355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Гастев » Поэзия рабочего удара (сборник) » Текст книги (страница 7)
Поэзия рабочего удара (сборник)
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 23:02

Текст книги "Поэзия рабочего удара (сборник)"


Автор книги: Алексей Гастев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц)

Штрейкбрехер*
I

– Семен Иваныч! – подбегал Никандров к мастеру, то снимая, то надевая картуз.

– Семен Иваныч! нельзя ли как?

– Чего это? – спросил его мастер, не останавливаясь.

– Да вот насчет работки бы, Семен Иваныч, – подходил ближе Никандров, держась все-таки сзади мастера.

– Да вы же бастуете.

– Семен Иваныч, теснят, ей-богу, верьте честному слову, охальники. Выгнали весь народ с завода: прокричали, замахали руками, гвалт пошел, ну, вот, и пожалуйте…

– Ведь я вам говорил. Я предупреждал. Я знаю, что самим же будет хуже.

– Так, Семен Иваныч, мы… Я прямо на смерть шел против них…

– Вам и теперь опасно. Смотрите: пускай другие, которые помоложе, придут.

Но Никандров оценил эти слова, как улыбку, как светлую надежду. Он уже сожалел, что представил себя боевым штрейкбрехером.

– Семен Иваныч, сойдет. Бог выручит. Уважьте, Семен Иваныч, я, как говорится, в работе хозяина не обижу. Сдавал не то, что в аккурате, а всегда старался через силу. А что, ежели выпиваю…

– Выпиваете, – это дела не касается: все не без греха, – утешал его, видимо, растроганный мастер.

– Господи, со всяким случается, – поддакивал он, и вырастал от близких и, как ему казалось, почти дружеских слов мастера.

Никандров даже надел картуз.

– Ну приходите, пожалуй, с обеда. Попробуем начать: попытка не пытка.

– Нет, Семен Иваныч! – испугался Никандров. – Як вашей милости с большой просьбой: письмецо бы в конторе заготовили, переслали бы. В случае чего, – так ребятам и скажу: письмо, мол, из завода. Пройдусь, дескать, в завод, с письмом-то… а? Поглядеть, дескать…

Мастер задумался.

– Вы хотите, чтобы мы сами за вас расхлебывали эту забастовку-то?

– Так, ведь, господи!.. Я для вас же хочу сделать: вы для меня, как говорится, ничего плохого, слава богу, не сделали! Да и я для вас…

– Ну, ладно. Я писать не буду, в конторе скажу.

– Спасибо, благодарствуйте, спасибо, Семен Иваныч.

Никандров снял опять картуз и кланялся.

– Ну, до свидания, – мастер протянул ему руку. Никандров было отошел уже, но, увидев протянутую руку, рванулся, схватил ее обеими руками, почувствовал, что надо сказать мастеру что-нибудь теплое, но не находил слов, а только мялся:

– Гм… Мм…

– Семен Иваныч! – произнес он и не знал, что еще произнести.

– А вас как зовут? – спрашивал мастер.

– Федором… а по батюшке Васильевич.

– Ну, до свидания, Федор Васильевич.

Никандров кланялся и уходил на задние улицы пригорода, подальше от шоссе, на котором дежурили бастующие товарищи.

II

Когда Никандров, подходя к заводу уже с другой стороны, увидел делегата Смирнова, он сейчас же согнал с лица осадок умиления, присерьезился и начал.

– Товарищ Смирнов, я полагаю, что, как говорится, – поартачатся-поартачатся, а сдадутся… Как вы думаете? – переминался он.

– Думать и гадать тут нечего, – ответил спокойно Смирнов, – все зависит от нас.

– Так-то оно так… – мялся Никандров.

А Смирнов рубил:

– Вот видите: кто у стены – тот сила, а кто ходит, да волынки разводит – это глина: всяко замесить можно.

Никандров посмотрел на черную толпу забастовщиков, расположившихся против завода молчаливой осадой. Кажется, еще не поднялась ни одна рука против его замыслов, не прозвучало ни одно проклятье, но немая стена людей заставила его вздрогнуть. Он съежился и зачем-то начал говорить Смирнову притихшим голосом:

– Да ведь у меня семья…

Смирнов посмотрел на него удивленно.

– В чем же дело-то? – спросил он, готовя удар своим отточенным, закаленным словом.

– Как бы насчет пособия, господин Смирнов.

– Вы – член союза, товарищ?

– Как же… как говорится, записан за номером, все, как полагается.

– А книжка есть?

– Вот то-то и оно-то, что запропастил книжку-то. А была… такая… зелененькая.

– Да, да, зелененькая.

– Да как же, господи, знаю. Да ведь меня видали в союзе-то которые.

Он подумал немного и, замирая под взглядом Смирнова, заговорил:

– Вы бы, может, хоть в долг маленько отпустили?

– В долг не даем.

– Так вы бы из ваших, из забастовочных… из сборов.

Весь запыхавшийся, с деловым озабоченным видом, подбежал к Смирнову ученик слесаря – Панков.

– Чего это он трясется! – на ходу еще кричал Смирнову Панков, показывая на Никандрова.

– Ты постой, – осадил его Смирнов.

– За постой денежки платят, а у меня дело: это трясучка с мастером путался, а теперь сюда пришел побираться.

– Ах ты, мразь! – окрысился на него Никандров.

– Мразь нам не в масть! А ты – подлиза!

Никандров растяпил рот и хотел не то плюнуть, не то пустить ядовитую сплетню про Панкова, но Смирнов одернул его:

– Из союза вы не получите!

– Да он и в союз-то вошел на днях, во время забастовки: на халтай хочет проехать.

– Ты уйди, щенок, я у тебя шерсть повытаскаю.

– Нак выкуси! – поднес Панков свой маленький кулак огромному Никандрову.

Никандров было замахнулся на Панкова, но так и застыл, когда посыпались, как орехи на пол, аплодисменты черной толпы забастовщиков, разгадавшей эту схватку.

Глухо, внутренне свирепея, отходил Никандров и, мигая, посматривал на стену.

Легкий вздох у него вырвался только тогда, когда он увидел, что через дорогу к казенке проходил Дмитрий, известный в квартале под именем «сто три оплеухи».

– Митя! добавь к посуде. Выручи!

Дмитрий махнул рукой.

– Моя закуска, твоя посуда, а светозарную стрельнем! Никандров подбежал к нему, как к новому неожиданному счастью.

III

Рядом с казенной была маленькая лавочка с закусками. На крыльце ее целый день шумел непрерывный митинг пьяных, хотя ни один оратор не интересовался, слушают или нет, да и слушатели часто аплодировали тогда, когда на трибуне не было ни души.

Никандров постепенно сползал с крыльца в осеннюю мешаную грязь.

Митька сначала его поддерживал, но потом махнул рукой: «Слава те, господи, теперича уже не маленький: пятьдесят первый пошел, ходи сам».

– Скотина ты! – огрызался Никандров снизу на Митьку. – Я тебя спрашиваю: и ты против меня идешь?

И, подумав немного, орал:

– М-могу али не м-могу иметь р-р-револьвер?

– Из грязи, брат, не стрельнешь!

– А ежели будут убивать?

– Тебя? – презрительно спрашивал Митька сверху. – Тебя на слом продать, так и то больше восьми копеек с пуда не дадут.

Никандров позеленел, кое-как встал, размахнулся на Митьку, но тот зацепил ему ногу и швырнул в грязь.

Никандров пробовал выйти из грязи, но сползал ниже и барахтался в мутной воде канавы.

– Из союза, окаянные, из союза, разбойники…

А Митька перегнулся с крыльца через перила и запел:

 
Яко посуху пешешествовал израль.
 

Но Никандров уже не слышал этих слов: он воевал и дрался с призраками:

– Меня топить… меня губить… морить голодом… Набрасывался на скользкий берег канавы и на всю улицу кричал:

– Долой союз!

К заводу бешеным галопом неслась полиция.

Социальная стратегия*

Контора завода работает сегодня особенно напряженно. Никто не гонит. Нет окриков, нет постоянного надоедливого глаза, но все работают с энергией, в которой скрыта тревога.

Правда, то и дело натянутые струны резко лопаются.

Двое писцов, сличающих расценочные таблицы, постоянно поправляют друг друга, задыхаются при чтении и куда-то гонят, гонят…

Регистраторы, занятые диаграммами, ходят от стола к столу и все ищут справок, открывают промахи.

Нумераторы стучат тяжело и резко.

Пишущие машинки – их целый оркестр – щебечут, как испуганные птицы. Волна их голосов то замирает, руки ослабляются от раздумья работающих, то загуляет жестким рокотом, в котором люди топят тревогу.

Телефонистка на станции, приютившейся в углу громадного зала, охрипла от крика: она то и дело переспрашивает, нарывается на неприятности при объяснениях, сердится… У ней показалась слеза…

На двух столах началась перебранка: старшему паспортисту показалось сегодня, что вся контора его хочет выжить…

За перегородкой, в чертежной, тоже что-то необычайное: чертежники и младшие инженеры гремят счетными машинами, включают и выключают проявительные лампочки. Там поднялась возня, кричат на мальчиков; те вырвались из дверей и понеслись галопом вниз.

Кого-то зовут, кого-то ищут…

Скорее!.. Скорее!..

Вдруг вздрагивает вся громадная контора…

Опускаются руки.

– Директорский телефон…

Девицы за ремингтонами вспыхнули… Стальной рокот оборвался. Писцы впились в бухгалтера.

Бухгалтер бледный, с трясущейся нижней губой, худой, чопорный, идет к телефону…

– Да… Здравствуйте… Виноват… Совершенно верно… Сию минуту… Восемьдесят… Да… Мужчин…

Контора замерла.

– Женщин пятьдесят… Сорок рублей… Да-да!.. Безусловно… Все на месячном… О, да!.. Сейчас… Сию секунду…

Бухгалтер поправляет смазанные волосы рукой, берет список служащих и, ни слова не говоря, быстро выходит.

– Сбавка! – пробасил паспортист.

Все вскочили, заговорили, заголосили… Телефонистка плотно закрыла дверь.

– Я так и знал…

– Недаром эту неделю они все придирались, – сказал мимоходом, но значительно старичок-регистратор.

– Это дело бухгалтера… – прозвучал голос, оставшийся неизвестным.

– Ну, чего ждать от жидов, – брякнул кладовщик.

– Позвольте, господа, я – еврей…

– Да я к слову…

Изящный регистратор подошел к девицам и галантно объяснил, что всем сбавят на двадцать процетов.

– Я только предполагаю, однако, – заключил он.

– Да это же ясно! – отвечал ему хор женских голосов.

– Как жить? Для семейных это – зарез, – говорили поодиночке пожилые дамы.

В коридоре зашумели.

Голоса…

– Это он?

Шаги…

– Да, это его, его шаги!

Военные, грузные… Шаги директора!

– Сюда!

Контора рванулась к работе. Писцы уткнулись… Зачитали опять расценочные ведомости… Машинки бешено застучали: точно сыплется на железо дождь крупной дроби.

Барышни вспыхивают и бледнеют… У них потеют руки.

Шаги у дверей…

– Нет-нет… Не сюда…

Пенсне сверкнули мелкой молнией в конторском коридорном окне.

Он не идет, он бежит… Он не смотрит, он жжет глазами… Он не курит, он ест, уничтожает сигару… Дым – это его дыхание…

Он решил!

Он злой, непреклонный…

Машинки снова сбавляют голоса, затихают.

– К-к-кажется, – заикается паспортист, – н-н-некоторых увольняют…

– Да! Это вернее!

– Конечно, конечно! Любимчики останутся…

Все галдят опять. Появилась какая-то отчаянная смелость… Некоторые прямо задерзили:

– Надо из нашей среды депутацию!

А старик шипит своим сухим бескровным шепотом:

– Иван Васильевич как будто только сегодня начал заикаться… Иван Васильевич, что с вами?

– С-с-ступайте. Оп-ппять я в-в-виноват, – испугался паспортист, думая, что его опять в чем-то подозревают.

Дверь распахнулась. Не глядя на служащих, прошел бухгалтер к своему бюро.

Все ждут, не работают…

Сзади пожилая дама шепчет:

– У него появились на щеках красные пятна.

И как будто этот же голос сам себе испуганно отвечает:

– Выступает чахотка… И ему не легко…

Бухгалтер окидывает контору взглядом из-под очков…

Контора слушает.

Тишина. Снизу несется гул завода. Он кажется теперь особенно безрадостным и зловещим.

– Господа… Изменения… Новые правила… – пробует мягче начать бухгалтер.

– Да какие же? – шепнула барышня, не сдержавшая свое нетерпение.

– Господин директор… вводит такой порядок: на работу приходить не в девять часов, а в семь часов утра.

– З-з-замечательно! – вырвалась ирония у изысканно одетого конторщика Михайлова. Серьезное настроение чуть-чуть снялось ветерком молодого смеха.

Бухгалтер поморщился, но продолжал:

– Приходить в семь часов… вместе с мастеровыми.

– Удивительно интеллигентно! – опять вставил Михайлов.

– Я вас прошу воздержаться, – не выдержал бухгалтер и скорее, чтобы не нарваться на новую выходку, продолжал – И потом… Это главное… все конторские служащие переводятся на часовую оплату.

– Черт знает! – не вытерпел Михайлов.

– Я вас пра-ашу…

– Нечего просить! Я ухожу и сам… К черту такую казарму!

Михайлов одевается и уходит.

Публика расступается.

Кто-то пускает вслед Михайлову:

– У него протекция в суде. Он поступает туда. Счастливый…

Контора, однако, заволновалась.

Все столпились около бухгалтера.

Он немного подался назад.

– Господа, не нервничайте!

– Но сколько же в час? – наступал грубый голос.

Женский плачущий голос кричит:

– Это стыд! Это срам, Иван Антоныч!

– Я ни при чем, – немного перетрусил бухгалтер.

– Сколько в час? – басил голос.

Бухгалтер побледнел, как полотно, и не своим голосом произнес:

– Начинать… всем… с девяти копеек…

– Как? Что? Это возмутительно. Нас равняют с чернорабочими, даже ниже…

Контору нельзя было узнать.

Робкие, никогда не говорившие писцы начали дерзко пробирать бухгалтера за его надоедливость, девицы обступили его со всех сторон и укоряли:

– Это за такой идиотский труд!

Даже паспортист возмутился и бормотал:

– На мне-то это не отразится, но все-таки за людей жалко,

Бухгалтер терялся в этом водовороте человеческого возмущения, крика, шума.

– Я сам ошеломлен, – шептал он.

Но публика этим и воспользовалась.

Откуда-то появилась храбрость.

– Вы сами прислуживаетесь к директору.

Из угла крикнули:

– Лакей!

Бухгалтер цепенеет…

Ему кажется, что молодые писцы угрожающе машут ручками. Они выколют глаза…

И в этот момент человеческого исступления вошел в контору директор…

Он вошел всего только второй раз за все время существования завода. Первый раз он вошел давно, месяца четыре назад, со словами:

– Плохо работаете! Как дети!

И ушел.

Теперь он пустил тучи дыма прямо перед собой, пронзил взглядом бухгалтера, слегка подался к девицам.

Но те схлынули, как под напором шеренги городовых.

Подошли к машинкам. За ними попятились назад писцы. Паспортист начал нервно рыться и шуметь в больших конвертах…

Тикнул звук пишущей машинки… Как будто невзначай… За ним еще… На одной машинке затрещала срочная бумажка… На другой тоже… И еще… Вот их уже порядочный хор.

И вся контора заработала.

Директор еще раз зловеще сверкнул пенсне и, обращаясь к бухгалтеру, спросил его своим едким баритоном:

– А сколько теперь у нас в кладовой… инструментальной стали?

Своими глазами директор спрашивал совсем о другом.

Бухгалтер остолбенел. Но, однако, все же нашелся и виновато пробормотал:

– Триста двадцать один пуд двадцать семь фунтов.

Директор не слушал его ответа, а вытянул нижнюю челюсть, оттолкнул ею кверху сигару и, через дым глядя на контору, громко и злостно сказал:

– Другое все это! Другое!.. В кладовой – сто восемнадцать пудов.

И стремительно вышел.

Ни одного восклицания не вырвалось больше в конторе.

Все заработали, заспешили, нагнулись.

Шуршанье, скрип, треск, звон.

И гнали, и гнали, и гнали.

Почасовая плата вводилась с нынешнего дня.

Сильнее слов*
Из пролетарских новелл

Наждачное отделение в заводе было отгорожено от мастерской стеклянными стенами. Сухая наждачная и стальная пыль садилась на окна и сделала их матовыми. Ничего не было видно, что делалось там. Пожары искр быстро освещали стеклянную клетку, и по окнам пробегали тени не то людей, не то призраков. Непрерывный гул несся из клетки.

Работу на сухом наждаке выдерживали немногие. Уже через полгода люди казались полумертвыми. Они становились бледны, неразговорчивы. Человеческого и живого в них оставалась одна только злость. Самое большее через год уже все кидали работу. Собирали инструменты, бросали залпами в стеклянную будку проклятия, плевали и требовали расчета.

Удержался только один. Это – старик. Кости его были геркулесовские, рост необычайно высокий, грудь широчайшая.

Когда-то он был лучшим борцом в городе, красавцем, казался даже баловнем жизни.

Теперь у него остались те же геркулесовские кости, но мускулы высохли и грудь вдавилась. Голова его начала седеть, но пыль съела седину, и волосы стали серы, как пепел.

Начальник любил пробегать по мастерским перед самым гудком: он требовал, чтобы кончали работать минута в минуту, ровно в двенадцать.

Он как-то забежал в наждачную клетку.

Отворил дверь и… окаменел.

Перед ним привидение: высокий силач, весь в сером – серая одежда, серая голова, серое лицо, руки. На глазах черные очки.

Человек, привыкший к заводскому шуму, может сквозь железный грохот расслышать легкий шелест двери: старик остановил работу, снял очки. Начальник увидал у него слезы.

– Вы плачете?

Старик помотал головой и показал на пыль.

– Ах, она едкая… – проговорил начальник. – Вы давно работаете?

Старик уже несколько лет ни с кем не говорил: работа приучила его молчать, сухая грудь отвечала кашлем на каждое слово старика.

– Тридцать пять… – процедил он.

Его голос показался начальнику страшен.

У него сразу мелькнула мысль: это один из тех, которые держатся на заводе для агитации. Они вербуют людей в союз, в партии, они говорят на собраниях. Такие люди могут потрясать миллионы своим загробным голосом.

– Скажите, вы в пятом году не выступали на митингах?

– Нет… – оборвал старик.

– И вы не были депутатом?

– Голосу нет, – прохрипел ответ.

Начальник терялся в догадках.

Закашлявшийся старик что-то произносил, но начальник не понимал.

– Вам бы надо на покой… – подходил к нему начальник. – Я буду хлопотать вам о пожизненной пенсии от завода.

Старик закачал головой.

Попытался говорить, но не мог.

Наконец он преодолел тиски, сжимавшие ему грудь, и твердо сказал:

– Я – делегат.

– От кого?.. – испуганно и удивленно спросил начальник.

– От тех… – показал старик на землю.

– Это от кого же? От каких?

– Которые ушли…

– Куда?

– Туда… – показал старик вниз. – Под станки. В могилу…

Трансмиссии вздрогнули, сбавили тон.

Заревел гудок.

Старик сбросил куртку.

Завод стал. Послышался крик, говор и смех выходящей толпы.

Старик, не откланявшись с начальником, быстро вышел из клетки.

Тихо шел за ним начальник.

Старик прорезал толпу. Он был выше ее на целую голову.

Сразу крик и смех отлетели.

Завод онемел. И по его сводам, как в могильном склепе, несся и бился кашель старика.

Он так гулко и глухо бухал, что кашель казался самым совершенным словом, словом тех, что ушли, что в могилах.

И на мгновенье казалось, что завод остановился не по гудку, а колеса застыли от этого кашля.

Один-единый общий вздох в толпе. Вздохнул великан-завод, и наждачная пыль, проникшая из клетки, тихо садится на голову толпы. Толпа движется, затихшая, сразу как будто потерявшая молодость. Шаги ее, замедленные и неровные, говорят о том, что в жизни иногда самый обыкновенный выход превращается в процессию.

Старик на этот раз закашлялся так, как никогда.

Он стал задыхаться и, окруженный толпой, упал.

И умер без агонии.

Старика хоронили через два дня.

Стали все заводы нашего «Черного предместья». Не работали и на промыслах.

Тихо, только для поддержания огня, горели кочегарки. Заводские трубы ровно дымились и стояли на фоне неба, как потушенные свечи в храме капитала. Вышки, немые и черные, казались траурными великанами, склонившими головы.

Рабочая толпа шла без песен и молитв, как приговоренная к молчанию.

Ни слов, ни речей не было сказано.

Не было ни одного венка: все знали, что наждачная пыль, которую унес в своей груди старик, что эта пыль завтра пройдет сквозь могилу, загубит венок, и сердце толпы еще раз будет поругано.

На могилу положили тот самый наждачный камень, на котором работал покойный; это была его последняя воля.

На камне алмазом вырезали надпись:

«Агитатору „Черного предместья“, не знавшему слов».

Я люблю*
 
Я люблю вас, пароходные гудки,
Утром ранним вы свободны и легки,
Ночью темной вы рыдаете, вы бьетесь от тоски.
 
 
Я люблю тебя, убогий, грязный трюм,
Этот бешеный подвальной жизни шум,
То мятежный, то, как омут, зол-угрюм.
 
 
Я люблю тебя, суровая корма:
Стоном песен рулевых ты вся полна,
Но голубит и ласкает тебя вольная волна.
 
 
Я люблю и вечно хмурую трубу,
Что все смотрит – не насмотрится в судьбу,
Мрачно думает, вздыхает про борьбу.
 
 
Но всех больше полюбил я вас, сигнальные огни:
В буре, в шторме вы гуляете одни,
С горизонтов нелюдимых всем видны.
 
 
Эх, подымутся напасти злой воды,
Мы помрем, подохнем с голода, с нужды,
Онемеют все гудочки от беды.
 
 
Трюм затихнет, похоронит мятежи,
Руль согнется, хоть держи иль не держи,
Пароход погибнет в море мутной лжи.
 
 
Но огни сигналов наших будут биться на волнах,
Потухать, но на отчаянных челнах,
Умирать… но как призывный светлый взмах.
 
 
Все забудется, все можно потопить,
Можно в глубях наше судно все сгноить,
Не устанут только люди говорить,
 
 
Что смеялися огни над злым бичом,
Не хотели сдаться буре нипочем,
И метались перед смертью в море пламенным мечом!
 
Дума работницы*
 
Я сегодня утром по полю гуляла,
Дожидалась в травке, как пробьет гудок.
Я в тропинках дивных счастье все искала,
Я в овражках чудный сорвала цветок.
 
 
Думала, мечтала, зорьку вопрошала,
Не опять ли к нивкам брошенным пойти?
Так в душе легко бы, вольно бы мне стало,
Так легко бы счастье давнее найти.
 
 
Но пути-дороженьки все-то позабыты,
Старый дом разрушен, сломан и сожжен,
Милые речушки, прудики разрыты,
Сон мой детский, ранний жизнью погребен.
 
 
Загулял, забегал, зазвонил призывно,
Застонал надрывным голосом гудок:
Встань скорей, работай быстро, непрерывно,
Заведи сверлильный чистенький станок.
 
 
Ну, и не печалься, не гляди тоскливо
В старые сказанья, заглуши их стон,
А беги к надеждам новым торопливо,
Живо откликайся на машинный звон.
 
 
Ты укрась машины свежими цветами,
Лаской, нежной грезой отумань, обвей.
Смелыми оденься, обогнись мечтами,
Алые знамена от станка развей.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю