355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Гастев » Поэзия рабочего удара (сборник) » Текст книги (страница 3)
Поэзия рабочего удара (сборник)
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 23:02

Текст книги "Поэзия рабочего удара (сборник)"


Автор книги: Алексей Гастев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 17 страниц)

Весна в рабочем городке*
I

Утренней ранней тревогой несся по весеннему морозу сильный и зычный заводский гудок.

По кривым темным улицам тянулись длинные ленты приговоренных к работе людей.

То переругиваясь, то смеясь, шли они, сложа руки в рукава и сжимаясь от холода. Старые прокоптелые фигуры мешались с бледной молодежью.

Спешат, сплевывают, на ходу курят.

Заводские ворота распахнулись и выросли неподвижной пастью: снизу поднималась пологая грязная лестница, сверху давил черный железный навес. С немой ненасытной жадностью глотала пасть толпу за толпой.

Завод уже готов. Он ждет толпу работников.

Из кочегарки через печные дыры зияли огненные глаза с рокотом бегущего и пожирающего воздух чудовища-котла.

В машинном отделении уже задохнулись силачи-цилиндры и, как бы кашляя, отдавали пар. Над ними залихватски, по-чертовски танцуют светлые регуляторы. Два шатуна спорят силой друг с другом, как две бегущие лапы зверя-титана, трясут, прямо рушат заводские балки. Двухсаженный маховик гонялся из края в край, туго опоясывался ремнями и, жестко обнимая ими динамо, заставлял ее бешено крутиться. Вся сила, вся мощь, вся – грозный гул, динамо билась в ремнях и, казалось, в неистовых муках рождала все ломящие, все жгучие, все крутящие токи. Семья ровно жужжащих моторов взвивала кверху кожаные ленты и волновала море неугомонных трансмиссий, наполняя верх завода холодным ветром. А сверху от них тянулся лес, непроходимый лес ремней к машинам, уже что-то говорящим про себя.

Вдали, у каменных стен, фиолетовыми веерами взвивались огни раздуваемых горнов и застучали молота.

Кузнецы маленькими молоточками только подсказывали молотобойцам, а те при каждом постукивании кузнецов точно срывались с цепи и грохали полупудовыми молотами.

Скоро их грузные звуки понеслись по мастерским и покрыли машинный гул; но только что они воцарились над заводом, как из котельной дерзким хором вырвались жесткие и звонкие удары молотов и кувалд по холодному железу, пронзительно затрещали чеканки и с воем и стоном впивались большие зубила в железо и сталь.

Котельные звуки покрыли все: машины, слесарей, кузнецов, весь труд, все вздохи, припадки устали, горе, – все было погребено этим адом друг друга перебивающих, режущих звуков. Кто-то где-то стонал, кто-то рыдал, молил кого-то, как будто сотни и тысячи надорванных голосов, разрывалось чье-то сердце… Был ранен смертельно старик, в последнем вздохе он проклинал созданные им громады мира… Кто-то в судоргах умирал от голода у заводских ворот; рядом скелет-безработный продавал рубаху прямо с тела, чтобы выпить последнюю сотку; злой, безверный нищий тянул руку в заводское окно…

Ничего, ничего не было слышно: все людское топилось в густой лаве железного шума, и весь завод, казалось, невозмутимо грохотал над умирающим в труде человеком.

Недавно поступившие рабочие плохо выносили этот гул; у них часто валились ручники и пилы; они думали громко выругать этот ад, хотели сказать про него соседу, но никто не слышал ни говора, ни ругани. И только, бросив с досадой ручники на верстак и злобно плюнув, они отдыхали от гула и своей собственной немоты.

Несколько молоденьких пареньков пытались пройти к котельной; унять бы, только хоть понять, только бы взглянуть на этот гам. Но облака железной и ржавчинной пыли, запах наждака и перегорелого железа отгоняли, ворочали их, и они, как сумасшедшие, снова шли к своим тискам и машинам.

Старики, работавшие на заводе по десяти, по двадцати лет, так привыкли к этому шуму, что ни визг несмазанных машин, ни внезапный грохот паровых молотов, ни паденье котлов, – ничто не выводило их из занятого серьезного положения. В своих круглых грязных очках, прикрепленных сзади головы веревкой, они вечно были заняты своей работой, и, казалось, за работой на тисках, на машинах тихо, незаметно умрут.

Молодые же часто бегали в отхожее место, просиживали там минут по десяти, балагурили, курили и читали. Закрытое со всех сторон, уложенное по стенам изразцами, с маленькими, хорошо устроенными отделениями, отхожее место было самым приятным, можно сказать, праздничным отделением в заводе.

Сообщить заводскую новость, прочитать и обсудить сообщение в газете всегда шли в клозет, предварительно перемигнувшись.

Клозет нельзя было назвать иначе, как милым. В нем рождались уже давно первые проблески рабочего сознания; в нем шли ожесточенные споры стариков с молодыми; в нем впервые вывешивались боевые прокламации; в нем были сходки тайных заводских делегатов; в нем на дверях были тысячи революционных надписей, вытеснявших постепенно сальные рисунки и пометки, в нем в первый раз воплощался праздник золотой свободы и раздавалась боевая песня.

И теперь, когда уже кончился пыл первой борьбы, клозет все еще оставался излюбленным местом.

В клозете были свои герои, свои постоянные номера. С раннего утра обыкновенно приходил туда Мишка Корявый, мужичонка лет сорока, и рассказывал свои вечерние похождения, часам к восьми прибывал толстяк Степан Кукуруза читать «газету-Копейку», к десяти собирался «Совет» – отборная заводская оттябель, обсуждая и стрельбу за девчатами, и скандалы в Думе, и заводские дела, и не пропускавшая ни одного посетителя без острот и часто надругательств.

На этот раз Мишка Корявый пришел на завод еще до гудка и, зажав в тиски подшипник для виду, направился сразу в клозет.

И, как нарочно, не в урочный час отворил дверь Степан Кукуруза и начал проглатывать новости из «Копейки».

– Эй ты, худенькой! Скоро, брат, на износ пойдешь. Вчера я в хорошей компании, брат, нализался… Знаешь из конторы забулдыгу этого, что женился на полольщице-то? Сказывали, что сегодня поутру начнут лепить новый приказ: не курить, чаю не пить и не завтракать.

– И не нализываться, – пробовал нащупать правду Кукуруза в словах Корявого.

– Да ты протри очки-то, облая скотина! Я, трезвый, на ветер слов не пущаю.

В клозет прибывала публика и заслушивалась.

– Мне, по-моему, на завтрак плевать: вздуй его горой, а что касаемо курева – отстаивать грудью буду, с оружием в руках! Я Плевну брал, в Крыму был, яблоки там воровал; выходило гладко: ни разу порток на яблоне не оставил. Ну и здесь не сдам.

– Ты, стой, не горячись! Уговору не было на заборы лазить, – сняв очки, обстоятельно начал говорить Кукуруза. – Ежели правда, я дерну пойду легонько молодых. Нам одним за это дело браться, – засмеют.

– На этот раз ты дело говоришь. Пройдись по линии, по тискам-то, Мишку Гольяна, токаря Вавилона, Ванюшку Жиденького, – пошли их к станкам, а я окунусь в котельную.

Через полчаса в клозете стоял уже шум и гам. Во всех уголках и отделеньицах обсуждали новость Мишки Корявого. Старик говорил:

– Испокон веков было заведено: народу курить было дозволено. Я теперь вот уже семь лет бобылем остался, а с трубкой-то, глядишь, нас двое. Ты ее разомкнешь, продуешь, натискаешь махорки, вздуешь, да и сосешь. В молодые годы, когда шуму этого не было, завод был разделен, затянешь что ни то и курнычешь. Теперича, что пой, что нет, да и певцы-то мы аховые, а с трубкой-то и время идет, и в работе спорее. Да я лучше сотку не испью, недоедать буду, а трубку, брат, не тронь, трубку пощади!

– Да, старина, вам на тисках-то такое дело, а нам в котельном цехе: ты знаешь, утром хватишь за одиннадцать, а с собой шкалик. Глотку продерешь, кровь отполируешь, а без закуски, брат, в худобу идешь, слабнешь… Я беру фунт ситного с коровьим маслом, али хлеба с обрезками; отчубучишь поутру, ну до обеда и хватает. Вы стойте за курево – каждому свое. А мы за хлеб насущный, Вместях с двух концов. Дело будет верное.

– Товарищи! – кричал маленький, тонкий рабочий Ванюша, как-то очутившийся на двери. – Все дальше и дальше, отбирать последнее стали. Борьбы все это стоило, голода, острогов, тюрьмой было доказано, а теперь чтобы сдаваться…

– Да, да, валяй дальше, по прямой, – буркнул из угла прибежавший весь грязный и вспотевший Корявый.

– Сказали давно: в борьбе найдем мы право свое. Не просить, не кланяться в пояс – требовать! Не уважат– сняться с работы; да не говорить, не шушукаться с ними, а в сторонке с честью держаться, пока не позовут.

– Ты кончай, а то тебя послушать, так слюной изойдешь, – выкрикнул Корявый.

– Припомните, товарищи, – вытягивался Ванюша на двери и делал острые митинговые жесты, – припомните, как вставали, бывало, раньше: сила была большая, ломила капитал-то, хозяева шли с поклоном…

– За дочерей сватали, – не унимался Корявый.

– На борьбу, товарищи, до конца, долой надруганье, притесненье, да здравствует свобода!

Сказал и спрыгнул с двери.

– Вот так: отзвонил – и с колокольни долой!

Толпа дружно хлынула из клозета в мастерские.

Все тот же гул, все тот же треск и грохот, все так же отчаянно звонили в котельной. Но по всему заводу уж бегал беспокойный огонек. То и дело все переглядывались, ловили каждый необычный звук.

Где-нибудь остановятся стучать, молотобоец не ответит кузнецу, – все смотрят, уж не началось ли? Заорал в трансмиссии вкладыш, – все бегут: «Что там?» – «На места! К работе!» – машет мастер. «Не очень, не очень, Сидор Поликарпыч, хоть ты и не Сидор», – пятятся рабочие. Мастер сжирает глазами, но ничего не отвечает, отворачивается.

В котельной грохнули с крана балку. Сразу стало тише, завод приумолк. Со всех концов, с машин бросились к проходам. «Ничего особенного», говорит пришедший уже озабоченный табельщик, «веревка соскользнула», говорит он деланно небрежно. «У-у-у! – гудит толпа. – Остановить бы моторы-то, да посмотреть, кого не повредили ли».

– Господа, идите к работе; все идет своим чередом.

Пожалуйста на места, – успокаивает прибежавший молодой инженер, – ведь не первый раз.

– Ну да, не в первый, меры принять надо! – кто-то кричит из толпы. – Людей бьют, как мух, а веревок хороших жалеют. Человеку и то нельзя на гнилой веревке удавиться, не то што балки подымать.

– Да успокойтесь же, господа, я доложу директору. В таком громадном заводе за всем усмотреть нельзя.

– Старост, старост надо выбирать! – кричит взобравшийся уж на верстак Корявый. – Вы с вашими очками тут только глаженые сюртуки дерете; убытки вам же, а наш брат во все норы пролезет. Сами порядки установим.

– Эй, лепят, лепят! – послышалось сзади. – Лепят объявленья!

– Что, чего, где? Которые? Ори шибче!

– Останавливай! Баста! Выключай моторы!

Заревел не вовремя разбуженный гудок, загудел прерывисто, торопясь; звук натыкался на что-то, падал и снова ревел, входил лихорадочной дрожью в груди, колыхал и будоражил людей.

У всех согнаны усмешки с лиц; старики сбросили очки, молодые стряхивали пыль со штанов и блуз.

– Начинается, варится каша, – говорили кругом.

Маленькие мальчишки-ученики стремглав понеслись к выключателям, и вмиг завод остановился.

Среди воцарившейся заводской тишины, после завывания моторов и лязга молотов, людской шум вольно поднимался к сводам, гулял в холодных каменных просторах и новой тревогой возвращался вниз.

Море, целое море людей волнами дерзкими, шальными, идет и поднимается в заводе.

Толпа обступила объявление, лезет вперебой, словно тушит пожар, ломит, колотит витрины; объявление изорвано в клочки. Кем? Как? Всеми. Набрасывались все, и каждый считал за счастье хоть уж не рвать, а только потоптать его.

Изорвано, истоптано, поругано.

И стало тише.

В дальней кузнице, отделенной стеной от завода, еще хрястал и потрясал завод паровой молот, но как будто испугался сам себя в общей тишине и, оборвавшись на полуударе, сразу замолк.

Все сошлись в сборочной мастерской. Слесаря расположились у верстаков, прибывшие потом токаря, фрезеровщики и сверловщики встали дугой напротив. Встали торжественно и ждут чего-то, переговариваясь.

Уж хотели что-то начать говорить, как вдруг валом повалила толпа из котельной. Черные, прокопченные дымом, покрытые пылью, с загнутыми рукавами, серьезные идут, прут без остановки.

– Наши все снялись, ребята! – говорили торжествующие котельщики. – Горна залиты, шпонки от раздувал спрятаны; сыскать, полгода потерять.

Корявый не вытерпел, пролез в середину, взобрался на верстак, подперся руками и начал:

– Слово говорить народу я хочу. Учился я у заштатного дьячка. Не извините, ежели осечку дам на слове.

– Не ломайся, не депутатище пока что.

– Господин директор с женой, вишь ты, не ладят. С пустяка и началось.

– К делу, к делу!

– О деле! – послышалось несколько голосов.

– Валяй, валяй, Корявый! Вам бы – господи благослови, да и бултых опрометью.

Корявый продолжал:

– Евонная жена, слышь, кадрель пляшет, а он подругой части: нос в карты окунает. Ну, дело и разошлось.

– Корявый, поддай пару, не хрипи!

– Одно за одно у них. Она не говоря дурного слова, да ему модным каблуком в нос. И опосля этого происшествия директор теперича недели с две не отчишется. А подвел дело так, что бытто чишет от махорки.

– Тонко, тонко подвел Корявый, – кричали сзади.

А Корявый увлекался:

– А насчет завтраку дело вышло по-иначе.

– Да долой-те, чудило гороховый! Дай другим! Долой!

– Нет, братцы, сказка без конца – все одно, что курица без яйца.

– Дельно. Вваливай!

– У него, слышь, брюхо давно не лужено, плевое брюхо. Так что наш брат заворачивает за щеки судачьи головы, – без масла идет, а у него только от зависти в брюхе урчит. Ну вот, и не чай пий, и не жри наш брат. – А я так по-своему, по-дурацки, полагаю, что, как говорят на сходках, во-первых, – и он откладывал палец на руке, – нос-то у него не совсем на том месте, и надо его легонько подать, а во-вторых, насчет брюха-то тоже малость поднажать, а то оно не под силу нагружено, а как следовать быть не полужено!

– Правильно! Коротко, а складно! Где вам, молодым! Х-мо, х-мо, х-мо, тянут, а коренного не добьешься.

– А, ну-ка, я мотону! – вылезает молотобоец. – Ну-ка, объясню по делу; недаром, чай, книжки-то читал, да отмечал…

– Идут, идут! Начальник! – пронеслось в толпе.

Директор, окруженный инженерами, мастерами и табельщиками, раздвинул деликатно толпу, проходил в середину и сразу еще на ходу, начал:

– Господа!

– Господ здесь нет, мы из порядочных! – буркнул кто-то.

– Господа! Я никак не ожидал, что вы так неспокойно отнесетесь к этому делу. Человек я новый, но мне рассказывали, что в последнее время вы стали благоразумны. Уничтожение куренья придет рано или поздно. Я знаю, что ваши друзья говорят вам о Западной Европе, но я образование получил в Бельгии, сам работал на немецких и французских заводах.

– На котлах верхами ездил.

– Господа, прошу не перебивать, иначе нельзя ручаться за спокойное течение собрания.

– Да… То-то и полиция-то припасена.

– Господа, спокойствие. Полиция – дело гражданской власти.

– А кто ее позвал?

– Я сообщил только, что завод остановлен, я обязан по закону.

– Ну, ладно, – гладко, гладко говоришь, что еще расскажешь?

– Прошу спокойствия. На всех европейских заводах курение абсолютно запрещено, и благоразумие рабочих позволило провести эту меру безболезненно. Сдельная работа много от этого выигрывает для вас же самих.

– Для нас голубчик старается. Качать его, кто помоложе-то.

– Относительно завтрака я сделаю доклад в правление, но прошу подумать. Мы вводим всюду, вместе со сдельной, и почасовую плату. Четверть часа высчитывать, это значит, – увеличивать бухгалтерию, а от вас отнимать часть заработка. Подумайте, не поддавайтесь настроению минуты!

– Слова, слова прошу! – закричал слесарь Ваня, взобравшийся на плиту.

– Ну-ка, ну-ка, расчеши! Расчеши по пунктам!

А Ваня уже начал:

– Товарищи!

– Именно, именно, товарищи! – грянули из глубина толпы. – Тепло говорит малый.

– Вот молодые-то нынче пошли; молодые-то вернее берут.

– Товарищи! – надрывался Ваня. – Дело начато, Назад идти – в дураках остаться.

– Вот так: сразу быка за рога.

– Директор рассказал и не поскользнулся; гладко рассказал. Одного не выяснил: почему раньше этого не вводили? Али его дожидались, покуда он из Бельгии-то не приедет. Нет, не тут зарыта собака: движенье наше сошло маленько на убыль; прилегли мы малость; ну вот, лежачих-то и бьют. Сегодня курево, на другой день завтраки, там, глядишь, доберется до мытья рук. Хитер враг: это они нюхают объявлениями-то. Так покажем-ка, товарищи, что не умерли мы, не задушены. Глядите: и так уж собрались нас хоронить здесь. Глядите-ка; потолки идут все ниже, все теснее, балки прут, все напирают, душат балки; окна занесены пылью, солнце не проходит, только лижет стекла: все темнее, все надсаднее глядеть. Груди негде разойтись.

Толпа совсем затихла, слова не проронит.

– Поглядите-ка, – как-то басить начал Ваня, – поглядите-ка, послушайте, как кашляет, как зычет наше старичье: сердце жмется слушать; войдет в клозет, да в тишине-то начнет кадычить, так словно в гробе бухает. Не старики пошли, а старичонки, да и не мужики, а мужичонки, не парни мы, а парнишки. Еще десять лет, – нас на семя и то не останется. А женят дураков, а дуры родят.

– Верно. Ай, Ванюшка, ай-да Ванечка!

– К чему? Чтобы еще народ мельче произошел, чтобы его больше жали. Братцы! Вовремя хвататься надо. По спинам скоро ходить станут. Вставайте же, товарищи, снимайтесь!

– Эй, полиция, полиция! У всех ворот. Осада сделана, отбирать будут.

– Солдат, слышь, ведут.

– Товарищи! – кричал Ваня, – не рассыпайтесь! Всех забрать нельзя, а нам ведь не впервой. Тогда уж крепче, еще крепче станете держаться.

Толпа подалась ближе к верстакам.

Директор побежал к входящему в завод приставу, сказал два слова, торопясь, серьезно, внушительно. Пристав побежал к телефону.

– Ага, охота будет! – кричал из толпы Корявый. – По-одному выхватывать станут.

И запел:

 
Щиплют, щиплют травку
Волку на муравку.
 

Сзади толпы, торопясь, расталкивая ее, пробирался в средину старик в кожаном фартуке. Задохся, закашлялся, лезет на верстак со своими страшными, не то испуганными, не то радостными глазами.

– Эй, – захрипел он, барахтаясь по верстаку, – эй, дозволь, народ рабочий, православный, дозволь слово сказать…

Дрожал старик.

– Может, в последний, може, перед гробом. Жалко умирать, не сказамши. Не расскажу, сто лет не сгнию. Допрежа всего совет дам стариковский: нам этого парнюгу, что сейчас рассказывал, нады прибрать, схоронить нады, а то эти духи-то до таких-то охочи. Это первое. Второе: держись крепче, робята! Стоит постоять! Глядь, глядь, народ честной, на меня! Все тут; жизнь отдал я заводу. На мне все это ехало. Балки первые мы клали, краны волокли мы, молота становили мы, станки сбирали мы.

Старик передохнул, выпрямился немного и продолжал:

– Сколько лому было, сколько народу перепорчено, перекалечено! На костях, на костях, – хрипел он в тишине, – на костях стоит завод-то! Ан, гляди, ничего, кроме фартука, не заработал. Бог и народ мне судья: все несу в казенку, только ей, сердешной, и держусь.

– Так, али не постоять? – пытался кричать он, но получился хриплый визг. – Али не натешиться в последни-то? Али не покашлять на пустом заводе? Али, братцы, не испробовать? Большего не будет, что пройдено. Чего тут нет: грыжа есть, – глядь: раскорякой хожу, нутро в груди – все, что молью изъедено, духу не примает; спина по ночам бытто под бревнами ноет, глаза в слезе завсегда. По неделям не умываюсь: рука не подымается – бросовой стал. Речи как бытто нет; слова вымолвить нет охоты; молчу по месяцам, по годам молчу; злюсь с молодыми, как козел по осени. Ой, ой, силушки нет… Прости, народ честной, прощай, отпусти меня, народ… Сказал я.

Старик, как беспомощный ребенок, сходил, скользил, прямо падал с верстака. Приняли, сняли старика. Весь дрожащий, сухой, косоплечий, с грязными мочалами морщин на лице, старик, запинаясь и что-то ища руками, выходил из толпы ближе к воздуху.

И тяжело так, так грузно-вяло подавался он по притихшему заводу, что, казалось, будто данью, жертвой, выкупом живым проходилось в мире для чудес, для бьющей роскоши, для варварски жестокой красоты неведомых ему богов; казалось, нет ему удела кинуть глаз на верх, на торжество бездушных, то золотом одетых, то румяных куполов им вознесенных храмов; казалось, – медленно, но неустанно, беспрерывно, день за днем пронзался он стрелой – работой, поражался раной и шел все ниже, все темнее, наклонялся все к земле, к могиле. И нес он, задыхаясь, как закованный, в могилу нес, боясь расшибить, свой безобразный камень-горб.

А из глубин неразбиваемых по годам котельных углов, из-под машин, из-под великанов-кранов, из-под литых устоев паровых молотов, как будто шли, все шли тихо, запинаясь, шли такие же, как он, десятки, сотни могильных, пахнущих гнильем, отравой, раздребезженных стариков.

И пыльные, серьезные, как сумерки, печальные, как полночь, давящие, как тучи, каменные своды крыли, накрывали этот крестный ход горбатых и замученных людей могильным, холодным, неразрушимым, туго вбитым склепом, крыли.

Толпа обступила старика. Захлопали по плечам. Старик в слезе; улыбнулся, улыбнулся, словно заплакал. Надел было шапку, да опять снял, смял ее под мышкой. Встал и трясется, машет рукой: знать, еще что-то накипело на душе, да уж и сказать нельзя – трудно.

Корявый был уже около старика.

– Да, такими-то только мир и держится. Вот гляди на него: старо, старо, а скрипит; еще, он замаринован. Вот что, старина, – ты мне только мотай да дрыгай, а я брат, перевод народу словом сделаю. Лет через десять, подавай бог, и я таким же буду; в случае чего, поддержите, робята!

– Господа, господа, – кричал издали директор.

Толпа замолкла.

– Я упросил господина полицмейстера убрать полицию и войско. Но под одним условием, если вы сейчас оставите завод.

– А по квартирам шарить станут али нет, господин директор?

– Это уж дело гражданской власти и вашего благоразумия.

– Ребята, выбирай делегатов!

– Куда? Что? Ни боже мой! Чтобы наших на тарелке выдать, – ни за какие! Каждый цех пущай знает своих прежних, и баста.

– Верно! Правильно. Вот это политично, тонко.

– Господа, – заговорил опять директор, – минуту внимания. Завтра в обычное время будет дан гудок, и завод начнет своим порядком работу.

– Каким порядком? Холостым?

– Сегодня никто рассчитан не будет…

– Благодетель-то…

– Будьте добры спокойно расходиться по домам!

– Ну, ладно, будем добры, будем добры!

– Расскажи-ка еще насчет Европы!

– Боится, как бы не замели за ночь-то.

– Да, мы сами-то, слава те господи, в Европе тоже.

Со смехом, с прибаутками толпа расходилась по домам через шпалеры городовых и войск.

Корявый шел нехотя и необычно серьезно доказывал Кукурузе:

– Всего обиднее, что на ногах держаться надо это время…

– Да ты бы хоть почитал.

– И впрямь? Да я за книгой-то в три раза взопрею больше, чем на заводе, а потом еще застудишь. Я знаю одного заводского, так на книгах-то околел! Нет, уволь!

– Пиши что-ль, пиши письмо, памятку пиши какую!

– Ну, а перо-то брат, с тех пор не брал, как на рождестве в части ночевал. Мне к этому делу и подступу нет. Буду работать, в острог сажай, в каторгу ссылай, освободи ты только меня от этих дел!

– Так что же ты, балда, делать будешь?

– Хоть бы лето, так} грибы бы брать. А теперь ни руку, ни ногу некуда сунусь. Как удавленник буду ходить. Веревки прячь. Господи! Хоть бы скрючило, хоть бы к постели бог приковал на время забастовки-то. Ей-богу, тереться буду все время около завода. На грех иду, – знаю. За сволочь примут. Изобьют меня, ей-богу, исколотят. Н-ну, да и я не поддамся; потому, понимай человека. Налетай! Налетай, сознательные! Бей! Рас-с-крошу! Изувечу!

– Стой, стой! Не выходи из пиджака-то!

– Нет, ты меня пусти. С тобой, с твоими очками тощищи еще больше. Убегу я от тебя.

И Корявый побежал за соткой.

Шли, рассыпались забастовщики.

В первый раз в эти годы завод отдыхал.

Через ворота была видна темная неподвижная глубина тяжелых замолчавших сводов; немым удивлением стояли покинутые фермы и трубы; от машин еще неслось как будто эхо долголетних ровных песен, но моторы спрятались и притаились; отдыхали; шатуны цилиндров застыли в усталом надорванном беге; редко, но глубоко всхрапывал остывавший котел; с перекладин мерно падала ржавая густая пыль и страшным темным царством воцарялась тишина.

II

На улице играет весна. Солнце поднялось высоко над городком и нежно, ласково, любовно льет лучи на озябшую за зиму землю. Всюду свет, ослепительный блеск. Усталые, заморенные люди и те не могут скрыть новой музыки в сердце. Хочется запеть, полюбоваться, посидеть на завалинке, сказать два-три слова с прохожим бродягой-нищим, подать ему и даже выпить с ним.

Старуха старая вышла из дому расправить повешенное белье и радостно загородилась от солнца, как в былые годы на ярмарке перед парнями.

Детишки малые в отцовых рваных пиджаках, в затасканных дырявых калишках валандались в лужах и рыли канавочки для стока весенней воды.

Собака выбежала из подворотни и начала, сама не зная на кого, лаять, а потом, встала перед солнцем, мигает и облизывается.

Куры хлопотливо ходят и (роют слегка оголенную землю, петух гогочет при виде/каждого корешка и зовет кур на добычу. Кошки развалились на завалинках, млеют в теплоте, жмурятся и курныуат.

Над одним из домиков слободки склонилась верба с разбухшими первыми почками, стоит и качается, беспокойно жмется к дому. Все бы ей весна: и солнце греет, и люди добрые кругом, и птицы ей приветливо щебечут, один грач так то и дело прыгает к ней с большого вяза, трется и играет около пушистых почек. А вербе все не всласть. И плачет тихо, как, прячась от весны, молодая верба; склонила ветки и тихо бьет и гладит почками по окнам.

А в домике лежала умиравшая старушка. Одна лежала, без призору, без уходу, была брошена, забыта.

Улыбалась вербе и шептала: «Эка, ты, голубка, жмешься, лоснишься, эка льнешь, вербунька! Чай, ведь я тебя сажала, знаешь. Молодуха, что-то порасскажешь? Как теперь Ванюшка мой, как-то о старухе думает, добрюга мой, родной. Чует сердце, что и он вот также занемог».

Увлекаясь и забывая свои боли, она продолжала:

– В камере, как мне теперь, о, господи, некому, некому помочь.

Мне хоть за грехи, тебе, Ванюшка, милый мой, на испытание.

С ледяных сосулек, с крыши падали весенние капли и, булькая в маленькие ручейки перед окном, нежно отбивали такт.

– Хоть бы осенью, а то, на-ка ведь, весной. Каково-то!

Встать бы, господи, встать бы. Подошла бы к воротам, постучала, дернула бы за кольцо к звонку-то: «Дома ли, в тюрьме ли Ванюшка?» – «Нет, дескать, не дома».

На допросе, значит, в жандармском.

Приду в другой: «дома ли, Ванюша?» – «Дома, дома, да не час. Видеть надо, дескать, вовремя».

Ладно, ладно, коли не можно. Все легче, все вольготнее станет ему, Ванюшке; сердце скажет, что была.

Приду в третий.

«Уй, господи, что жаришь? Что жаришь-то? Отпусти! ой, отпусти, хоть на маненько! Дай испить… капельку…»

– Грешна, знаю, я грешна. Да не в годах, родные мои, не в годах… – повторяла она, кусала пересохшие губы, крикнула еще от боли и забылась.

В бреду, в предсмертных судорогах жила старуха. Скоро, летя, жила последние мгновения; закрывала и раскрывала глаза, расширяла ноздри, пыталась кричать, но сухой рот не слушался, й она еле-еле, с отчаянным усилием шептала, а потом уж только шевелила губами. Высохший рот превратил дыхание в хрип. Он становился диким ровным воем.

Глаза то лениво, непослушно закрывались, то открывались и безжизненно оловянно уставлялись в потолок.

Так лежала старуха до полдня, когда после смены возвращавшийся с поста городовой Матвеев – хозяин дома, где жила старуха – решил заглянуть и узнать, почему старухи не видать на воле в этот теплый день.

Он постучал в окно. В домике тихо, ни звука. Он прильнул к стеклу и увидел лежащую старуху.

Нехотя пошел, отворил дверь. Тихо. Взошел, хлопнул дверью. Все так же тихо.

– Власьевна, а Власьевна!

Ответа нет.

Придерживая шпагу и морщась от неприятной неожиданности, городовой подошел к Власьевне и, увидя, что она без памяти, а по лицу идут судороги, вздрогнул, посмотрел кругом, нет ли воды. Воды не было.

Матвеев нашел чашку, вышел на двор, поставил под ледяные сосульки и набрал полчашки. Вошел, взял воды в рот, сколько мог, отошел от Власьевны шага на три и брызнул ей прямо в лицо, как брызжут портные, когда гладят вещи.

Старуха отчаянно вздрогнула, чуть улыбнулась и начала жадно лизать обмоченные губы.

Матвеев брызнул еще.

– Г-г-ы… ай-яй! – вскрикнула старуха и открыла глаза.

– Садись-ка, Кузьма Иваныч, садись, – совсем как-то неудивленно встретила она его. Хотела показать на стул, но рука не слушалась, и она глазами пригласила его сесть. /

– За деньгами небось, Кузьма Иваныч, – спрашивала она, закрывая и открывая мутные глаза. – Ты бы до завтра, до утра погодил; виднее утром-то.

– Нужды нет, подожду с деньгами-то. Вишь, какое дело приключилось. На-ка, выпей, Власьевна!

– Дай-ка, дай-ка, родной! Горю вся.

Власьевна схватила крепко, что есть силы, костлявыми руками чашку и набирала воды для большого глотка.

– Легонько, исподволь, не застуди! – И он придерживал чашку и давал ей лить понемногу, маленькими глотками.

– Эх, хорошая, сыренькая водичка-то, – сказала Власьевна, отдавая чашку. – Теперь бы кисленького, клюковки бы пропустить. Кажись, встала бы.

– Потерпи, повремени, Власьевна! Подожди, жар сойдет, тогда можно отведать. Что ты это так? С чего это с тобой?

– Ах, Кузьма Иваныч, чай, знаешь; ведь твои товарищи-то приходили; они увели Ванюшку-то.

И она, видимо, собиралась с силами и воодушевлялась.

– Что было! Ворвались ночью, пристав сам пришел, заводский околоточный, полицейские. «Вот, говорит, вот он, своими глазами видел, он речь произносил». А Ванюшка-то говорит: «Суду ежели, говорит, предадите, через две недели дома буду». Пристав-то окрысился; говорит: «Кто это тебя навострил? Посидишь, говорит, без суда порядком. Встать, говорит, без движения».

– Ну, да, как по порядку, по инструкции.

– Какой порядок? Выворотили все карманы. Полезли в печь, на печь, в подполье были, взобрались на чердак: все ночью, с фонарями, страшенные такие ходят. Пришли это опять в горницу, на образа полезли, вот честное слово мое, верное, – умирать мне – влезли, лампады сняли.

Городовой передергивался.

– Под спасителем шарили, спасителя перевернули вниз головой, на стул клали на сидельный.

Городовой вынул платок, вытер шею и, вспомнив, что он городовой, заговорил;

– Дело гражданские, служебное, полицейское дело. По закону все это. Ведь озорной у тебя парень-то. Вынь, да не положь: сейчас все и вся удовлетвори!

– Ох полно-ка-а, – рванулась головой старуха. – Святой он. Гляди, перед богом говорю.

Она закатила глаза ко лбу.

– Людей таких не видывала: муху без слезы не раздавит. На заводе все насчет калек, увечных стариков. Мы, говорит, молодцы, еще радость есть как-никак, а вы, говорит, как на каторге: ни свету, ни покою.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю