоюсь о судьбе моего произведения... езжу, спрашиваю... Мне сначала ничего не отвечали, потом стали сухо принимать, так что я вынужден был написать письмо, в котором просил решительного ответа. Мне на это отвечают, что "Ермак" мой может быть напечатан, но только с значительными сокращениями и пропусками.

– С пропусками! Скажите! – воскликнул Калинович серьезнейшим тоном.

– Да, – отвечал его собеседник многозначительно. – Я еду по крайней мере узнать, какого рода эти пропуски... Показывают, – наполовину перечеркано! Каким умом, каким ученым – неизвестно!

Проговоря это, Дубовский остановился на несколько минут.

– Я уж не говорю, – продолжал он, – сколько обижен я был тут как автор; но, главное, как человек небогатый, и все-таки был так глуп, или прост, или деликатен, – не знаю, как хотите назовите, но только и на это согласился.

– Скажите, пожалуйста! – повторил Калинович, сохраняя в лице по-прежнему серьезное внимание. – Что ж потом было?

– Потом-с, – продолжал Дубовский, у которого озлобленное выражение лица переменилось на грустное, – потом напечатали... Еду я получать деньги, и вдруг меня рассчитывают по тридцати пяти рублей, тогда как я знаю, что всем платят по пятидесяти. Я, конечно, позволил себе спросить: на каком праве делается это различие? Мне на это спокойно отвечают, что не могут более назначить, и сейчас же уезжают из дома. Благороден этот поступок или нет? заключил он, взглянув вопросительно на Калиновича.

Тот только покачал головой.

– Вам бы что-нибудь предпринять надобно было, пожаловаться кому-нибудь... хоть генерал-губернатору, что ли?

– Я и предпринимал, – возразил Дубовский, – и езжу вот теперь третий месяц, чтоб по крайней мере объясниться решительно; но, к несчастию, меня или не принимают, или ставят в такое положение, что я ни о чем заговорить не могу.

– Что ж ездить? Пожаловаться надобно генерал-губернатору, непременно... – повторил Калинович, которому ужасно захотелось, чтоб вышел подобный скандал.

– Я на это неспособен; а что, конечно, считаю себя вправе говорить об этом всему Петербургу, – отвечал Дубовский, и, так как обед в это время кончился, он встал и, поматывая головой, начал ходить по комнате.

Калинович в свою очередь перешел и прилег на диване. Ему уж начинал надоедать его собеседник.

– Куда ж он деньги девает, когда в таких пустяках считается? – спросил он больше к слову.

Дубовский грустно улыбнулся.

– Мест много для денег, особенно имевши такую страсть к женщинам.

– К женщинам? – спросил Калинович с любопытством.

– Да, – отвечал с прежнею грустною улыбкою Дубовский. – Теперь главная его султанша француженка, за которую он одних долгов заплатил в Париже двадцать пять тысяч франков, и если б вот мы пришли немного пораньше сюда, так, наверное, увидали бы, как она прокатила по Невскому на вороной паре в фаэтоне с медвежьею полостью... Стоит это чего-нибудь или нет?

– О счастливец! – воскликнул Калинович.

– Да-с, он счастливец; но каково другим? От этого гибнет, может быть, русская литература, или потом... Танцовщицу Карышеву знаете?

– Нет, не знаю.

– Тоже на его иждивении, и представьте себе: женщина маленького роста, с толстыми икрами.

– Это хорошо, когда с толстыми икрами, – перебил Калинович.

Дубовский сделал презрительную мину.

– Не знаю, что тут хорошего, тем больше, что с утра до ночи ест, говорят, конфеты... Или теперь... Это черт знает, что такое! – воскликнул он. – Известная наша сочинительница, Касиновская, целую зиму прошлого года жила у него в доме, и он за превосходные ее произведения платил ей по триста рублей серебром, – стоит она этого, хотя бы сравнительно с моим трудом, за который заплачено по тридцати пяти?

– Если она только хорошенькая, так отчего ж не стоит? – заметил Калинович.

– Да, если так смотреть, так конечно! – возразил Дубовский несколько обиженным голосом и снова, покачивая головой, стал ходить по комнате.

– Кто ж у него журналом заправляет, если он все с женщинами возится? спросил Калинович.

– Там у него какой-то Зыков, господин высокоумный, – отвечал с усмешкою Дубовский.

– Какой Зыков? Не из Московского ли университета? – почти воскликнул Калинович.

– Московского университета.

– Боже мой! – продолжал Калинович. – Это старый мой друг и товарищ и отличнейший человек.

Дубовский сейчас же переменил тон.

– Очень хороший, говорят, – подтвердил он, – я, конечно, тогда его не знал; но если б обратился прямо к нему с моим произведением, так, может быть, другая постигла бы его участь.

– Значит, от него все зависит?

– Решительно все от него.

– Где ж его адрес? Скажите, пожалуйста.

Дубовский сказал.

Калинович сейчас же записал и, так как выспросил все, что было ему нужно, и, не желая продолжать долее беседу с новым своим знакомым, принялся сначала зевать, а потом дремать. Заметив это, Дубовский взялся за шляпу и снова, с ласковой, заискивающей улыбкой, проговорил:

– Надеюсь, что позволите быть знакому?

– Очень рад, – отвечал Калинович, не привставая и только протягивая руку.

Через несколько минут Дубовский, с важностью приподнявши воротник у бекеши и с глубокомысленно-ученым выражением в лице, шел уж по Невскому.

"Этакий дурак!.." – думал Калинович, наблюдая его в окошко, и от нечего делать допил бутылку вина. Кровь немного взволновалась: счастливый редактор с его француженкой, танцовщицей и с писательницей начал рисоваться в его воображении в различного рода соблазнительных картинах.

"Э, черт возьми! Поеду и я к Амальхен. Надобно же как-нибудь убивать время, а то с ума сойдешь", – подумал он и, взяв извозчика, велел себя везти в Гороховую.

Дворник в доме Багова на вопрос: "Здесь ли живет Амальхен?" – отвечал с полуулыбкой: "Здесь, сударь! Пожалуйте: в первом этаже, дверь направо, без надписи". Калинович позвонил. Дверь ему отворила лет тридцати пяти женщина, с строгими цыганскими чертами лица.

– Доложи, что приехал господин, который ехал с мамзель Амальхен по железной дороге, – поспешно проговорил Калинович.

Женщина, как видно привыкшая к посещению незнакомых лиц, молча повернулась и ушла.

Возвратившись через минуту, она произнесла сердитым голосом:

– Давайте пальто! Снимайте!

Калинович подал и вместе с тем счел за нужное сунуть ей в руку рубль серебром. Лицо привратницы в минуту умилилось.

– Подите туда, барышня сейчас выйдет, – произнесла она, вешая пальто и совсем уж ласковым тоном.

Калинович вошел. Единственная стеариновая свечка, горевшая перед зеркалом, слабо освещала комнату. Гардины на окнах были спущены, и, кроме того, на них стояли небольшие ширмочки, которые решительно не давали никакой возможности видеть с улицы то, что происходило внутри. Над маленьким роялино висела гравюра совершенно гологрудой женщины. Мебель была мягкая. Бархатом обитый диван, казалось Калиновичу, так и манил присесть на него с хорошенькой женщиной.

Вошла Амальхен. Она была в небрежно надетом капоте. Руки ее были совсем обнажены и, точно из слоновой кости выточенные, блистали белизною и представляли прелестнейшие формы. Лицо было как-то еще идеальнее.

– Здравствуйте, – проговорил Калинович, подходя к ней и беря ее за руку.

– Да!.. Здравствуйте! – отвечала Амальхен и опустилась именно на соблазнительный диван.

Калинович сел около нее.

– Вот я и приехал к вам, – начал он.

– Да, вижу, приехал... – произнесла она, кидая лукавый взгляд; потом, помолчав немного, начала напевать довольно приятным голосом:

Galopaden tanz ich gern...

Mit den jungen hubschen Herr'n[90]90
  Я люблю танцевать с молодыми, красивыми господами (немецк.).


[Закрыть]
.

– Что такое? – спросил Калинович.

– Mit den jungen hubschen Herr'n! – повторила Амальхен и затем вдруг крикнула: – Маша!

В дверях показалась сердитая женщина.

– Звощик здесь?.. Тут? – спросила Амальхен.

– Здесь, барышня, дожидается, – отвечала та.

– Зачем вам извозчик? – спросил Калинович.

– Так, я хочу кататься, – отвечала жеманно Амальхен и опять запела:

Mit den braven Officier'n

Ganz besond'rs mit Kirassier'n[91]91
  С храбрыми офицерами, в особенности с кирасирами (немецк.).


[Закрыть]
.

– А мне можно с вами? – спросил Калинович.

– Да.

– Ну так ступайте одевайтесь!

– Да, – подхватила Амальхен и, запев:

Galopaden tanz ich gern..

Mit den jungen hubscnen Herr'n,

ушла в свою спаленку. Через минуту она возвратилась в дорогом салопе и в шляпе с черной блондовой вуалью.

У подъезда их ожидал фаэтон парой.

– Куда ж мы поедем? – спросил Калинович.

– А, да, далеко поедем; я хочу... – отвечала Амальхен.

– Поезжай куда-нибудь подальше, – приказал Калинович извозчику.

Тот сначала вывез их на Адмиралтейскую площадь, проехал потом мимо Летнего сада, через Цепной мост и выехал, наконец, в Кирочную.

– Куда ж еще? – спросил он.

– Домой, я думаю, – сказал Калинович.

– А, да! Il fait froid, – отвечала Амальхен.

– Домой! – крикнул Калинович.

У подъезда квартиры Амальхен первая выскочила из фаэтона.

– Что ж, барышня, когда же деньги-то? – спросил извозчик, обертываясь.

– Деньги завтра, – отвечала Амальхен, стоя уже в дверях и опять напевая:

Galopaden tanz ich gern...

– Как же завтра? Помилуйте, хозяин с нас спрашивает! – вопиял извозчик.

– А завтра! – повторила Амальхен.

– Сколько тебе? – спросил Калинович.

– Двадцать пять рубликов, ваше благородие, сделайте божескую милость. Что ж такое? Нас ведь самих считают.

– Какие же двадцать пять рубликов? Проехал три переулка... – возразил Калинович.

– Какие три переулка! Пятые сутки здесь дежурим. Хозяин ведь не терпит. Помилуйте, как же это возможно?

– Что ж, отдать ему? – спросил Калинович.

– А, да, – разрешила Амальхен и убежала.

Калинович отдал извозчику.

"Черт знает, что я такое делаю!" – подумал он и вошел за хозяйкой.

Чрез несколько минут они снова уселись на диван. Калинович не мог оторвать глаз от Амальхен – так казалась она мила ему в своей несколько задумчивой позе.

– Маша, чай! – крикнула Амальхен.

Та подала красивый чайный прибор с серебряным чайником и графинчиком коньяку.

Чашку Калиновича Амальхен долила по крайней мере наполовину коньяком.

– Я не пью, – проговорил было тот.

– О, нет, пей, – сказала она.

– В таком случае пей и ты, – подхватил Калинович и, налив ей тоже полчашки, выпил свою порцию залпом.

– Послушай, – начал он, беря Амальхен за руку, – полюби меня!

– О, нет!

– Отчего ж нет?

– Так... – отвечала она и запела:

Galopaden tanz ich gern...

– Замолчи ты со своим Galopaden!.. Отчего ж нет? – воскликнул Калинович, ероша свои волосы.

– Так: у меня есть старик... он не хочет этого.

– Ну, к черту старика! – проговорил Калинович и обнял ее.

– О, нет; он мне денег дает, – отвечала Амальхен.

– У меня денег больше! Я тебе больше дам! Сколько хочешь? Возьми еще двадцать пять?

– Да... нет... этого нельзя.

– Отчего же нельзя? Сколько же тебе?

– Мне много надо.

– Сколько же? – повторил Калинович. – Хочешь пятьдесят?

– Фи, нет! – возразила Амальхен.

– Пятьдесят, – повторил Калинович и, как бы шутя, загасил свечку.

– Шалун! – сказала Амальхен.

III

Проводить время с Амальхенами было вовсе для моего героя не обычным делом в жизни: на другой день он пробирался с Гороховой улицы в свой номер каким-то опозоренным и расстроенным... Возвратившись домой, он тотчас же разделся и бросился на постель.

"Боже! До какого разврата я дожил! Настенька, друг мой! Простишь ли ты меня?" – восклицал он мысленно, хотя мы знаем, как постоянно старался он уверить себя, что эта женщина для него не имеет никакого значения. Часам к пяти, наконец, нервы его поуспокоились. Калинович невольно заглянул в свой бумажник и усмехнулся: там недоставало ровно двухсот целковых. "И это в один день!" – подумал он и с ужасом вспомнил, что в восемь часов к нему обещалась приехать Амальхен. Чтоб спасти себя от этого свидания, он решился уйти на целый вечер к Зыкову, который был действительно его товарищ по гимназии и по университету и единственный друг его юности. Во время студенчества они жили на одной квартире, и если этот человек в самом деле полный распорядитель при журнале, то все для него сделает.

Зыков жил на дворе в четвертом этаже; на дверях его квартиры вместо медной дощечки был просто приклеен лоскуток бумаги с написанной на нем фамилией; но еще более удивился Калинович, когда на звонок его дверь отворила молодая дама в холстинковом платье, шерстяном платке и с какой-то необыкновенно милой и доброй наружностью. Догадываясь, что это, должно быть, жена хозяина, он вежливо спросил:

– У себя господин Зыков?

– У себя; но он болен, – отвечала дама.

– Меня он, может быть, примет; я Калинович, – назвал он себя.

– Ах, да, вероятно! – подхватила дама.

Калинович вошел вслед за ней; и в маленькой зальце увидел красивенького годового мальчугана, который, на своих кривых ножонках и с заткнутым хвостом, стоял один-одинешенек. Увидя, что мать прошла мимо, он заревел.

– Перестань, Сережа, перестань; сейчас возьму, – говорила та, грозя ему пальцем и уходи в дверь направо.

"Неужели у них даже няньки нет?" – подумал Калинович.

Дама назвала его фамилию.

– Будто?.. Не может быть! – послышался задыхавшийся от радости голос Зыкова.

Калинович не утерпел и вошел, но невольно попятился назад. Небольшая комната была завалена книгами, тетрадями и корректурами; воздух был удушлив и пропитан лекарствами. Зыков, в поношенном халате, лежал на истертом и полинялом диване. Вместо полного сил и здоровья юноши, каким когда-то знал его Калинович в университете, он увидел перед собою скорее скелет, чем живого человека.

– Яша, здравствуй! – говорил он, привставая и обнимая гостя.

Калинович почувствовал, что глаза Зыкова наполнились слезами. Он сам его крепко обнял.

– Ну, садись, Яша, садись, – говорил тот, опускаясь на диван и усаживая его.

– Что, ты болен? – спросил Калинович.

– Да, немножко, – отвечал Зыков, – впрочем, я рад, что хоть перед смертью еще с тобой увиделся.

– Почему ж перед смертью? – проговорила дама, возвратившись с дитятей на руках и садясь в некотором отдалении. Все мускулы лица ее при этих словах как-то подернуло.

– Ну, когда хочешь, так и не перед смертью, – сказал с грустной улыбкой Зыков. – Это жена моя, а ей говорить о тебе нечего, знает уж, – прибавил он.

– Да, я знаю, – сказала та, ласково посмотрев на Калиновича.

– Где же, однако, ты был, жил, что делал? Рассказывай все! Видишь, мне говорить трудно! – продолжал больной.

– Ты и не говори, я тебе все расскажу, – подхватил с участием Калинович и начал: – Когда мы кончили курс – ты помнишь, – я имел урок, ну, и решился выжидать. Тут стали открываться места учителей в Москве и, наконец, кафедры в Демидовском. Я ожидал, что должны же меня вспомнить, и ни к кому, конечно, не шел и не просил...

Зыков одобрительно кивнул ему головой.

– Однако не вспомнили, – продолжал Калинович, – и даже когда один господин намекнул обо мне, так ему прямо сказали, что меня совершенно не знают.

Зыков горько улыбнулся и покачал головой. Мальчуган между тем, ухватив ручонками линейку, что есть силы начал стучать ею по столу.

"Постреленок!" – подумал Калинович с досадою.

– Ну, рассказывай, – повторил ему больной.

– Что рассказывать? – продолжал он. – История обыкновенная: урок кончился, надобно было подумать, что есть, и я пошел, наконец, объявил, что желал бы служить. Меня, конечно, с полгода проводили, а потом сказали, что если я желаю, так мне с удовольствием дадут место училищного смотрителя в Эн-ске; я и взял.

Зыков с досадою ударил по дивану своей костлявой рукой.

– А! Даша, как это тебе нравится? – обратился он к жене.

– Перестань, Сережа! – сказала та своему шалуну, подставляя ему свою руку, чтоб он колотил по ней линейкой вместо стола, а потом отвечала мужу:

– Что ж! Если сам Яков Васильич никуда не ходил и никого не просил!

Больной еще более рассердился.

– Не ходил!.. Не просил! – воскликнул он, закашливаясь. – Вместо того чтобы похвалить за это человека, она его же за то обвиняет. Что ж это такое?

– Да я не обвиняю, за что ж ты сердишься? – подхватила с кроткой улыбкой молодая женщина.

– Нет, ты обвиняешь!.. Сами выходят замуж бог знает с каким сумасшествием... на нужду... на голод... перессориваются с родными, а мужчину укоряют, отчего он не подлец, не изгибается, не кланяется...

Проговоря это, больной чуть не задохся, закашлявшись.

– Ну, перестань, не волнуйся; на, выпей травы, – сказала молодая женщина, подавая ему стакан с каким-то настоем.

Зыков начал жадно глотать, между тем как сынишка тянулся к нему и старался своими ручонками достать до его все еще курчавых волос.

– Ну, что ж ты там делал? – спросил он, опять опускаясь на диван.

– Делал то, что чуть не задохся от хандры и от бездействия, – отвечал Калинович, – и вот спасибо вам, что напечатали мой роман и дали мне возможность хоть немножко взглянуть на божий свет.

При этих словах на лице Зыкова отразилось какое-то грустное чувство.

– Ты тут через генерала прислал к нам, – произнес он с усмешкою.

– Да, это знакомый моего знакомого, – отвечал Калинович, несколько озадаченный этим замечанием.

– Дрянь же, брат, у твоего знакомого знакомые! – начал Зыков. – Это семинарская выжига, действительный статский советник... с звездой... в парике и выдает себя за любителя и покровителя русской литературы. Твою повесть прислал он при бланке, этим, знаешь, отвратительно красивейшим кантонистским почерком написанной: "что-де его превосходительство Федор Федорыч свидетельствует свое почтение Павлу Николаичу и предлагает напечатать сию повесть, им прочтенную и одобренную..." Скотина какая!

Калинович несколько оконфузился.

– Я, конечно, не знал, что ты тут участник и распорядитель, – начал он с принужденною улыбкою, – и, разумеется, ни к кому бы не отнесся, кроме тебя; теперь вот тоже привез одну вещь и буду тебя просить прочесть ее, посоветовать там, где что нужным найдешь переменить, а потом и напечатать.

Последние слова были сказаны как бы вскользь, но тон просьбы, однако, чувствительно слышался в них. Лицо больного приняло еще более грустное и несколько раздосадованное выражение.

– Что тебе за охота пришла повести писать, скажи на милость? – вдруг проговорил он.

Калинович окончательно было растерялся.

– Призвание на то было! – отвечал он, краснея и с принужденною улыбкою, но потом, тотчас же поправившись, прибавил: – Мне, впрочем, несколько странно слышать от тебя подобный вопрос.

– Отчего же? – спросил Зыков.

Калинович пожал плечами.

– Тебе, собственно, моя повесть могла не понравиться, но чтоб вообще спрашивать таким тоном... – проговорил он.

– Твоя повесть – очень умная вещь. И – боже мой! – разве ты можешь написать что-нибудь глупое? – воскликнул Зыков. – Но, послушай, – продолжал он, беря Калиновича за руку, – все эти главные лица твои – что ж это такое?.. У нас и в жизни простолюдинов и в жизни среднего сословия драма клокочет... ключом бьет под всем этим... страсти нормальны... протест правильный, законный; кто задыхается в бедности, кого невинно и постоянно оскорбляют... кто между подлецами и мерзавцами чиновниками сам делается мерзавцем, – а вы все это обходите и берете каких-то великосветских господ и рассказываете, как они страдают от странных отношений. Тьфу мне на них! Знать я их не хочу! Если они и страдают – так с жиру собаки бесятся. И наконец: лжете вы в них! Нет в них этого, потому что они неспособны на то ни по уму, ни по развитию, ни по натуришке, которая давно выродилась; а страдают, может быть, от дурного пищеварения или оттого, что нельзя ли где захватить и цапнуть денег, или перепихнуть каким бы то ни было путем мужа в генералы, а вы им навязываете тонкие страдания!

На последних словах с Зыковым сделался опять сильнейший припадок кашля, так что все лицо его побагровело.

Жена, побледнев, подошла и крепко сжала ему голову, чтоб хоть сколько-нибудь облегчить припадок.

– Перестань ты сердиться! Ей-богу, скажу доктору, – произнесла она с укоризною. – Не верьте ему, Яков Васильич, повесть ваша понравилась и ему, и мне, и всем, – прибавила она Калиновичу, который то бледнел, то краснел и сидел, кусая губы.

– Очень вам благодарен! – отвечал он и обратился к Зыкову.

– Что ж, ты меня укоряешь только за среду, которую я выбрал и которую ты почему-то не любишь, – за это только?

– Нет, не за одно это, – отвечал больной с упорством, – во-первых, мысль чужая, взята из "Жака"[31]

[Закрыть]
.

Калинович покраснел.

– Выразилась она далеко не в живых лицах, далеко!.. – продолжал Зыков. – А я вот теперь, умирая, сохраняю твердое убеждение, что художник даже думает образами. Смотри, у Пушкина в чисто лирических его движениях: "В час незабвенный, в час печальный я долго плакал пред тобой" – образ! "Мои хладеющие руки тебя старались удержать" – еще образ! "Но ты от горького лобзанья свои уста оторвала" – опять образ! Или, наконец, бог с ней, с объективностью! Давай мне лиризм – только настоящий, не деланный, а как у моего бесценного Тургенева, который, зайдет ли в лес, спустится ли в овраг к мальчишкам, спишет ли тебе бретера-офицера, – под всем лежит поэтическое чувство. А с одной, брат, рассудочной способностью, пожалуй, можно сделаться юристом, администратором, ученым, но никак не поэтом и не романистом никак!

Калинович ничего уж не возражал, но хозяйка опять заступилась за него.

– Как же ты говоришь так решительно? Яков Васильич написал одну вещь и ты уж произносишь свой суд, а он напишет еще – и ты станешь думать другое, и это наверное будет! – сказала она мужу.

Зыков всплеснул руками.

– Господи боже мой! – воскликнул он. – Неужели ты думаешь, что если б я не ставил его бог знает как высоко, моего умницу, так я бы стал говорить? Неужели ты хочешь, чтоб он был каким-нибудь Дубовским, которому вымарают целую часть, а он скажет очень спокойно, что это ничего, и напишет другую... Наконец, черт с ней, с этой литературой! Она только губит людей. Вот оно, чего я достиг с ней: пусто тут, каверны, и ему чтоб того же с ней добиться... – заключил Зыков, колотя себя в грудь и закрывая в каком-то отчаянии глаза.

Бедная жена отвернулась и потихоньку отерла слезы. Калинович сидел, потупившись.

– Вот у меня теперь сынишко, и предсмертное мое заклятье его матери: пусть он будет солдатом, барабанщиком, целовальником, квартальным, но не писателем, не писателем... – заключил больной сиповатым голосом.

Калинович и хозяйка молча переглянулись между собою.

– Вы все в провинции жили? – спросила та.

– Да, – отвечал Калинович.

– И не женились там?

– Нет.

– Там, я думаю, много хорошеньких, – прибавила с улыбкою молодая дама.

– Нет, – отвечал Калинович, слегка вздохнув, и беседа их продолжалась еще некоторое время в том же несколько натянутом тоне. Зыков, наконец, открыл глаза. Калинович воспользовался этим и, будто взглянув нечаянно на часы, проворно встал.

– Прощай, однако, – проговорил он.

Больной обратил на него тоскливый взгляд.

– Куда же ты? Посиди, – сказал он.

– Нет, нужно: в театр хочу зайти, не бывал еще, – отвечал Калинович.

Зыков привстал.

– Ну, прощай, коли так; бог с тобой!.. Поцелуй, однако, меня, – сказал он, силясь своей слабой и холодной рукой сжать покрепче руку Калиновича.

Тот поцеловал его.

– Во всяком случае, любезный друг, – начал он, – хоть ты и не признаешь во мне дарования, но так как у меня написана уж повесть, то я не желал бы совершенно потерять мой труд и просил бы тебя напечатать ее и вообще пристроить меня на какую-нибудь постоянную при журнале работу, в чем я крайне нуждаюсь по моим обстоятельствам.

– Хорошо, хорошо... устроим, только повестей уж больше не пиши, отвечал с улыбкою Зыков.

– Не буду, не буду, – отвечал в свою очередь Калинович тоже с улыбкою.

Хозяйка пошла его проводить и, поставив опять сынишку к стулу, вышла за ним в переднюю.

– Пожалуйста, не сердитесь на него: видите, в каком он раздраженном состоянии и как ужасно болен! – сказала она.

– Что это, полноте! – подхватил Калинович. – Но что такое с ним и давно ли это?

– Решительно от этих проклятых занятий и корректур: день и ночь работал, – отвечала Зыкова, и по щекам ее текли слезы уже обильным ручьем.

– Видно, и в самом деле лучше отказаться от литературы, – проговорил, покачав головой, Калинович.

– Гораздо лучше! – подхватила Зыкова и сама заперла за ним дверь.

Герой мой должен был употребить над собой страшное усилие, чтоб выдержать предыдущую сцену. Силу его душевной горечи понять может только тот, кто знает, что такое авторское самолюбие и, как бы камень с неба, упавшее на вас разочарование: шесть лет питаемой надежды, единственно путеводной звезды для устройства карьеры как не бывало! Получив когда-то в уездном городке обратно свою повесть, он имел тысячу прав отнести это к несправедливости, к невежеству редакции; но теперь было не то: Калинович слишком хорошо знал Зыкова и никак уж не мог утешить себя предположением, что тот говорит это по зависти или по непониманию. Кроме того, как человек умный, он хоть смутно, но понимал свои творческие средства. Устами приятеля как бы говорило ему его собственное сознание. Он очень хорошо знал, что в нем нет художника, нет того божьего огня, который заставляет работать неизвестно зачем и для чего, а потому только, что в этом труде все счастье и блаженство. Он взялся за литературу, как за видное и выгодное занятие. Он думал обмануть публику, но вот один из передовых ее людей понял это, а может быть, понимают также и сотни еще других, а за ними поймет, наконец, толпа! И, боже, сколько проклятий произнес герой мой самому себе за свои глупые, студентские надежды, проклятий этой литературе с ее редакторами, Дубовскими и Зыковыми. "Служить надобно!" – решил он мысленно и прошел в театр, чтоб не быть только дома, где угрожала ему Амальхен. У кассы, сверх всякого ожидания, ему встретился Белавин. Калинович некоторое время недоумевал, поклониться с ним или нет, однако тот, сам заметив его, очень приветливо протянул ему руку и проговорил:

– Здравствуйте, Калинович. Вы тоже в театр?

– Да, – отвечал он.

Взяв два билета рядом, они вошли в залу. Ближайшим их соседом оказался молоденький студент с славными, густыми волосами, закинутыми назад, и вообще очень красивый собой, но с таким глубокомысленным и мрачным выражением на все смотревший, что невольно заставлял себя заметить.

Калинович тоже был в такой степени бледен и расстроен, что Белавин спросил его:

– Что с вами? Здоровы ли вы?

– Не очень... пришел сюда уж рассеяться... Сегодня, кажется, драма? отвечал он, чтоб сказать что-нибудь.

– "Отелло", – подхватил Белавин. – Не знаю, как в этот раз, а иногда прелесть что бывает! Главное, меня публика восхищает – до наивности мила: чем восхищается и что ее трогает...

– Да, – произнес односложно Калинович, решительно бывший под влиянием какого-то столбняка.

– Удивительно! – подтвердил Белавин.

Студент, слушавший их внимательно, при этих словах как-то еще мрачней взглянул на них. Занавес между тем поднялся, и кто не помнит, как выходил обыкновенно Каратыгин[32]

[Закрыть]
на сцену? В «Отелло» в совет сенаторов он влетел уж действительно черным вороном, способным заклевать не только одну голубку, но, я думаю, целое стадо гусей. В райке и креслах захлопали.

– Что ж это такое? – произнес тихо Белавин, потупляя глаза.

Калинович, ничего почти не видевший, что происходило на сцене, отвечал ему из приличия улыбкой. Студент опять на них посмотрел.

– Не хорошо-с, не хорошо!.. – повторил Белавин.

– Отчего ж не хорошо? – отнесся вдруг к нему студент с разгоревшимися глазами.

– Оттого не хорошо, что не по-человечески говорят, не по-человечески ходит: очень уж величественно! – отвечал с улыбкою, но довольно вежливо Белавин.

– Это он делает как полководец, который привык водить войска на поле битвы, это, я полагаю, исторически верно, – сказал студент, пожимая плечами.

– Даже великолепное звание полководца не дает ему на то права, возразил Белавин. – Величие в Отелло могло являться в известные минуты, вследствие известных нравственных настроений, и он уж никак не принадлежал к тем господам, которые, один раз навсегда создав себе великолепную позу, ходят в ней: с ней обедают, с ней гуляют, с ней, я думаю, и спят.

Проговоря это, Белавин взглянул значительно на Калиновича. В продолжение всего действия, когда, после сильных криков трагика, раздавались аплодисменты, оба они или делали гримасы, или потупляли глаза. С концом акта занавес упал. Белавин, видимо утомленный скукою, встал и взял себя за голову.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю