Текст книги "Тысяча душ"
Автор книги: Алексей Писемский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 35 страниц)
– Что, дома? – спросил он.
– Пожалуйте, барин наверху-с, – отвечала та, почему-то шепотом и тихонько повела его по знакомой ему лестнице. В комнате направо он увидел самого хозяина, сидевшего за столом, в халате, с обрюзглым лицом и с заплаканными глазами.
– Ах, боже мой! Давно ли? – проговорил он и постарался даже улыбнуться.
– Вы нездоровы? – спросил его Калинович.
– Жены лишился, – отвечал старик, и по его толстым, отвислым щекам потекли слезы.
– Скажите! – произнес Калинович тоном глубокого сожаления, а сам с собой подумал: "Зачем меня нелегкая дернула ехать к этому старью?"
– Давно постигло вас это несчастье? – спросил он вслух.
– Девятый день сегодня. Собачка заперта или нет? – обратился хозяин слабым голосом к вошедшей горничной.
– Заперта-с, – отвечала и та тоже слабым голосом. – Священники пришли-с, – доложила она в заключение.
– Хорошо... Приготовляйте там, – отвечал вдовец. – Панихиду сейчас будут служить! – прибавил он.
"Ну уж на это-то ты меня не подденешь", – подумал про себя Калинович и встал.
– Не смею более беспокоить, – проговорил он.
– Благодарю вас, благодарю, – отвечал хозяин, крепко, крепко пожимая его руку и с полными слез глазами.
– В этой проклятой Москве все или умерло, или замирает! – проговорил Калинович, выйдя на улицу. И на другой день часу в десятом он был уже в вокзале железной дороги и в ожидании звонка сидел на диване; но и посреди великолепной залы, в которой ходила, хлопотала, смеялась и говорила оживленная толпа, в воображении его неотвязчиво рисовался маленький домик, с оклеенною гостиной, и в ней скучающий старик, в очках, в демикотоновом сюртуке, а у окна угрюмый, но добродушный капитан, с своей трубочкой, и, наконец, она с выражением отчаяния и тоски в опухнувших от слез глазах.
– Monsieur, будьте такой добрый, поберегите мой сак! – раздался около него женский голос с иностранным акцентом.
Калинович взмахнул глазами: перед ним стояла молоденькая, стройная дама, в белой атласной шляпке, в перетянутом черном шелковом платье и накинутой на плечи турецкой шали. Маленькими ручками в свежих французских перчатках держала она огромный мешок. Калинович поспешил его принять у ней.
– Ou est се Gabriel?[80]80
Где этот Габриэль? (франц.).
[Закрыть] Несносный! – проговорила дама и скрылась.
Через несколько минут Калинович увидел, что она ходила по зале под руку с одутловатым, толстым гусарским офицером, что-то много ему говорила, по временам улыбалась и кидала лукавые взгляды. На все это тот отвечал ей самодовольной улыбкой.
Звонок пробил.
– Adieu, mon Gabriel![81]81
Прощай, мой Габриэль! (франц.).
[Закрыть] – воскликнула дама каким-то комически-печальным тоном, протягивая гусару руку.
– Adieu, – отвечал тот сиповатым голосом.
Дама подошла к Калиновичу. Тот встал и взял ее мешок.
– Bien merci! – поблагодарила она и мило улыбнулась.
– Vous avez deja un cavalier![82]82
У вас уже есть кавалер! (франц.).
[Закрыть] – проговорил им вслед гусар.
– Oui, – отвечала дама, проворно уходя.
Калинович молча следовал за ней. В вагоне она начала распоряжаться как дома. Положив рядом с собой мешок и проговоря севшему напротив Калиновичу: "Pardon, monsieur, permettez"[83]83
Простите, сударь, позвольте (франц.).
[Закрыть], – протянула свои очень красивые ножки на диван, причем обнаружила щегольски сшитые ботинки и даже часть белых, как снег, чулок. Когда поезд тронулся, Калинович внимательно вгляделся на свою спутницу. Оказалось, что она была с каким-то идеальным выражением в лице; голубые глаза ее были томны и влажны, ресницы длинны. Сквозь белую нежную кожу просвечивались синенькие жилочки; губки были полные, розовые и с постоянной улыбкой. Заметив пристальные взоры на себя своего соседа, дама в свою очередь сначала улыбнулась, а потом начала то потуплять глаза, то смотреть в окно. Станции через две ей наскучил этот немой разговор.
– Вы Петербурге живете? – спросила она.
– Да, – отвечал Калинович, не желая сказаться провинциалом. – А вы? прибавил он.
– Петербурге... Там весело...
– Весело?
– Да, балы... маскарад... итальянская опера я бываю.
При этих словах Калиновичу невольно вспомнилась Настенька, обреченная жить в глуши и во всю жизнь, может быть, не увидающая ни балов, ни театров. Ему стало невыносимо жаль бедной девушки, так что он задумался и замолчал.
– О, какой вы скучный! Для чего? – проговорила спутница.
Калиновичу захотелось пококетничать.
– Я потерял мою невесту, – отвечал он, взглянув на подаренное ему Настенькой в последний день кольцо.
– А! Вы любили? – произнесла соседка протяжно. – И я любила, прибавила она и позевнула.
Калинович посмотрел на нее.
– А теперь вы любите? – спросил он.
– Теперь? Не знаю... Нет!
– Кто же вас провожал?
– А! Вот вы что думаете! Нет, это мой брат, – отвечала дама и лукаво засмеялась. – Князя Хилова вы знаете Петербурге? – прибавила она.
– Нет, не знаю... Это тоже брат?
Дама засмеялась.
– О нет, это мой знакомый... Он милый.
– Милый?
– Да, а то вот у него есть друг его, тот – фи! Гадкий, толстый, нос красный! Фи! Не люблю.
– Гусар тоже толстый.
– Нет, тот добрый, брат добрый.
– Вы, конечно, иностранка, но откуда вы родом? – спросил Калинович.
– Зачем?.. Я русская...
– Нет, вы не русская, потому что говорите неправильно: вы или немка, или полька.
– О нет... я турка, – отвечала дама и опять засмеялась.
– После этого все турчанки красавицы, если на вас похожи, – заметил Калинович.
– О, какой вы льстец! – воскликнула она.
– Почему ж я льстец?
– Так... льстец... Мамзель Сару вы знаете?
– Нет, что ж, она хороша?
– Да, только злая такая, ужас – фи!
Разговор продолжался в том же тоне, и Калинович начинал все более и более куртизанить. Здесь мне опять приходится объяснять истину, совершенно не принимаемую в романах, истину, что никогда мы, грубая половина рода человеческого, неспособны так изменить любимой нами женщине, как в первое время разлуки с ней, хотя и любим еще с прежнею страстью. Дело тут в том, что воспоминания любви еще слишком живы, чувства жаждут привычных наслаждений, а между тем около нас пусто и нет милого существа, заменить которое мы готовы, обманывая себя, первым хорошеньким личиком.
– Вы будете обедать? – спросил Калинович, подъезжая к Твери.
– Да, я люблю кушать, – отвечала соседка.
– Есть, – поправил Калинович.
– Ах, да, есть... хорошо, – отвечала она, и когда поезд остановился, Калинович вел ее уж под руку в вокзал.
– Il fait froid![84]84
Холодно! (франц.).
[Закрыть] – проговорила она, кокетливо завертываясь в шаль.
"Премиленькая!" – подумал Калинович и чувствительно пожал ее руку своим локтем.
– Два обеда! – сказал он лакею. – Voulez-vous du vin?[85]85
Хотите вина? (франц.).
[Закрыть] – обратился он к своей даме.
– Да, я люблю, comment cela dire boire?[86]86
Как это сказать пить? (франц.).
[Закрыть].
– Пить!
– Да, пить.
– Бутылку шампанского! – сказал Калинович человеку.
Тот подал; пробка щелкнула.
– Ах! – вскрикнула дама.
– Испугались?
– Да, это громко, я пугаюсь, – отвечала она и потом, положив пальчик на край стакана, из которого пенилось вино, сказала: – Ну, ну, будет!.. Не смей больше ходить.
"Прехорошенькая!" – думал Калинович.
Дама начала с аппетитом кушать котлеты.
Перед жарким он поднял бокал и проговорил.
– Votre sante, madame![87]87
За ваше здоровье, сударыня! (франц.).
[Закрыть]
– Et la votre, monsieur[88]88
И за ваше, сударь (франц.).
[Закрыть], – отвечала она, тоже выпивая, но тотчас поморщилась, проговоря: «Ай, горько!»
– А вы знаете, что значит по русскому обычаю, когда, пивши вино, говорят: горько?
– Нет.
– Значит, надобно поцеловаться.
– Ах, это?.. Да, хорошо.
– Хорошо?
– Хорошо! – подтвердила дама и, по возвращении в вагон, сняла шляпку и стала еще милее.
Между тем начинало становиться темно. "Погибшее, но милое создание!" думал Калинович, глядя на соседку, и в душу его запало не совсем, конечно, бескорыстное, но все-таки доброе желание: тронуть в ней, может быть давно уже замолкнувшие, но все еще чуткие струны, которые, он верил, живут в сердце женщины, где бы она ни была и чем бы ни была.
– Вы, решительно, полька! Чем больше я на вас гляжу, тем больше убеждаюсь в том, – начал он.
– Ах, да, только вы ошибаетесь... Я ж говорила вам: я турка... отвечала она.
– А я вам говорю, что вы полька и немецкая полька, – продолжал Калинович, – потому что у вас именно это прекрасное сочетание германского типа с славянским: вы очень хороши собой.
– О, да, да, – подтвердила соседка.
– Конечно, да, – подхватил Калинович, – и, может быть, в Варшаве или даже подальше там у вас живут отец и мать, брат и сестра, которые оплакивают вашу участь, если только знают о вашем существовании.
Заметно грустное чувство отразилось на хорошеньком личике соседки.
– Зачем вы можете так говорить? Вы меня не знаете, – сказала она уж не прежним насмешливым тоном.
– Я знаю еще больше, – продолжал Калинович, – знаю, что вам тяжело и очень тяжело жить на свете, хотя, может быть, вы целые дни смеетесь и улыбаетесь. На днях еще видел я девушку, которую бросил любимый человек и которую укоряют за это родные, презрели в обществе, но все-таки она счастливее вас, потому что ей не за что себя нравственно презирать.
Соседка слушала. Собственно, слов она, кажется, не понимала, но смысл их угадала, и в лице ее уже тени не оставалось веселости.
– Вы меня не знаете: зачем можете так говорить? – повторила она.
– Нет, знаю, – возразил Калинович, – и скажу вам, что одно ваше спасенье, если полюбит вас человек и спасет вас, не только что от обстановки, которая теперь вас окружает, но заставит вас возненавидеть то, чем увлекаетесь теперь, и растолкует вам, что для женщины существует другая, лучшая жизнь, чем ездить по маскарадам и театрам.
Соседка этих слов совершенно уж не поняла, и, когда Калинович кончил и взял ее за упершийся в диван его башмачок, она отдернула ножку и проговорила:
– Зачем это?.. Нельзя.
– Отчего ж нельзя?.. Может быть, я именно такой человек, – прошептал Калинович.
– А, да, нет! Я не верю мужчинам.
– За что?
– Так, они все такие недобрые... лукавые... Фи!.. Нет!
– Я не такой, – проговорил Калинович и опять было взялся за башмачок, но соседка опять его отдернула.
– Нет, это нельзя, – сказала она.
– Отчего ж?
– Так; как можно! Вы нескромный: все смотрят.
– А в Петербурге можно?
– Ах, какой вы!.. Зачем! Я вас не знаю...
– Узнаете, и можно? – проговорил Калинович и, как бы наклоняясь за чем-то, поцеловал руку соседки.
– Вы шалун, я вас боюсь, – сказала она, кокетливо складывая руки на груди и снимая ножки с дивана.
Объяснение это было прервано появлением новых пассажиров: толстого помещика с толстой женой, которые, как нарочно, стали занимать пустые около них места.
– Позвольте! – проговорил басом барин и нецеремонно опустился на диванчик рядом с молоденькой дамой, между тем как жена его, тяжело дыша и пыхтя, перелезла почти через колени Калиновича и села к окну. Сопровождавший их солдат стал натискивать им в ноги подушки, мешочки и связки с кренделями, калачами, так что молодые люди мои были совершенно отгорожены друг от друга. Хорошенькая соседка, сделав сначала насмешливую гримасу и потом проговорив: "Adieu!", прижала голову к дивану, закрыла глаза и старалась, как видно, заснуть. В свою очередь взбешенный Калинович, чувствуя около себя вместо хорошенького башмачка жирные бока помещицы, начал ее жать изо всей силы к стене; но та сама раздвинула локти и, произнеся: "Чтой-то, помилуйте, как здесь толкают!", пахнула какой-то теплотой; герой мой не в состоянии был более этого сносить: только что не плюнувши и прижав еще раз барыню к стене, он пересел на другую скамейку, а потом, под дальнейшую качку вагона, невольно задремал.
На рассвете, как известно, подъезжают к Петербургу. Большая часть пассажиров по обыкновению засуетилась. У Калиновича тоже немного сердце замерло; подражая другим, он протер запотевшее стекло и начал было смотреть в него; но увидел только куда-то бесконечно идущее поле, покрытое криворослым мелким ельником; а когда пошли мелькать вагоны, так и того стало не видать. Калинович счел за лучшее наблюдать хорошенькую соседку, которая, точно между двумя скалами, барином и барыней, спала крепким сном и проснулась только у самого вокзала.
– Приехали! – проговорил он, подходя к ней, ласковым голосом, как говорят иногда детям матери: "Проснулся, душечка?"
– О, да! Приехали! – произнесла она, мило зевая, и, взяв проворно сак, пошла.
– Послушайте, где же ваша квартира? – говорил Калинович, догоняя ее и почти умоляющим голосом.
– На Гороховой!.. Дом Багова, – спросить меня... Амальхен!.. – отвечала она скороговоркой и скрылась.
Оставшись один, Калинович поспешил достать свой чемодан и, бросив его на первого попавшегося извозчика, велел себя везти в какую-нибудь, только не дорогую, гостиницу. Извозчик, чтобы" не очень затруднять себя, подвез его прямо к гостинице "Москва", где герой мой и поместился за рубль серебром в четвертом этаже, в трехаршинной комнатке, но с вощеным столиком и таковым же диваном. Разобрав свои вещи, он сейчас же сел у окна и стал глядеть с жадным любопытством на улицу: там сновали уже туда и сюда экипажи, шли пешеходы, проехал взвод казаков, провезли, по крайней мере на десяти лошадях, какую-то машину. Калинович понял, что он теперь на пульсовой жиле России, а между тем, перенеся взгляд от земли на небо, он даже удивился: нигде еще не видал он, чтоб так низко ходили облака и так низко стояло солнце. На голову его в то же время как бы налегал какой-то туман; хотелось зевать, глаза слипались. Он прилег на диване, заснул и проспал таким образом часов до четырех, и когда проснулся, то чувствовал уже положительную боль в голове и по всему телу легонькой озноб – это было первое приветствие, которое оказывала ему петербургская тундра. Пересилив несколько себя, Калинович спросил себе обедать, выпил рюмку вина, стакан крепкого кофе и отправился осматривать достопримечательности города. Для этого он нанял извозчика и велел себя везти мимо всех дворцов и соборов.
– Постой, что это за мост? – крикнул он, когда извозчик затрусил по каменной мостовой около дома Белосельской-Белозерской.
– Аничков! А это Аничковской дворец тоже! – отвечал извозчик.
– Кто же живет в нем?
– Не знаю, не слыхал.
– А что за церковь?
– Церковь Казанская это.
– Собор?
– Да.
"Зачем это такие огромные крылья к ней приделаны?" – подумал про себя Калинович.
– Эти два чугунные-то воина, надо полагать, из пистолетов палят! объяснял было ему извозчик насчет Барклай де Толли и Кутузова, но Калинович уже не слыхал этого. От скопившихся пешеходов и экипажей около Морской у него начинала кружиться голова, а когда выехали на площадь и он увидел Зимний дворец, то решительно замер: его поразило это огромное и великолепное здание.
– Вези меня скорей на Неву! – проговорил он, увидя издали катящиеся невские волны; но – увы! – неприветливо они приняли его, когда он въехал на Дворцовый мост. С них подул на него такой северяк, что не только любоваться, но даже взглянуть на них хорошенько было невозможно.
– Фу, черт возьми, как холодно! – проговорил он, кутаясь по самые уши в воротник шинели, и, доехав до Благовещенского моста, бросил извозчика и пошел пешком, направляя свой путь к памятнику Петра. Постоял около него несколько времени, обошел его раза два кругом, взглянул потом на Исакия. Все это как-то раздражающим образом действовало на него. Не зная сам куда идти, он попал на Вознесенский проспект. Мелкая торговля, бьющаяся изо всех сил вылезти в магазины, так и стала ему кидаться в глаза со всех сторон; через каждые почти десять шагов ему попадался жид, и из большей части домов несло жареным луком и щукой; но еще более безобразное зрелище ожидало его на Садовой: там из кабака вывалило по крайней мере человек двадцать мастеровых; никогда и нигде Калинович не видал народу более истощенного и безобразного: даже самое опьянение их было какое-то мрачное, свирепое; тут же, у кабака, один из них, свалившись на тротуар, колотился с ожесточением головой о тумбу, а другой, желая, вероятно, остановить его от таких самопроизвольных побоев, оттаскивал его за волосы от тумбы, приговаривая: "Черт, полно, перестань!" Прочие на все это смотрели хоть и мрачно, но совершенно равнодушно.
Спеша поскорее уйти от подобной сцены, Калинович попал на Сенную, и здесь подмокшая и сгнившая в возах живность так его ошибла по носу, что он почти опрометью перебежал на другую сторону, где хоть и не совсем приятно благоухало перележавшею зеленью, но все-таки это не был запах разлагающегося мяса. Из всех этих подробностей Калинович понял, что он находится в самой демократической части города.
Время между тем подходило к сумеркам, так что когда он подошел к Невскому, то был уже полнейший мрак: тут и там зажигались фонари, ехали, почти непрестанной вереницей, смутно видневшиеся экипажи, и мелькали перед освещенными окнами магазинов люди, и вдруг посреди всего, бог весть откуда, раздались звуки шарманки. Калинович невольно приостановился, ему показалось, что это плачет и стонет душа человеческая, заключенная среди мрака и снегов этого могильного города.
Придя домой, он в утомлении опустился головой на диван. Если в Москве было ему скучно, то здесь вдруг овладела им непонятная и невыносимая тоска.
"Что ж это такое? – думал он. – Неужели я так обабился, что только около этой девчонки могу быть спокоен и весел? Нет! Это что-то больше, чем любовь и раскаянье: это скорей какой-то страх за самого себя, страх от этих сплошной почти массой идущих домов, широких улиц, чугунных решеток и холодом веющей Невы!"
II
Прошло три дня. Тоска и какой-то безотчетный страх не оставляли Калиновича, тем больше, что он никуда почти не выходил. Туалет его около трех лет не освежавшийся, оказался до такой степени негодным, что не только мог заявить о вопиющей бедности, но даже внушить подозрение на счет нравственности. Зная щепетильность Петербурга в этом отношении, он решился лучше просидеть дома, пока не будет готово заказанное платье у Шармера, которое, наконец, на четвертый день было принесено благороднейшей наружности подмастерьем. Когда Калинович, облекшись предварительно тоже в новое и очень хорошее белье, надел фрачную пару с высокоприличным при ней жилетом, то, посмотревшись в зеркало, почувствовал себя, без преувеличения, как бы обновленным человеком; самый опытный глаз, при этой наружности, не заметил бы в нем ничего провинциального: довольно уже редкие волосы, бледного цвета, с желтоватым отливом лицо; худощавый, стройный стан; приличные манеры словом, как будто с детских еще лет водили его в живописных кафтанчиках гулять по Невскому, учили потом танцевать чрез посредство какого-нибудь мсье Пьеро, а потом отдали в университет не столько для умственного образования, сколько для усовершенствования в хороших манерах, чего, как мы знаем, совершенно не было, но что вложено в него было самой уж, видно, природой. Расплатившись с портным, Калинович сейчас же поехал сделать визит редактору. По всем практическим соображениям, он почти наверное рассчитывал, что тот примет его с полным вниманием и уважением, а потому, прищурившись, прочитал надпись на дверях редакторской квартиры и смело дернул за звонок. Человек отворил дверь.
– Доложи, что Калинович приехал, – назвал он твердо и довольно громко свою фамилию.
Человек ушел.
– Калинович приехал! – докладывал он.
– Кто такой? Какой Калинович? – спрашивал его другой голос.
– Калинович, – повторил лакей.
– Проси, – отвечал ему голос с досадой.
Лакей возвратился.
– Пожалуйте, – произнес он.
Калиновича подернуло. Видимо, что его принимают, не помня хорошенько, кто он такой. Пройдя первую же дверь, он прямо очутился в огромном кабинете, где посредине стоял огромный стол с своими чернильницами, карандашами, кучею тетрадей и небрежно кинутыми "Художественным листком" и французской иллюстрацией. Кабинетный стол князя показался Калиновичу пред этим жертвенником бедной конторкой школьника. По стенам шли полки, тоже заваленные книгами и газетами. Три пейзажа, должно быть Калама[29]
[Закрыть], гравированное «Преображение» Иордана[30]
[Закрыть] и, наконец, масляная женская головка, весьма двусмысленной работы, но зато совсем уж с томными и закатившимися глазами, стояли просто без рамок, примкнутыми на креслах; словом, все показывало учено-художественный беспорядок, как бы свидетельствовавший о громадности материалов, из которых потом вырабатывались разные рубрики журнала. Сам хозяин помещался в довольно темном углу. Это был растолстевший сангвиник, с закинутою назад головою, совершенно без шеи, и только маленькие, беспрестанно бегавшие из-под золотых очков глаза говорили о его коммерческих способностях. Кутаясь в свой толстый, плюшевый сюртук, сидел он в углу дивана. На другом конце от него топился камин, живописно освещая гораздо более симпатичную фигуру господина, с несколько помещичьей посадкой, который сидел, опершись на трость с дорогим набалдашником, и с какой-то сибаритской задумчивостью, закинув на потолок свои голубые глаза. Вообще во всей его фигуре было что-то джентльменское, как бы говорившее вам, что он всю жизнь честно думал и хорошо ел. Тот же камин освещал еще молодого человека, весьма скромного роста и с физиономией, вовсе уж ничего не обещающей. Он стоял около одной из полок и, как бы желая скрыть, что им никто не занимается, делал вид, что будто бы сам был погружен в чтение развернутой перед ним газеты. Окинув все это одним взглядом, Калинович подошел прямо к хозяину.
– Здравствуйте-с, очень рад с вами познакомиться! – проговорил тот, слегка привставая, и тут же прибавил: – Monsieur Белавин, monsieur Калинович.
Оба гостя молча поклонились друг другу.
Молодой человек как-то украдкою и болезненно взглянул, как бы ожидая, что и его познакомят; но ему не выпало этой чести.
– Вы ведь, кажется, москвич? – продолжал редактор, когда Калинович сел.
– Да... Но, впрочем, последнее время я жил в провинции, – отвечал Калинович.
– В провинции? – повторил редактор, уставляя на него свои маленькие глаза.
– В провинции, – повторил Калинович, – и, приехав сюда, – прибавил он несколько официальным тоном, – я поставил себе долгом явиться к вам и поблагодарить, что вы в вашем журнале дали место моему маленькому труду.
– О, помилуйте! Это наша обязанность, – подхватил редактор, быстро опуская на ковер глаза, и потом, как бы желая переменить предмет разговора, спросил: – Вы ведь, однако, через Москву ехали?
– Через Москву.
– По железной?
– По железной.
– И скажите, хорошо? – продолжал редактор.
– Хорошо-с, – отвечал Калинович, начинавший уже несколько удивляться тому, что неужели с ним не находят разговора поумней.
Редактор между тем выпустил длинную струю дыма от куримой им сигары и, с гораздо более почтительным выражением, обратился к господину, названному Белавиным.
– Это очень важный теперь вопрос, – начал он несколько глубокомысленным тоном, – свяжет ли железная дорога эти два города, каким это образом и в чем именно это произойдет?
В ответ на это Белавин закрыл первоначально глаза, и что-то вроде насмешливой улыбки промелькнуло у него на губах.
– Не думаю, чтоб много, – произнес он, – первое что, вероятно, будут в Москве дрова еще дороже, а в Петербурге, может быть, ягоды дешевле.
– Ну, нет; это что ж! Одна эта быстрота при торговых сношениях... наконец, обмен идей.
– Каких? – спросил Белавин, опять зажимая глаза и самым равнодушнейшим тоном.
Редактор на это потупился и ничего не отвечал.
"С какой только важностью и о каком вздоре рассуждают эти два господина!" – подумал Калинович с досадой в душе.
– Холодно, говорят, в вагоне ногам? – обратился к нему редактор.
– Я не чувствовал этого, – отрывисто отвечал Калинович.
– Нет? – спросил редактор.
– Нет, – повторил Калинович таким уж насмешливым тоном, что молодой человек, занимавшийся газетой, посмотрел на него с удивлением.
Редактор опять пустил длинную струю дыма и обратился к Белавину:
– Мы давеча говорили об этом господине... Что вам угодно, а он непрочен.
Белавин придал лицу своему серьезное выражение, которым как бы говорил, что он совершенно с этим не согласен.
– Возьмите вы, – продолжал редактор, одушевляясь и, видимо, желая убедить, – больше полустолетия этот народ проводит перед вами не историю, а разыгрывает какие-то исторические представления.
Белавин слушал.
– Господствует учение энциклопедистов... подкопаны все основания общественные, государственные, религиозные... затем кровь... безурядица. Что можно было из этого предвидеть?.. Одно, что народ дожил до нравственного и материального разложения; значит, баста!.. Делу конец!.. Ничуть не бывало, возрождается, как феникс, и выскакивает в Наполеоне Первом. Это черт знает что такое!
Белавин продолжал молчать и слушать.
– Этот господин идет завоевывать Европу, перетасовывает весь Германский союз, меняет королей, потом глупейшим образом попадается в Москве и обожающий его народ выдает его живьем. Потом Бурбоны... июльская революция... мещанский король... новый протест... престол ломается, пишется девизом: liberte, egalite, fraternite[89]89
Свобода, равенство, братство (франц.).
[Закрыть] – и все это опять разрешается Наполеоном Третьим!
Заключив эти слова, редактор даже склонил голову от удивления.
Калинович был почти согласен с ним, но, как человек осторожный, не показывал виду и по временам взглядывал на Белавина, который, наконец, когда редактор кончил, приподнял опять немного глаза и произнес явно насмешливым тоном:
– Так судить народ издали невозможно; слишком поверхностно; ошибешься!
– Я не знаю, ошибешься или нет, но это факты, – возразил редактор.
Белавин, прищурившись, посмотрел на противоположную стену.
– Под этими фактами, – начал он, – кроется весьма серьезное основание, а видимая неустойчивость – общая участь всякого народа, который социальные идеи не оставляет, как немцы, в кабинете, не перегоняет их сквозь реторту парламентских прений, как делают это англичане, а сразу берет и, прикладывает их к делу. Это общая участь! И за то уж им спасибо, что они с таким самоотвержением представляют из себя какой-то оселок, на котором пробуется мысль человеческая. Как это можно? Помилуйте!
– Да-с, вы говорите серьезное основание; но где ж оно и какое? Оно должно же по крайней мере иметь какую-нибудь систему, логическую последовательность, развиваться органически, а не метаться из стороны в сторону, – возразил редактор; но Калинович очень хорошо видел, что он уж только отыгрывался словами.
В лице Белавина тоже промелькнуло что-то вроде слегка заметной улыбки.
– Энциклопедисты, как вы говорите, – начал он, взмахнув глазами на потолок, – не доводили народа до разложения: они сбивали феодальные авторитеты и тому подобные заповедные цепи, которые следовало разбить.
– Однако эти цепи заменились другими, может быть, тягчайшими, в особе корсиканца.
– Почему же? – возразил Белавин. – Революция девяностых годов дала собственно народу и личное право и, право собственности.
– Все это прекрасно; но последние события? – произнес редактор, уж больше спрашивая.
– Что ж? – отвечал как-то нехотя Белавин. – Дело заключалось в злоупотреблении буржуазии, которая хотела захватить себе все политические права, со всевозможными матерьяльными благосостояниями, и работники сорок восьмого года показали им, что этого нельзя; но так как собственно для земледельческого класса народа все-таки нужна была не анархия, а порядок, который обеспечивал бы труд его, он взялся за Наполеона Третьего, и если тот поймет, чего от него требуют, он прочней, чем кто-либо!
– Но где же тут прогресс, скажите вы мне? – воскликнул редактор.
Белавин улыбнулся.
– Прогресс?.. – повторил он. – Прогресс теперь дело спорное. Мы знаем только то, что каждая эпоха служит развитием до крайних пределов известных идей, которые вначале пробиваются болезненно, а потом заражают весь воздух.
– Это так, – подтвердил редактор.
На этих словах Калинович встал с своего места и, подойдя к одной из картин, стал ее рассматривать. Странного рода чувства его волновали: в продолжение всего предыдущего разговора ему ужасно хотелось поспорить с Белавиным и, если возможно, взять нотой выше его; но – увы! – при всем умственном напряжении, он чувствовал, что не может даже стать на равную с ним высоту воззрения. "Неужели я так оглупел и опошлел в провинции, что говорить даже не умею с порядочными людьми?" – думал он, болезненно сознавая к Белавину невольное уважение, смешанное с завистью, а к самому себе презрение.
Молодой человек, стоявший около полки и давно уж ласкавший его взором, подошел к нему.
– Я, кажется, имею удовольствие видеть господина Калиновича? проговорил он.
– Точно так, – отвечал тот.
– Я читал вашу повесть с величайшим наслаждением, – прибавил молодой человек.
Калинович поблагодарил молчаливым кивком головы.
– Я сам тоже писатель... Дубовский... Вы, может быть, и не читали моих сочинений, – продолжал молодой человек с каким-то странным смирением, и в то же время модничая и прижимая шляпу к колену.
– Нет-с, я читал, – отвечал сухо Калинович, в самом деле никогда их не читавший.
Молодой человек несколько минут переминался.
– Как это у нас странно угодить теперь публике! – начал он нетвердым голосом. – Я вот тогда... в прошлом году... так как теперь пишут больше все очерки, описал "Быт и поверья Козинского уезда"; но вдруг рецензенты отозвались так строго, и даже вот в журнале Павла Николаича, – прибавил он, робко указывая глазами на редактора, – и у них был написан очень неблагоприятный для меня отзыв... И что ж?.. Конечно, я никак не могу себя отнести к первоклассным дарованиям, но по крайней мере люблю литературу и занимаюсь ею с любовью, и это, кажется, нельзя еще ставить в укор человеку...
– Разумеется, – подтвердил Калинович, думая сам с собою: "Этакая дрянь!" и, не желая себя компрометировать разговором с подобным господином, возвратился на свое место и взялся за шляпу.
Редактор заметил это и обратился к нему.
– Где же вы, собственно, жили? – спросил он.
– Я жил в Эн-ске, – отвечал Калинович.
– В Эн-ске? Славные это места! Я проезжал раза два. Эти огромные леса... река... Эн-ск, кажется, ведь на реке?
– На реке-с.
– На сплавной?
– На сплавной, – отвечал Калинович и начал раскланиваться.
Белавин между тем все внимательней и внимательней смотрел на него.
– Мне еще надобно с вами два слова, – проговорил редактор и проворно отошел в сторону.
Калинович последовал за ним.
– Ваша повесть, кажется, называется "Кавалерист"? – прибавил он вполголоса.
– Нет-с, "Странные отношения", – отвечал Калинович.
– Сколько листов?
– Девять.
– Девять. Значит, девятью сорок – триста шестьдесят, так?
– Я слышал, что платят по пятидесяти... – заметил Калинович.
– Нет-с, нет, – отвечал редактор утвердительным тоном и тотчас же, отсчитав триста шестьдесят рублей, отдал их Калиновичу.
– Я еще привез рассказ, – проговорил было тот.
– Да, да, пожалуйста, доставьте; мы там увидим... посмотрим... перебил торопливо хозяин, заметно спеша к Белавину.