355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Писемский » Тысяча душ » Текст книги (страница 29)
Тысяча душ
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 15:27

Текст книги "Тысяча душ"


Автор книги: Алексей Писемский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 35 страниц)

VI

Покуда происходили все предыдущие события, в губернии подготовлялось решение довольно серьезного вопроса, состоявшего в том, что на днях должны были произойти торги на устройство сорокаверстной гати, на которую по первой смете было ассигновано двести тысяч рублей серебром. В прежние времена не было бы никакого сомнения, что дело это останется за купцом Михайлом Трофимовым Папушкиным, который до того был дружен с домом начальника губернии, что в некоторые дни губернаторша, не кончивши еще своего туалета, никого из дам не принимала, а Мишка Папушкин сидел у ней в это время в будуаре, потому что привез ей в подарок серебряный сервиз, – тот самый Мишка Трофимов, который еще лет десять назад был ничтожный дровяной торговец и которого мы видели в потертой чуйке, ехавшего в Москву с Калиновичем. Но зато, посмотрите, какая теперь стала из него пышная фигура! Посмотрите, каков только он едет по тамошней главной улице! Низко оселись под ним, на лежачих рессорах, покрытые лаком пролетки; блестит на солнце серебряная сбруя; блестят оплывшие бока жирнейшего в мире жеребца; блестят кафтан, кушак и шапка на кучере; блестит, наконец, он сам, Михайло Трофимов, своим тончайшего сукна сюртуком, сам, растолстевший пудов до пятнадцати весу и только, как тюлень, лениво поворачивающий свою морду во все стороны и слегка кивающий головой, когда ему, почти в пояс, кланялись шедшие по улице мастеровые и приказные. Вообще, говорят, из него вышел мужик скотоватый и по-прежнему только боявшийся чертей и разбойников на дороге, но больше никого. Навстречу ему ехал губернский архитектор и, поравнявшись, сделал ручкой. Подрядчик улыбнулся ему на это.

– Постойте-ка, Михайло Трофимыч, погодите! – крикнул архитектор.

– Годим, коли надо! – отозвался подрядчик. – Постой ты, дура! прибавил он кучеру.

Тот остановился.

Архитектор соскочил с пролеток и подбежал петушком.

– Я все старое, – начал он, – берете за собой Манохинскую гать али нет?

Подрядчик нахмурился.

– Эх ты, братец ты мой! Словно вострым колом ударил ты меня этим словом! – отозвался он и потом продолжал в раздумье: – Манохинская ваша гать, выходит, дело плевое, так надо сказать.

– Да что плевое-то? Что? Капризный ты человек!.. Кажется, сметой уж не обижены, – говорил архитектор, глядя с умилением в глаза Михайлу Трофимову.

– Не о смете, любезный, тут разговор: я вон ее не видал, да и глядеть не стану... Тьфу мне на нее! – Вот она мне что значит. Не сегодня тоже занимаемся этими делами; коли я обсчитан, так и ваш брат обсчитан. Это что говорить! Не о том теперь речь; а что сами мы, подрядчики, глупы стали, вон оно что!

– Да что глупы-то? Николашки Травина, что ли, боишься?

– Рылом еще Николашка Травин не вышел, чтоб стал я его бояться, и не токмо его, ни Григорья вашего Петрова, ни Полосухина, ни Семена Гребенки, никого я их не боюсь, тем, что знаю, что люди в порядке.

– Люди в порядке... – подтвердил архитектор.

– В порядке, – повторил подрядчик, – и хоть бы нам теперича портить дела друг дружке не приходится. Коли он мне теперича эту оказию в настоящем виде сдаст, так я ему в двадцати местах дам хлеба нажить, а дело то, что баря в наше званье полезли. Князь тут нюхтит, коли слышал?

– Как не слышать!.. Просьбу уж подал; только так мы полагаем, что не за делом, брат, гонится – будь спокоен, а так, сорвать только ладит... свистун ведь человек!

– То-то вы умны, видно, да еще не больно! – возразил с досадою подрядчик. – И я, помекая по-вашему на то, ездил к нему и баял с ним.

– Ну, что ж?

– Ну, что? А то, что прямо было обозначил ему: "Полно, говорю, ваше сиятельство, барин ты умный, не порти, говорю, дела, возьми наперед отступного спокойным делом, да и баста! Я, говорю, тебе тысчонок пять уваженья сделаю". Так поди! Разве сговоришь?.. "Мне-ста, говорит, Михайло Трофимыч, я теперь в таких положениях, что не токмо пятью, а пятнадцатью тысячьми дыр моих не заткнуть, и я, говорит, в этом деле до последней полушки сносить буду, и начальник губернии, говорит, теперь тоже мой сродственник, он тоже того желает..."

– Про начальника губернии он врет начисто, одни только отводы делает: не такой тот человек! – заступился архитектор.

– Понимаем это; что ты учишь, словно малого ребенка! – возразил подрядчик с запальчивостью. – Не сегодня тоже крестили, слава богу! Ездил я тоже и к начальнику губернии.

– А когда ездил, так и хорошо! – подхватил было архитектор.

– Спасибо за это хорошее; отведал я его! – продолжал Михайло Трофимыч. – Таких репримандов насказал, что я ничего бы с него не взял и слушать-то его! Обидчик человек – больше ничего! Так я его и понимаю. Стал было тоже говорить с ним, словно с путным: "Так и так, говорю, ваше высокородие, собственно этими казенными подрядами я занимаюсь столько лет, и хотя бы начальство никогда никаких неудовольствий от меня не имело... когда и какие были?"

– Какие уж от тебя неудовольствия! – подтвердил архитектор.

– Какие! – повторил Михайло Трофимыч ожесточенным голосом. – А он что на то говорит? "Я-ста знать, говорит, не хочу того; а откуда, говорит, вы миллионы ваши нажили – это я знаю!" – "Миллионы, говорю, ваше высокородие, хоша бы и были у меня, так они нажиты собственным моим трудом и попечением". – "Все ваши труды, говорит, в том только и были, что вы казну обворовывали!" Эко слово брякнул! Я и повыше его от особ не слыхал того.

Архитектор вздохнул и покачал головой.

– Да ты слушай, братец, какие опосля того стал еще рисунки расписывать – смехоты, да и только! – продолжал Михайло Трофимов тем же ожесточенным голосом. – Ежели теперь, говорит, это дело за вами пойдет, так чтоб на вашу комиссию – слышь? – не токмо што, говорит, десятый процент, а чтоб ни копейки не пошло – слышь?

Архитектор опять покачал головой.

– Что ж ему так комиссия-то наша поперек уж горла стала, – сказал он.

– Да уж не о комиссии, а о самом себе тут я говорю... Начальство теперь само по себе, а я сам по себе: кто ж в моем деле может указчик быть? Мои деньги! Хочу парю, хочу жарю, хочу с кашей ем – и баста! Разговаривать нечего! – окончательно вспылил, ударив себя в грудь, Михайло Трофимов. – "А в производители работ, говорит, слышь, я из здешних господ вам не дам, а выпишу из Питера: того уж, говорит, не купите". Слышь! Словно мы, братец, ты мой, питерских-то не видали. Я, согрешил грешный, прямо ему сказал на то: "Разве, говорю, ваше высокородие, английских каких выпишете: там, может быть, у тех другое поведение; а что питерских мы тоже знаем: дерут с нашей братьи еще почище здешних". – "Ну уж этого, говорит, не беспокойтесь, не будет у меня, да и принимать, говорит, я сам буду; на каждой сажени дыру проверчу: и то говорит, знайте!" В эку глубь хочет лезти!

– Да что он в эти дыры увидит? Что видеть-то тут?.. – перебил, усмехнувшись, архитектор.

– Не знаю, что увидит; такое уж, видно, любопытство на то имеет, отвечал двусмысленным тоном Михайло Трофимов. – Пустой он человек, больше имени ему от меня нет! – продолжал он, опять одушевившись. – Кабы он теперича был хороший градоначальствующий и коли он в мнении своем имеет казну соблюдать, так ему не то, что меня обегать, а искать да звать, днем с огнем, меня следует, по тому самому, что на это дело нет супротив меня человека! Дело это большое! Теперь этот князь говорит, что он до последней копейки сбивать станет. Это одни только фу-фу! Значит, ему, как бы не так, только денег сорвать, а там будь что будет. Знаем мы этих бар-то подрядчиков! Немало их на наших глазах в трубу вылетело. Дешевле, хоть бы кому ни было, супротив меня взять не приходится: не та линия!.. У меня, может, у ворот теперь стоит народу тысячи полторы закабаленного. Я еще по весне... голод тоже был, да солдатство подошло... задатки роздал: так мне, паря, спола-горя, как черту в муке, ворочаться. Я, может быть, по десяти копеек на день стану человека разделывать, а другому и за три четвертака не найти, – так тут много надо денег накинуть!

– Ты бы это, Михайло Трофимыч, – как там хочешь, а ты бы рассказал все это вице-губернатору; он бы тебя понял! – заметал архитектор.

– Нет, уж это, дяденька, шалишь! – возразил подрядчик, выворотив глаза. – Ему тоже откровенно дело сказать, так, пожалуй, туда попадешь, куда черт и костей не занашивал, – вот как я понимаю его ехидность. А мы тоже маленько бережем себя; знаем, с кем и что говорить надо. Клещами ему из меня слова не вытащить: пускай делает, как знает.

– Неужто и на торги-то не приедете? Что уж очень рассердились! спросил архитектор.

Подрядчик опять нахмурился.

– На торги я прийти приду, этих делов без меня не бывает, – отвечал он, – и теперь этот ихний сиятельство или отступного мне давай, либо я его так влопаю, что ему с его сродственником и не расхлебать. Такую матушку-репку запоют, что мне же в ноги поклонятся. Прямо скажу: не им сломить Мишку Трофимова, а я их выучу!

– И выучи; ништо им! – подхватил архитектор и пошел садиться на свою пролетку.

– И выучу! – отвечал Михайло Трофимов, приказывая рукой кучеру ехать.

– И выучи! – ободрял его вслед архитектор.

– И выучу! – повторил Михайло Трофимов уезжая.

Назначенные торги семнадцатого сентября, наконец, наступили. Господа члены и желающие торговаться были уже в присутствии строительной комиссии. Больше всех волновался и егозил Николашка Травин, только еще начинавший разживаться мелкий плутишка. У него подергивало руки и ноги, и вообще он как-то шевелился всем телом. Михайло Трофимов сидел спокойно в креслах. Рядом с ним помещался сухой, как скелет, Гребенка, как говорили, скопец-раскольник, промышлявший более процентами, чем подрядами. Он тоже был спокоен. Григорий Полосухин, мужик с бельмом на правом глазу, был только грустен. На противоположной от них стороне сидел князь. Все лицо его было покрыто какими-то багровыми пятнами, и глаза были так нехороши, что как будто он не спал несколько ночей. Двенадцать часов пробило, но управляющего губернией все еще не было. При его аккуратности это было несколько странно. Добродушный секретарь, наконец, вошел в присутствие и с улыбающеюся физиономией объявил: "Едет". Все немного подправились. Калинович вошел бледный; рука его, державшая портфель, заметно дрожала.

– Извините, господа, что я позадержал немного, – начал он, садясь на свое председательское место, и потом, обратившись к секретарю, сказал: Подайте мне залоги, которые представлены к сегодняшним торгам.

Секретарь подал.

– Они все тут? – спросил вице-губернатор, устремляя на него пристальный взгляд.

Секретарь начинал бледнеть.

– Все, ваше высокородие, – отвечал он дрожащим голосом.

Калинович, перебрав бумаги, остановился на одной.

– Все это, собственно, мы рассматривали, – отнесся он к членам присутствия, – но дело в том, что насчет свидетельства пензенской гражданской палаты я сейчас получил, на запрос мой, оттуда уведомление, что на такое имение она никогда и никакого свидетельства не выдавала: значит, оно подложное...

Проговоря это, вице-губернатор вынул из кармана и подал штаб-офицеру отношение гражданской палаты. Лица между тем у всех вытянулись. Михайлу Трофимова подало даже назад. Пятна на лице князя слились в один багровый цвет.

– Торгов, значит, господа, сегодня не состоится, – сказал Калинович купцам, кладя и запирая вместе с тем в свою портфель залоги. – Нам надобно еще прежде рассмотреть обстоятельства подлога, – обратился он к членам.

– Конечно-с, – отвечали те в один голос.

Вице-губернатор торопливо поклонился им и, как бы желая прекратить эту тяжелую для него сцену, проворно вышел. Князь тотчас же юркнул за ним. Проходя по канцелярии, Калинович сказал ему что-то очень тихо. Красный цвет в лице князя мгновенно превратился в бледный. Некоторые писцы видели, как он, почти шатаясь, сошел потом с лестницы, где ожидал его полицеймейстер, с которым он и поехал куда-то.

В тот же день, вечером, по городу разнеслась страшная молва, что князь Иван пойман с фальшивым свидетельством и посажен вице-губернатором в острог.

VII

Политика моего маленького мирка поколебалась в самом основании. Дворянство решительно восстало на Калиновича. Каким образом дворянина князя, без суда и следствия, посадить в острог? – говорилось всюду на вечерах, балах и клубах. Губернский предводитель, под стрекаемый доброжелателями князя, официально спросил вице-губернатора, на каком основании князь Иван арестован без депутатов со стороны дворянства. На это последовал дерзкий ответ, что по незаконности вопроса не считают даже за нужное отвечать на него. Предводитель донес о том министру. Молодой прокурор, решившийся в последнее время кончить свою танцевальную карьеру и жениться именно на дочери губернского предводителя, тоже вошел к управляющему губерниею с вопросом, по какому именно делу содержится в тюремном замке арестант, коллежский советник, князь Иван Раменский и в какой мере важны взводимые на него обвинения. В лаконическом ответе, что князь Иван содержится по делу составления им фальшивого свидетельства, прокурору вместе с тем предложено было обратить исключительное свое внимание, дабы употреблены были все указанные в законе меры строгости к прекращению всякой возможности к побегу или к другим упущениям и злоупотреблениям при содержании сего столь важного арестанта. Следствие производить начал красноносый полицеймейстер: отчасти по кровожадности собственного характера, отчасти для того, чтоб угодить вице-губернатору, он заставлял, говорят, самого князя отвечать себе часа по два, по три, не позволяя при этом садиться. Посажен был тоже в острог неизвестно за что один из княжеских лакеев; потом взят в Эн-ске дьячок-резчик, и, наконец, схвачен на дороге в Москву беглый кантонист, умевший будто бы подписываться под всевозможные руки.

Мягкосердый секретарь строительной комиссии удавился от страха. Проходя мимо полиции, некоторые слышали, что там раздавались крики и стоны, которые показывали, что вряд ли несчастных подсудимых не пытают во время допросов. Словом, страсти господни, что рассказывалось по всем закоулкам! Мужчины только качали головами и с часу на час ожидали, что управляющему губернией будет, наконец, сверху такой щелчок, после которого он и не опомнится. Дамы были тоже в ужасном волнении. Они беспрестанно делали друг другу визиты, чтоб сообщить или узнать какую-нибудь новость. Про князя они говорили, что не знают, может быть, он и виноват и достоин своей участи, но семейства нельзя было не пожалеть. Несчастная княгиня, эта кроткая, как ангел, женщина, посвятившая всю жизнь свою на любовь к мужу, должна была видеть его в таком положении – это ужасно! Обыкновенная молчаливость княгини перешла, говорят, в какой-то идиотизм. Лечивший ее доктор положительно опасался за ее умственные способности; ко всему этому толстый Четвериков выкинул такую штуку, в которой выразилась вся его торговая душа. Едва только узнал он о постигшем несчастии тестя, как тотчас же ускакал в Сибирь, чтоб отклонить от себя всякое подозрение на участие в этом деле и бросил даже свою бедную жену, не хотевшую, конечно, оставить отца в подобном положении. Про Калиновича и говорить уж нечего, каким чудовищем казался он дамам.

– Ведь, согласитесь, он бы недурен был собою, но всегда у него в лице было что-то инквизиторское! – говорили они почти открыто.

Как бы подлаживаясь к этому всеобщему страху и печальному настроению общества, наступила туманная, сырая осень. Вечера сделались бесконечны. В один из них порывисто дул по улицам холодный, с изморозью, ветер. Фонари едва мерцали в темноте. Хоть бы человек прошел, хоть бы экипаж проехал; и среди этой тишины все очень хорошо знали, что, не останавливаясь, производится страшное следствие в полицейском склепе, куда жандармы то привозили, то отвозили различные лица, прикосновенные к делу. В настоящий час сам вице-губернатор присутствовал при допросе старого энского почтмейстера, на днях только еще взятого и привезенного в губернский город. Молча и крупными буквами, как видели писцы, писал старик свои ответы, но что именно – неизвестно.

В вице-губернаторской квартире тоже было мрачно и пустынно. Огонек светился только в огромной официантской, где дремал швейцар и с полчаса уже дожидался какой-то господин в оборванном пальто. На другом конце дома падал на мостовую свет из наугольной и единственной комнаты, где Полина, никуда не выезжавшая в последнее время, проводила целые дни. Поступок мужа ее против родственника и друга дома, конечно, не мог быть ей приятен. В этот раз, впрочем, она была не одна: у ней сидела m-me Четверикова, и, боже мой, как изменились в последнее время обе дамы! Вице-губернаторша была совсем уж старуха; и смолоду болезненное лицо Полины теперь, как на трупе, обвалилось; на исхудалых пальцах ее едва держались, хлябая, несколько дорогих колец. Ясно было, что семейная жизнь, и когда-то не много давшая ей радости, доканывала ее теперь окончательно. M-me Четверикова, этот недавний еще цветок красоты и свежести, была тоже немного лучше: бледный, матовый отлив был на ее щеках вместо роз; веки прекрасных глаз опухли от слез; хоть бы брошка, хоть бы светлая булавка была видна в ее костюме. Вместо цветных и блестящих платьев из дама[46]

[Закрыть]
, на ней был надет простой черный шелковый капот. Роскошная коса ее, едва свернутая, была кое-как приколота шпильками. Ей ли, дочери преступника, было иначе одеваться? По беспристрастию историка, я должен сказать, что в этой светской даме, до сих пор не обнаружившей пред нами никаких человеческих чувств, как бы сразу откликнулась горячая и нежная душа женщины. Понятно стало, что она для отца готова на все, что он единственный идеал ее, как мужчина, ее любовь, ее счастье... Князь умел воспитывать в свою пользу детей, как вообще умеют это делать практические люди.

С полчаса, я думаю, сидели обе дамы молча. У каждой из них так много наболело на душе, что говорить даже было тошно, и они только перекидывались фразами.

– Ты когда его видела? – спросила Полина.

– Вчера. Смотритель тут добрый; пускает меня, – отвечала Четверикова, закрывая лицо руками.

– Что, он переменился?.. Упал духом?

– Ужасно! Денег, говорит, главное, теперь ему нужно; а у меня решительно нет. Муж уехал и оставил какие-то пустяки. Чаю, вообрази, chere amie, не дают ему: говорят, что сожжет острог.

Проговоря это, Четверикова заплакала. У Полины тоже были полны глаза слез.

– Вся теперь надежда, как мне говорят, это – просить Якова Васильича. Неужели, наконец, он не сжалится? Есть же в нем хоть капля сострадания!

Полина горько улыбнулась.

– Яков Васильич никогда, кажется, и ни над чем еще не сжалился, где говорит его самолюбие. Я успела его узнать хорошо! – отвечала она.

– Нет, chere amie, я уговорю его, я, наконец, стану перед ним на колени, буду умолять его... Я женщина: он поймет это. Позволь только мне просить его и пусти меня к нему одну.

– Хорошо, – отвечала Полина, – но только наперед тебе говорю, что это, я не знаю, какой ужасный человек! – прибавила она с каким-то нервным содроганием.

На этих словах дамы замолчали и задумались, но раздавшийся вскоре сердитый звонок заставил их вздрогнуть.

– Это он приехал! – проговорила Полина.

– Он! – повторила Четверикова, и обе они побледнели.

Воротился действительно Калинович. При входе его швейцар вскочил и вытянулся в струнку. Господин в пальто подскочил к нему.

– Записка, ваше высокородие... – начал было он.

– Дожидайся тут, болван; лезет! – крикнул сердито вице-губернатор.

Пальто подалось назад и стало на прежнее место. Калинович прошел прямо в свой кабинет. Человек поставил на стол две зажженные свечи. Вице-губернатор, показав ему головой, что он может уйти, опустился в кресло и глубоко задумался: видно, и ему нелегок пришелся настоящий его пост, особенно в последнее время: седины на висках распространились по всей уж голове; взгляд был какой-то растерянный, руки опущены; словом, перед вами был человек как бы совсем нравственно разбитый... Но послышались тихие шаги Полины – и лицо Калиновича в одну минуту приняло холодное и строгое выражение.

– Четверикова там приехала, желает тебя видеть, – проговорила та.

– Что такое? – спросил Калинович.

– Не знаю. Об отце, кажется, желает что-то тебя попросить, – отвечала Полина.

Вице-губернатор покраснел. В первый раз еще приходилось ему встретиться с семейством князя после несчастного с ним случая. Несколько минут он заметно колебался. Отказать было чересчур жестоко; но, с другой стороны, принять он стыдился и боялся за самого себя.

– Просите! – проговорил он, наконец.

Полина с удовольствием пошла. Ответ этот дал ей маленькую надежду. Вошла m-me Четверикова и проговорила: "Bonsoir!"[125]125
  Добрый вечер! (франц.).


[Закрыть]
Она была так же стройна и грациозна, как некогда; но с бесстрастным и холодным выражением в лице принял ее герой мой.

– Bonsoir! – ответил он ей и пригласил движением руки садиться.

– Я пришла, Яков Васильич, просить вас за отца. Сжальтесь, наконец, вы над ним! – начала она прямо.

– Но что я могу сделать, Катерина Ивановна? – спросил Калинович.

– Господи! Говорят, вы все можете! – воскликнула m-me Четверикова, всплеснув руками.

Вице-губернатор пожал плечами.

– Послушайте, Калинович, – продолжала она, протягивая ему прекрасную свою ручку, – мне казалось, что я когда-то нравилась вам; наконец, в последнее время вы были так любезны, вы говорили, что только встречи со мной доставляют вам удовольствие и воскрешают ваши прежние радости... Послушайте, я всю жизнь буду вам благодарна, всю жизнь буду любить вас; только спасите отца моего, спасите его, Калинович!

Проговоря это, m-me Четверикова все еще не выпускала руку Калиновича; он тоже не отнимал ее.

– За прежнее, – начал он, – я не говорю: вы можете называть меня тираном, злодеем; но теперь, что теперь я могу сделать? Научите вы меня сами.

– Послушайте, – начала Четверикова, – говорят, вот что теперь надо сделать: у отца есть другое свидетельство на имение этого старика-почтмейстера: вы возьмите его и скажите, что оно было у вас, а не то, за которое вы его судите, скажите, что это была ошибка, – вам ничего за это не будет.

Калинович нахмурился и отнял руку.

– Старик этот сознался уж, что только на днях дал это свидетельство, и, наконец, – продолжал он, хватая себя за голову, – вы говорите, как женщина. Сделать этого нельзя, не говоря уже о том, как безнравствен будет такой поступок!

– Спасти человека не безнравственно, Калинович! – проговорила Четверикова.

Вице-губернатор пожал плечами.

– Но что ж из этого будет? Поймите вы меня, – перебил он, – будет одно, что вместе с вашим отцом посадят и меня в острог, и приедет другой чиновник, который будет делать точно то же, что и я.

– Нет, можно: не говорите этого, можно! – повторяла молодая женщина с раздирающей душу тоской и отчаянием. – Я вот стану перед вами на колени, буду целовать ваши руки... – произнесла она и действительно склонилась перед Калиновичем, так что он сам поспешил наклониться.

– Господи! Катерина Ивановна! Что вы делаете? – восклицал он, силясь поднять ее.

– Я не встану, не уйду от вас. Спасите моего отца!.. Спасите! говорила она и начала истерически рыдать.

Калинович почти в объятиях поддерживал ее.

– Успокойтесь, Катерина Ивановна! – говорил он. – Успокойтесь! Даю вам честное слово, что дело это я кончу на этой же неделе и передам его в судебное место, где гораздо больше будет средств облегчить участь подсудимого; наконец, уверяю вас, употреблю все мои связи... будем ходатайствовать о высочайшем милосердии. Поймите вы меня, что один только царь может спасти и помиловать вашего отца – клянусь вам!

Четверикова встала и, как безумная, забросила своей восхитительной ручкой разбившийся локон волос за ухо.

– Злой вы человек! Не даст вам бог счастья! – проговорила она и, шатаясь, вышла из кабинета. За дверьми приняла ее Полина.

– Tout est fini![126]126
  Все кончено! (франц.).


[Закрыть]
– проговорила молодая женщина голосом, полным отчаяния.

– Слышала, – отвечала вице-губернаторша, не менее встревоженная. Ecoutez, chere amie[127]127
  Послушай, дорогая (франц.).


[Закрыть]
, – продолжала она скороговоркой, ведя приятельницу в гостиную, – ты к нему ездишь. Позволь мне в твоей карете вместо тебя ехать. Сама я не могу, да меня и не пустят; позволь!.. Я хочу и должна его видеть. Он, бедный, страдает за меня.

– Да, съезди, Полина, съезди, chere amie! Но, господи, что с ним будет? – заключила Четверикова, и обе дамы, зарыдав, бросились друг к другу в объятия.

Калинович между тем, как остался, взявшись за спинку кресла, так и стоял, не изменяя своего положения.

"Все меня проклинают, все меня ненавидят, и за что?" – проговорил он с ироническою улыбкою и потом, как бы желая задушить внутреннюю муку, хотел чем-нибудь заняться и позвонил.

Вошел тот же лакей.

– Там какой-то человек стоит на лестнице. Позови его сюда! – проговорил Калинович.

Пальто явилось.

– Кто ты такой? – спросил довольно строго вице-губернатор.

– Суфлер, ваше превосходительство, – отвечало пальто. – Так как труппа наша имеет прибыть сюда, и госпожа Минаева, первая, значит, наша драматическая актриса, стали мне говорить. "Ты теперь, говорит, Михеич, едешь ранее нашего, явись, значит, прямо к господину вице-губернатору и записку, говорит, предоставь ему от меня". Записочку, ваше превосходительство, предоставить приказано.

Проговоря это, суфлер модно подал небольшое письмецо и, сделав несколько шагов назад, принял ту позу, которую обыкновенно принимают, в чулках и башмаках, театральные лакеи, роли которых он, вероятно, часто исполнял.

– Что такое? – проговорил между тем Калинович, развертывая письмо.

Там было написано:

"По почерку вы узнаете, кто это пишет. Через несколько дней вы можете увидеть меня на вашей сцене – и, бога ради, не обнаружьте ни словом, ни взглядом, что вы меня знаете; иначе я не выдержу себя; но если хотите меня видеть, то приезжайте послезавтра в какой-то ваш глухой переулок, где я остановлюсь в доме Коркина. О, как я хочу сказать вам многое, многое!.. Ваша..."

При чтении этих строк лицо Калиновича загорелось радостью. Письмо это было от Настеньки. Десять лет он не имел о ней ни слуху ни духу, не переставая почти никогда думать о ней, и через десять лет, наконец, снова откликнулась эта женщина, питавшая к нему какую-то собачью привязанность.

– Что ж, скажи: госпожа Минаева у вас в труппе и будет здесь играть всю зиму? – спросил он каким-то смешным от внутреннего волнения тоном.

– Точно так, ваше превосходительство! – отвечал модно суфлер. – Будет публика довольна, собственно, через них, – надеемся на то! – прибавил он.

– И хорошая, значит, она актриса? – проговорил Калинович. Голос его перехватывался.

Суфлер усмехнулся этому вопросу.

– Актриса такая, ваше превосходительство, что понимай только умеючи, отвечал он с каким-то умилением. – Хоть бы теперь про себя мне сказать: человек я маленький! Значит, все равно, что свинья, бесчувственный, и то без слез не могу быть, когда оне играть изволят; слов моих лишаюсь суфлировать по тому самому, что все это у них на чувствах идет; а теперь, хоть бы в Калуге, на пробных спектаклях публика тоже была все офицеры, народ буйный, ветреный, но и те горести сердца своего ощутили и навзрыд плакали... Самим богом уж, видно, им на то особливое дарование дано за их, может быть, ангельскую добрую душу, которой и пределов, кажется, нет.

Проговоря это, Михеич заметил, что вице-губернатор в каждое слово его как бы впивается, и потому, еще более расчувствовавшись, снова распространился.

– Хоть бы теперь, ваше превосходительство, опять мне самого себя взять: сколько я ихними милостями взыскан – так и сказать того не могу! Жалованье тоже получаю маленькое. Три рубля серебром в месяц, а хлеба нынче пошли дорогие; обуться, одеться из этого надобно прилично своему званию: не мужик простой – артист!.. В затрапезном халате не пойдешь. А в этой нашей проклятой будке ужасно как платье дерется по тому самому, что нечистота... сырость... ужасно-с! И оне, видев собственно меня в бедном моем положении, прямо мне сказали: "Михеич, говорят, живи, братец у меня; я тебя прокормлю!" – "Благодарю, говорю, сударыня, благодарю!" А что я... что ж?.. Я служить готов. Дяденька вот теперь при них живет: хоша бы теперь, сапоги или платье завсегда готов для них приготовить; но они только сами того не допускают: сами изволят все делать.

– А дядя разве с ней живет? – спросил Калинович, закидывая голову на спинку кресла.

– При них, ваше превосходительство, старичок добрейший. Уж как Настасью Петровну любят, так хоть бы отцу родному так беречь и лелеять их; хоть и про барышню нашу грех что-нибудь сказать: не ветреница! Сами, может быть, ваше превосходительство, изволите знать: у других из их званья по два, по три за раз бывает, а у нас, что-что при театре состоим, живем словно в монастыре: мужского духу в доме не слыхать, сколь ни много на то соискателей, но ни к кому как-то из них наша барышня желанья не имеет. В другой раз, видючи, как их молодость втуне пропадает, жалко даже становится, ну, и тоже, по нашему смелому, театральному обращению, прямо говоришь: "Что это, Настасья Петровна, ни с кем вы себе удовольствия не хотите сделать, хоть бы насчет этой любви или самых амуров себя развлекли". Оне только и скажут на то: "Ах, говорит, дружок мой, Михеич, много, говорит, я в жизни моей перенесла горя и перестрадала, ничего я теперь не желаю"; и точно: кабы не это, так уж действительно какому ни на есть господину хорошему нашей барышней заняться можно: не острамит, не оконфузит перед публикой! – заключил Михеич с несколько лукавой улыбкой, и, точно капли кипящей смолы, падали все слова его на сердце Калиновича, так что он не в состоянии был более скрывать волновавших его чувствований.

– Хорошо, хорошо! – поспешил он перебить. – Кланяйся Настасье Петровне и скажи, что я непременно буду в театре и всем, что она пишет мне, я воспользуюсь. Понимаешь?

– Понимаю, ваше превосходительство, – отвечал с глубокомысленным выражением Михеич.

– Да, скажи ей! – повторил Калинович. – А тебе вот на покуда на твои нужды, – прибавил он и, взяв со стола бумажку в пятьдесят рублей серебром, подал ее суфлеру.

Того даже попятило назад.

– Такую, ваше превосходительство, награду изволите давать, что и принять не смею! – проговорил он.

– Ничего, возьми и ступай: не говори только никому.

– Слушаю, ваше превосходительство, – подхватил Михеич и, модно расшаркавшись, вышел на цыпочках.

Оставшись один, Калинович всплеснул благоговейно руками перед висевшим в углу распятием.

– Боже! Благодарю тебя, что ты посылаешь мне этого ангела-хранителя!.. Я теперь не один: она спасет меня от окружающих меня врагов и злодеев! воскликнул он и в изнеможении опустился в кресло. По щекам его текли слезы; лицо умилилось. Как бы посреди холодной и мертвящей вьюги вдруг на него пахнуло весной, и показалось теплое, светлое и животворное солнце. Десятилетней отвратительной семейной жизни и суровых служебных хлопот как будто бы и не бывало. Перед ним снова воскресла и впереди мелькала опять молодость с ее любовью, наслаждениями и мечтами. – Боже! Благодарю тебя!.. За такие минуты счастья можно платиться годами нравственных мук! Боже, благодарю тебя!.. – повторял он тысячекратно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю