Текст книги "Поэзия рабочего удара (сборник)"
Автор книги: Алексей Гастев
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)
Толпа хлопала прерывисто, то замолкая, то заражаясь опять. Хлопки шли от середины, перебрасываясь к краям; летели по всему кладбищу, по рассеявшимся кучкам людей, потом опять все издали собирались вместе у могилы и разражались кипящим водоворотом. Толпа смыкалась, люди как-то шли друг на друга, становилось тесно, руки поднимались кверху и кому-то высоко-высоко несли эту буйно-радостную пляску восторгов. Из самой середины слышался рокот голосов, он ширился, переходил в ревущий гул, мешался с приходящим издали стоголосым эхом… Вырастал… Уже не люди, не голос, не груди как будто надрывались – высокие аккорды звонов потрясали воздух…
И из кладбищенских ворот к заводам городка, как из жерла рупора, по полю несся весенний гром; поле катило его по скользкому оттаявшему снегу, сливало с переливами воздушных легких песен, и рабочий городок со своими трубами, высокими домами, башнями и шпицами, вставал, смотрел на кладбище и тревожно выпрямлялся перед новой музыкой не то людских, не то лесных весенних шумов.
Затерялся, скрылся Матвеев в толпе. Первые минуты толпа его кружила, хотела поднимать, качать, потом громада, гам аплодисментов так увлек, что в вихре радости забыто было, кто ее создал; толпа сама преображалась, сама воскресала и хлопала своим восторгам, своей душе, своим надеждам.
Пристава ерзали, хотели по хлопкам узнать, угадать, где Матвеев, но, врываясь в самые глубины криков, они злились еще более, когда видели, что хлопали пустому месту.
А Матвеев откуда-то со стороны кричит разозленным приставам: «И каждый год об эту пору, каждый год»…
Пристава и городовые срываются с мест, а Матвеев, вынырнув из другого края, кричит им чуть не вдогонку: «Военному не предадите: я пуговицы срезал, кормовые сдадены», – и, помолчав немного, забравшись в кучу, надрывался: «Кажинный год об эту пору… Кажнай, кажнай год!»
И когда измученные полицейские и разъяренные стражники принялись было хватать и с помощью солдат теснить толпу, по кладбищу, как по сигналу, понесся свист, шиканье; свистели гулко, сверлили, резали воздух; толпа сомкнулась гуще и, как живая, вытянулась в линию спять по шесть, по восемь человек, ловко мешая особо подозрительных полиции товарищей и, как с музыкой и боевой песней, тронулись по полю к родному городку.
В середине одного из рядов радостно, ухарем, вперед всей грудью шел Матвеев. Он был в длинном штатском пиджаке, в новом картузе Корявого и в очках Степана Кукурузы. Когда он замечал, что полиция в своих поисках уходила от него, Матвеев, окидывая передние ряды, дружески командовал: «Левой бери! Ать-два, ать-два!» Вздергивал плечами и, притопывая всей ступней, кричал: «Тверже ногу! Шагу, рота, прибавь шагу!» И потом, когда замечал, что полиция подходит, подмигивая, тихо посылал назад: «Вольно! Оправься, которые!»
Солнце поднялось высоко, к полудню, по полю играли искры зажженных восторгов, к небу неслись дрожащие плавные волны полевого пара.
В глубине неба, его одевая, извивались клубы заводского дыма; тяжелые корпуса скучали без народа, а стеклянные крыши манили переливами горящих блестков.
И вся молодая, вся жизнь, вся восторг, в рабочий городок входила весна.
Звоны*Новое – было, мятежное звало, шумное, бурное дерзко будило.
До блесков пурпурных зари, до криков надсадных гудка поднялся.
Искал я и слушал, тревогу хотел разгадать, сердца хотел я понять перебои.
И вдруг ворвались через двери и окна убогой хибарки с гамом неслыханным, с шумом вбежали весенние новые звоны.
Все позабылось…
Скорее на волю, бежать без оглядки и слушать весенние звоны.
Влагою свежей дышала земля;
дождик живительный первый весенней ночью про* шел.
Грянул проливной, грянул обильный, землю обмыл и понежил.
Резвые глыбы громад облаков гнались в холодных и легких просторах небес.
Милою теплою лаской нежданной вставало весеннее солнце.
Высоко, высоко в заповедных глубинах расторгнулись двери наполненных звоном невидимых храмов,
вырвались света моря, океаны и падали книзу волной – вдохновеньем вестника пира весеннего – птицам.
С звонами новыми, звонами вешними птицы неслись над равнинами, лесом, полями, долинами, всюду будили восторги весны, разливали призывы, песни несли.
Земля доверялась их песням.
Вся – доброта, вся – любовь материнская, отдавала она запасенные соки, рядилась коврами, поила кусты и деревья.
Робко, как детские глазки, раскрылись весенние почки.
Ветер срывал фимиамы их, нес к городам.
Побежали опять, задыхаясь, весенние звоны, кто-то шальной заходил вдоль по лесу, вовсю загулял лес, как в хмелю, закачался, запел, загудел.
На газовых мантиях-крыльях вырвалась мысль, понеслась из простывших за зиму низин, быстро взвивалась мечта, а за нею вставала – силач-исполин – вдохновенная властная воля.
Говорить бы скорей, рассказать, все поведать, ринуться в море людское, призвать, слово новое дать, воскресить хороненные сердца порывы и к шуму и к звону людскому скорей, как к приливу весеннему, гнаться.
Вдалеке от угара весны – черной скалой высился хмурый, весь сталью и камнем гудящий, весь беспокойный завод.
Чем же порадуешь?
Вестью весенней какой подаришь дом наш – жилище труда и неволи?
Холодом прошлого, злым полумраком встретили своды заводские море людское, шумящее звонами* новыми.
Со скрипом лениво брались привода…
Завыли моторы тоскливою песней…
И вспомнились звоны надрывные чьих-то рыданий, печали схороненной, жалоб несказанных. Жужжали моторы таежною вьюгой над кем-то далеким, заброшенным в глуби лесов нелюдимых.
Закружились валы, зашептали о чем-то зловеще тревожном, и всхлипывал часто ремень на шкивах.
Молоты били и грохали в кузницах дальних, наполненных дымом…
И звоны смертельные, звоны, губящие жизнь, в душу вонзались.
Колотили, стучали, скоблили, скрипели у ближних тисков…
И звоны ключей в коридорах тюремных как будто готовили узникам, запертым – весть безнадежную, новость последнюю…
Мчался по рельсам гулко, раскатисто кран.
Спускались, ловились и снова бралися подъемные цепи.
И болью глубокой, болью знакомой в сердце входили, его разрывали – кандальные звоны…
Нехотя шли на заводе станки.
Со скрежетом брали резцы токарей, грызли со злобой металл фрезера, фыркали стружкой резцы строгалей.
Не ладился нынче завод. Ломалися сверла, все драли резцы, и фрезеры с треском крошились.
Грелись трансмиссии, выли подшипники, клепка не ладилась, молот валился, не брала пила.
Со стоном последним, звоном надрывным, усталым прошел по заводу разбитый тревожный гудок…
Запружены лестницы, хоры, подвалы народом.
Замер завод.
И с новыми звонами, вольными звонами, звонами бурными хлынули волны шумливого люда рабочего.
В воздушных просторах, в лесах, по холмам, по долинам играла все та же весна.
С неба шли те же весенние звоны, но звали тревожными новыми песнями.
По небу с молнией к нам подплывали грозовые тучи, и грянули громом раскатистым, бодрым, призывным – весенние новые звоны.
Эти дни*Эти дни все ходил я по залитой солнцем столице.
Мне хотелось найти дорогие слова, мне хотелось смотреть дорогие места, мне хотелось услышать родные напевы.
Пролетала игра шаловливой волны. И к реке побежал я широкой. Думал блеском скорей огневым переливы поймать, переслушать и мечте своей милой доверить прибой говорливой свободной волны.
Но гудела отчаянным горем толпа.
На плотах, на челнах шевелились багры,
окунулись в волнах водолазы.
С мостовых перестроек сорвались леса,
и бригаду рабочих сожрала река,
схоронила в холодных глубинах.
Кто-то плакал, молился, с низов запевали прощальные песни…
Тихий плач разражался в рыданье, мольба разбивалась в безверье.
Поднималося по небу дивное солнце, но вставал и взвивался прокованный склепанный мост, закрывал от работников солнце.
А по мосту плавно, размеренным шагом тянулись беспечные пары; гуляли, катили на быстрых моторах тузы. Бинокли, лорнеты сверкали в руках, все гадали по резвым красивым волнам: чья пройдет, чья возьмет на сегодняшних скачках.
Я рванулся тогда в наш рабочий квартал, рассказать я хотел, что видал под мостом, на мосту.
Но раздался шальной оглушительный взрыв: прорвались, понеслись и вонзились в соседние стройки каменья.
Дорогих и родных сыновей и отцов не узнать, их останков в могилу никак не собрать.
И как будто рабочий квартал целиком застонал, весь окутался дымом печали.
Собралась, загудела, как гневное море, толпа, и к сверкавшим вдали золотым переливам дворцов закричали: за что?
А по городу дико неслись лихачи с седоками к развратнице-бирже.
– Падение ценностей! Взрыв на заводе! – ехидно кричали дельцы.
– Наши акции в гору идут, ситуация твердая. Эй, покупайте, – задыхались в игре конкуренты.
Ну, проклясть бы, пронзить тебя словом несказанным, жгучим, расплавленным, проданный золоту мир!
Осенние тени*Промчалось быстро для кого-то лето, полное мечты, игры волнующих волшебных снов.
Для нас, для забастовщиков, оно тянулось бесконечно. Как призраки бескровные, вставали и ложились дни.
Надежды были скованы безжалостной нуждой.
Костлявый голод неустанно шлялся по пустым полураспроданным жилищам. Лишь иногда он хоронился в туманах едких опьяненной, с горя одурманенной толпы.
Все злились, стали желчные, переругались. Доходили до битья. Грозили смертью.
Я помню этот крестный ход наш на последнее собранье. Задушенные горем шли мы кончить забастовку.
В лесу сидели мы, как проданные на убой, ненужные худые клячи.
Я помню налитые кровью и безумные глаза.
Я помню, как без веры в жизнь, в грядущую победу там кинул кто-то черный и отчаянный призыв.
Я помню, как товарищ зарыдал на полуслове.
Я помню, вопль отчаянный пронесся в глубине толпы;
толпа тогда как будто что-то светлое, родное схоронила и замерла в ужасных ожиданьях.
На дальних, на лесных опушках зазвенели было переливы юных песен, но скоро оборвались и забылись.
Пронзенные отравой жизни, поруганьем, пошли из леса молча мы к проклятому бездушному заводу.
Но улыбнулся улыбкой жадной капитал, он нам локаут приготовил.
С тех пор, приговоренные к голодной смерти, все ходят под дождем, по мутным лужам, осенние, оброшенные тени.
Лишь только свет, выходит милый Гриша, все распродавший и раздавший все за время забастовки.
Он в тонком пиджаке, не высохшем еще и за ночь.
Стучит зубами и с больной улыбкой захотел шутить со мной и говорит: «Пойдем на пару свататься к невесте-речке».
А вот другая тень. Бежит проклявший мир, и капитал, и труд, бежит Антон «Непьющий».
Сорвал с кого-то, знать с студента, на двухсотку. Дрожащими руками он швырнул сидельцу деньги и не пил, а… пожирал проклятую сивуху. А после – целый рой бессвязных, злых, ужасных слов, кому-то вверх грозящих взглядов и жарких и отравленных дыханий.
К полудню выползает на шоссе малютка Шура. Ему как будто нет и четырех. А уж знакомо, боже, как знакомо горе жизни! С серьезными глазами охает, идет, качается и чуть не поскользнется и не рухнет он в канаву. А мать, иззябшая с семьей в сырой квартире, ждет и не дождется своего работника-малютку.
Что делалось в квартире? – Оборванные и больные ходят дети. Один тихонько плачет, сердится на маму, другие стонут. Во время забастовки родился еще ребенок. Три дня тому назад он захворал. Теперь беспомощно шевелит посиневшей ножкой и детской грудкой хрипит в предсмертных завываньях…
Мать давит высохшую грудь. Нет слез. Нет зла. Нет никому проклятий. Одно желание, одна мечта: уйти бы, умереть скорее со своей семьей.
А где отец?
Приходит поздно ночью с поисков работы, усталый и голодный, валится он на пол. Не видит он малюток. Не слышит плача их. Ни слова, ни привета не пошлет жене. Не видит мутных глаз ее надсадных.
И только утром до рассвета, перед поиском работ, идет он в коридор, запрячется и от людей и от жены и зарыдает там неслышным, уж надорванным рыданьем.
Как будто легче на минуту.
Вдали светает.
Но корпуса заводские стоят жестокие, смотрят безучастно на тени жалкие, осенние брошенных людей.
А в городе шумят и в освещенных залах спорят с увлеченьем – кто похудал, кто сколько потерял за лето жиру.
Придут другие дни. Вы будете справлять ваш светлый праздник. Вы запоете гимны вашему прогрессу.
Тогда-то к освещенным алтарям, блестящим и шумливым, придут нарушить праздник ваш – осенние, промокшие, изголодавшиеся наши тени.
В утренней смене*– Мишка!
Миша посмотрел строго на Прокофьева, потом опять нагнулся и продолжал писать мелом на верстаке цифры.
– Михайло, тебе говорю! – закричал Прокофьев, удивленный новым поведением Миши.
Миша вынул из кармана бумажку и переписал на нее цифры с верстака.
Разозленный Прокофьев рванулся к Мише, схватил его за плечо и, глядя прямо в глаза, заорал:
– Или уж ты мной командуй! Ежели свобода…
Миша вывернулся из-под рук Прокофьева, взял тряпку, стер мел с верстака и, сделав нос Прокофьеву, фыркнул и убежал.
И только издали он громко крикнул: – Поговорим завтра, сегодня некогда: дела у нас.
Это уже окончательно взорвало Прокофьева. С досады он бросил пилу на верстак, сложил руки на груди и, обращаясь к соседям, кричал:
– Ну, ладно, в кладовую иду сам, за кипятком – сам, за инструментом – сам, за наждачной – сам… Будь он проклят, завод. Развал кругом в этом ералаше.
– Так иди в комитет, – крикнул сосед-фрезеровщик Прокофьеву, – разберут, решат.
– Да тут хоть в распрокомитет – не поможет. Бить их нельзя, рассчитать просить – жалко. Вот она, свобода… Свобода с двух концов, брат.
Староста, как нарочно, пришел сегодня позднее: он накануне взял пропуск для входа в завод не в час ночи, а в три утра.
– A-а, сознательные! Пер-р-редовые. Димакратия. Наше вам с ягодкой, – встречал старосту Ванька Перцев, уже как-то успевший нализаться.
– Чего вопишь, мокрая курица? – урезонивал его староста. – Своей рожей нас только перед администрацией подводишь. И так уж говорят, что у нас на одного трезвого десять пьяных.
– Г-м, да. М-мы, конечно дело, р-р-революцию пущаем, р-р-рычаги движения.
Ванька Перцев уже сгорал жаждой по скандалу и, видимо, «что-то знал».
Староста это почувствовал и думал было спросить Перцева, но поопасился связываться с пьяным и прошел.
Староста отталкивал публику своей постоянной серьезностью, говорил всегда сухо и деловито.
И теперь публика предпочла подойти к пьяному Перцеву, чтобы узнать, в чем дело.
– Да что? Надо начистую говорить. Завсегда, ежели чего коснется – вот хоть бы теперича, – они сию минуту резолюцию: «принимая во внимание» там, али «с одной стороны, а потом с другой». А для дела – слабо. А наш брат…
– По цеху или на шутку врешь? – перебил его шустрый сверловщик.
– Ну, да… выпивай – Перцев, а «ваш брат» как? – наступал бойкий монтер-слесарь.
– Да не галди, не наваливайся на одного. Наш брат, – он засучил рукава, не «принимая во внимание» и без «другой стороны», а прямо, – он размахнулся рукой, – сверху… всенепременно круче. кр-рой! И… баста. Понял?
– Да в чем дело-то? Говори по-настоящему, рыло-философ.
– А то, что подыматься надо, а у нас слабит…
Но публика не дослушала Перцева и хлынула к конторе мастера, где начинался скандал.
Весь потный, чумазый злой кузнец кричал:
– Не завод, а публичное заведение: пришел – надо требование написать, а мальчишек днем с огнем не сыщешь.
Перцев растолкнул руками собравшуюся публику и подошел к кузнецу:
– Так, так… наматывай, а я за поддувалу.
– До коева лешава – совсем от рук отбились.
– Господа, разойдитесь, пожалуйста, – заговорил прибежавший и уже испуганный мастер. – Я сам человек сознательный, но…
– Дураков в мастера не берут, – буркнул Перцев.
– Распустили вы завод-то окончательно: ни с кем ни сладу, ни сговору, – кричал кузнец. – Перестал говорить попросту, все по-книжному.
– Да я-то тут при чем? – спрашивал виновато мастер. – В утренней смене я один. И что я сделаю. Инженеров нет, на меня глядят как на товарища, – не слушают. Все мальчики заперлись в кипятильнике. Не полицию же призывать.
Мастер говорил это тоном отчаяния.
– Господин староста, – закричал он, – ну что же с ними делать?
– А может, они всурьез? – спросил испытующе и посмеиваясь на публику Перцев.
Подходил староста.
– Ну, что же, как? – вытягивал у него ответ мастер.
– Да что же: я не осведомлен. Это недопустимо – начинать дело без старосты. Может, они просто шалят.
– Ах вы, в два нуля вас стричь! – крикнул на старосту Перцев, плюнул и ушел.
Быстрым ходом, волнуясь и, видимо, скрывая важность нарастающих событий, прошли два мальчика.
– Де-ло-вы-е, – скалили зубы пожилые женщины. – Каково матерям-то от сорванцов.
Из окошка кладовой высунулся чернорабочий и закричал мальчикам:
– Эй вы, кавалеры, вы бы манжестрясе надели. Оратели тоже.
Мальчики утирались рукавами, краснели, шморкали носами и уже бегом направлялись в кипятилку.
Староста шел следом за мальчиком и хотел войти к ним, чтобы узнать, в чем дело.
Но дверь в кипятилку захлопнулась перед самым носом старосты.
А из кипятильника все голоса кричали:
– Долой взрослых!
– Долой больших!
– Долой! Вы орали в свое время, теперь мы поорем.
– Я– староста, по делу, должен же я знать…
– Узнаешь. Все равно. У нас свой будет староста. Когда надо будет – позовем.
Сконфуженный староста уходит.
А у дверей кипятилки уже терся Ванька Перцев.
– Ребятишки! Мальчишки! Пусти, – вопил он.
– Кто там?
– Пропусти, – хрипел Перцев, – на секунду, по делу.
– Да кто ты?
– Свои – значит…
– Долой, пьяная сосиска! Отваливай.
– Мальчишата, не озорничай, – не унимался Перцев. – Всерьез: потому оставил у вас раскупоренного… «товарища». Душа горит. Не надо ругаться, ребята.
Мальчишки зашумели, заспорили, но решили впустить.
Перцев входил и ухмылялся.
– Парламент, значит… Дума… Пора и вам: в годах уже по-нонешнему… Депутатов будет тепёрича все больше и больше…
– Да замолчи. Собранье, чай, – прикрикнул на него один из мальчиков.
Гараська ободряюще командовал собранию:
– Выходи, – кто, который там, бери, пиши.
Выходил мальчик Степа.
– Мальчишки, – обратился он к собранию.
– Каки-таки мальчишки? Приучайся, – перебил его Гараська.
– Господа! – поправился Степа.
– Да не господа, – опять одернул его Гараська, – это у начальства так говорят, понимаешь: буржуазия… Товарищи! – произноси.
Степа пыжился, краснел, вспотел от волнения и произнес, отдуваясь:
– Ну-ну-к… товарищи, поэфтому…
– Да стой – вот уйдет сороковкин-то.
– Легче ты, Гараська, – отозвался Перцев, – смотри – мне со стороны виднее – угодишь под пятьдесят семь пунктов[1]1
Административная высылка.
[Закрыть].
– Ну говори, продолжай: все равно он без понятиев.
Перцева взорвало. Он почувствовал, что должен сказать им что-нибудь дельное и нужное.
– Ребята! – заорал он. – Вот что: как начали, так и кончай. Скажу прямо – бери стружку толще.
– Долой! Вышвыривай его.
– При, при, Степка. Линию ровняй, – не унимался Перцев.
– Замолчи, трепло. Выкатывай. Поддай ему, – уже бунтовалась вся кипятилка.
– Ладно, ладно, я с богом и сам уберусь. Схлопочи, ребята, больше. Бери с запросом. Сбавить потом не поздно будет…
Но Перцева уже выталкивали.
– Да стойте вы, молодая сволота, у меня ведь тоже в этом месте нос, не прищеми, – пятился он в дверях задом.
– Убирай, убирай свою сизую картошку, – весело гоготали из кипятилки.
– Ну, что, отведал? – встретила в мастерской публика Перцева!
– Брысь, проклятые! Адиёты вы.
– Гм… Или скипидарцем поднатерли? – травили его.
– Ничего, они вам покажут: дельце, брат, по лекалу пригоняют.
Перцев подошел к своему рабочему ящику и скинул засаленную синюю блузу.
Публика не унималась и начала его «разыгрывать». Хором запели:
Перцев в путь собрался,
Но тут же нализался,
Об сморчок запнулся
И до утра свернулся.
– Барыня, не плошай,
Барыня, не замай.
– Ар-р-рапы! Пискуны, стервятники, – орал он. – Увидим, что запоете, свистуны.
Тихо, нехотя, как оплеванный, под общий гул смеха побрел он от тисков и от машин, дошел до умывальной комнаты, хотел было одеться, но не совладал с собой и заснул у порога.
А в это время к кипятилке то и дело подходили рабочие подслушать, что делают малыши. Рассказывали, прибавляли, привирали.
Начало светать.
Белели окна. Завод нудно, тоскливо пел свои вечные песни, невеселые, однотонные, безотрадные. Дремалось. Злость часто пробегала у людей на жизнь, осудившую их работать в мучительной, безотрадной дремоте. Злость переходила в тоску. В эти часы утренней смены как-то особенно желчным казался мир. За беспокойной думой незаметно обрывалась работа, опускалась пила, замирали как будто станки, и глаза работников, поймав ближайшую точку, терзали ее усталым, диким, не то плачущим, не то бичующим взглядом. Все больше одолевала дрема, подкашивались ноги, туловище вздрагивало, и, немного очнувшись, работники скрежетали зубами и вновь начинали работу, лишь бы заглушить терзания, подступавшие к груди, к горлу.
И вдруг из глубины завода вырвались, понеслись по притихшим мастерским, зазвенели шумы детских бодрых криков. Заголосили, засмеялись, забегали, радостно заговорили… А то присерьезятся, соберутся в ручку, призовут старосту, скажут два слова с детским достоинством, с открытой, прямо в глазах написанной верой в новую жизнь, первый раз постигаемую светлым, как янтарь, детским умом.
И еще и еще сильнее несутся трели детского говора, высоко-высоко за валами в сводах.
За шумом не слышно слов, легкая серебряная песня льется вверху и рождает в душе новый легкий призыв, зажигает боевое беспокойство, режет сердце острый укол вспыхнувшего мятежа…
– Вот еще затребовать, – читает Степа. Читает громко, почти кричит.
Прокофьев и тот краем уха слушает.
– А кроме того, – кричит уже усталый и вспотевший Степа.
– За эту самую бастовку заплатить.
– И еще самое последнишнее, останное: никого из нас не арестовывать.
– Ах вы, дуй вас горой! – не вытерпел проходивший старик-токарь.
Степа в ответ щелкнул пальцем в воздухе.
Прочел и был таков. Понесся к мастеру. Мигом отдал ему бумажку с требованием. Собрал всех своих товарищей. Некоторые из них как будто еще стыдятся взрослых, другие держатся вызывающе.
Маленький Гараська предложил было «снять нахрапом весь завод для согласия», но Степка отговорил: «Берем все на себя. Начали одни, – и держись. Потому – пример».
Гараська покраснел, почувствовал, что Степка как будто за этот вечер вырос; Гараська замолк.
– Конечно, конечно, – заговорили кругом, – а то еще который дунет, прибьет: мало ли ихнего брата темноты-то.
– Айда, ребята, на волю, – закричал что есть мочи Степа, – за воротами расходись, не останавливайсь.
И крикнув последний раз полутемному заводу: «У-у-у», – поскакав, повертевшись кругом и нырнув между станков, давя друг друга и сшибая фуражки, они юркнули на волю.
Завод приумолк.
Тихо-тихо, ровно-ровно гудят моторы и воют валы.
Осторожно, точно крадутся, шлепают ремни.
А утро разгорается. Взошла летняя, бурлящая заря и глядит в громадные заводские окна. В одном большом она входила тихо, кралась, раскрывалась вся, незатененная. Волны света приходили сверху, дремали тихо на воротах, спускались нити нежной лаской, синим переливом, приходила новая волна, и клокотали радужные блески на матовых стеклах.
На другом окне радостно бьется тень дерева, качаемого утренним ветром. Нельзя оторваться от окон. Переливы идут все сильнее, все выше, все бурнее бьет их игра.
На самом верху ворвались блески солнца. Перебросились нити быстрых прямых лучей, ударили по валам. На шкивах засияли яркие, ослепительные точки. И нельзя смотреть на них, и не хочется оторваться. А внизу завод стал как будто темнее: зеленые и красные круги в глазах помутили его. Завод – сырой, грязный, неуютный, подвальный. Электричество, заливавшее ночью завод ярким светом, кажется теперь слабым, ненужным. Как-то недостойно спорит оно с утром. Ширк – и выключен свет. Свободнее.
Но тоска все больше колет, травит раны.
Заманила, задразнила жизнь, забило тревожно это утро своим бурным ранним зовом. Многие облокотились локтями на верстаки и задумались, глядя на окна. Всегда шумный, живой завод пугает сзади пустотой и кроет скукой.
Как виденье, как светлый полет, вспоминается беготня мальчиков и терзает сердце. Несется игра их голосов в воздухе и замирает вдали и царапает по душе укором…
Голоса, шумы, перезвоны молодости, – где вы!
Пустота черная, сырая, чужая опускается на заводе.
Душно. Тяжело.
Как по сигналу, с остервенением пооткрывали окна. Ворвалась утренняя освежающая сырость. Хочется пить ее, пить без конца.
Все сгрудились у окон.
Двор еще спал, но сторож у калитки беспокойно ходил взад и вперед и изредка с кем-то переговаривался через контрольное окно. Вдруг он заволновался, отпер запор, отворил ворота, и во двор въехали конные городовые.
Прокофьев сорвался с места, собрал инструмент, запер ящик и, обращаясь к публике, крикнул:
– Ну! Али еще ждать? Пошли, ребята!
Густая толпа, молчаливая, полная думы и тревоги, выходила из ворот.
Она несла в своей душе дивное биение за розовую, милую, только что рожденную юность.