Текст книги "Поэзия рабочего удара (сборник)"
Автор книги: Алексей Гастев
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)
– Не сразу дело делается, Власьевна.
– Верно, что не сразу. Ох, дай-ка испить, да пошел бы, чай, жена думает, детишки…
Власьевна выпила глоток, хотела повернуться, потянулась, но тут же и забылась.
– Ванюша, а, Ванечка! – звала она в бреду. – Пирог завтра, что ли? а? а? – повторяла она несколько раз, ловя ответ.
Городовой мялся.
– С вечера поставлю опару-то, на горячей воде. С свежей клюквой, а? Отвечай, мой любезный, умница!
Городовой не знал, что делать.
– Читаешь, что ли, голубенок? Затворю опару-то? а?
– Затвори! – как-то выдавил свой ответ Матвеев, почувствовавший, что с этим словом что-то прежнее переступил.
Вздрогнула старуха от чужого голоса.
– Чего? Что ты сказал? – открыла глаза она; громко и испуганно спросила она городового – Ты что? – и как будто вытянулась.
– Я… мол… засни… мм… успокойся…
– Ну да, ложиться скоро. Занавесь окно-то! Раздевайся-ка, стели! Умру я.
Проходили жуткие мгновения. Матвеев не мог угадать, в сознании или в бреду старуха, и молчал.
– Умру я. Грехи давят, подпирают, – с плачем без слез говорила Власьевна.
– Да, полно-ка, что за грехи у тебя? Засыпай-ка! Одна живешь, попеченьем живешь.
– Ой, умру. Господи, прости, господи ты мой, нерукотворенный! Не за меня: я пропащая, за сына моего прости!
– Вот за сына надо молитву говорить. Сын непутевый, подчиненья нет, непослушный, гордый сын, несговорный, несуразный.
– А? Что говоришь-то? На другое ухо говори, то пришиблено ухо-то… Да не за меня, за сына. Сына-то я принесла тебе, господи, какова! Нё хотел было, не желал Ванечка и рождаться-то, в грешном теле я его носила. С трудом, надрывался-выходиЬ. Я-то бесилась, веревки рвала, кусала, как зверь. Святые так рождаются, из такой-то муки от грешных матерей.
Городовому становилось страшно этих слов.
– Прости ее, господи, – шептал он тихо. – Безболезненно рождался, – и он крестился в передний угол, – безболезненно рождался спаситель Иисус Христос. Не дело говорит старуха.
И он еще и еще, торопясь, крестился за ее предсмертные грехи.
А старуха вся вздрагивала, раскрывала, отдуваясь, рот, вскидывала руками и отрывисто кричала:
– Чуть не умерла. Родила, – радовалась она, – родила-таки. Прости-ка, батюшка, прости, господи, прощай! – кричала она, как бы угрожая.
Городовой, торопясь, набирал воды, проливал ее; наконец, торопясь, еще раз брызнул в старуху.
Пробудилась Власьевна, улыбнулась, посмотрела на городового и говорит ему:
– Посветлело. Отлегло. Ну-тка, снял бы шапку-то. Чай, не в роте, родной, в отпуску, ведь.
– Ванюша! – обращалась она, открывая и полузакрывая глаза. – Трудно, надрывают в казарме-то. А ведь, родной мой, – вглядывалась она в Матвеева, – похорошел ты, светлее стал.
Открыла широко оба мутные глаза, беспокойно бегает и ищет что-то ими по потолку.
– На разведках, что ли? Заморенные они тоже, японцы-то. Косые все такие, а сердешные.
Она чмокала сухими губами.
– Лежали без питья, не пили.
Городовой изумленно слушал Власьевну и предсмертные слова ее ловил, как привходящий новый неведомый ужас среди бела дня в как-то помертвелом рабочем городке.
– Охрипли вы? На износе были? – спрашивала Власьевна и повернула голову за ответом.
– Д-да! – обрывая свое трудное молчание, ответил Матвеев.
– Жались без призору, без дому, голодали? а?
– Да, Власьевна.
– С той да с другой стороны калеки да голодные. Не пали, говорит, не пали! На караул перед ними!
– Как? На караул? – привскочил Матвеев.
– На караул! Честь!
– Японцам честь? А они?
– Он тоже: которые на караул, которые к козырю. Стоят, говоришь, с полчаса… любуются… хорошо так… с двух-то сторон… Разве бить? Не надо бить-то? – спрашивала она, пронзая Матвеева своим хрипящим сухим голосом.
– Не надо, мать, – как бы поперхнувшись, ответил Матвеев.
– Да отступись-ка, отступись! – вдруг вскрикнула Власьевна. – Отступись, не души! На, пори живот, груди вырезай; не ходи к горлу-то только, не ходи!
Матвеев стоял и ужасался этому издевательству приходящей смерти.
– И-и, х-х-х, – задыхалась Власьевна, вытянулась и после нескольких мучительных вздохов замолчала.
Городовой опять брызнул Власьевне в лицо.
– И-и, йяй! Глотнуть, дай испить!
Власьевна пила и впивалась городовому в глаза:
– И впрямь, впрямь теперича в городовых. Ванюша, давно ли? Вот отдохну-то на слободке, вот поживу-то.
И, уж не глядя на Матвеева, она продолжала.
– Все легонько будешь, все тихонько? – не то испытывала, не то тихо пугала.
– Да, да, мать, – шепотом отвечал Матвеев.
– Шарить под образами не станешь?
– Нет, что ты? Упаси меня господи!
– Матерей-то, – скрипела она и задушенным страданием веяло от ее слов, – матерей-то на соломе, чай, не оставишь?
– Да нету, нет! – как будто уже с обидой вскликнул Матвеев. – Кормить их, щадить буду, – низким басом отрезал он ей.
А старуха не унималась и глубже залезала в душу:
– Замки-то, затворы-то в остроге, – скрипела через силу она, – запирать не будешь?
– Нет, нет! – уж размахнул руками не выдержавший Матвеев. – Да отпусти, отпусти ты, мать! Не спрашивай!
И совсем тихо, уж борясь со смертью, шептала ему Власьевна:
– Дай-ка, дай-ка, мой родной, поцелую я тебя, дайка!
Городовой снял шапку, загнул наскоро рукава шинели и нагнулся целовать, но Власьевна уже забыла о поцелуе, сдвинулась на сторону и захрипела дико, предсмертно.
Она то морщилась и показывала белые беззубые десны и собирала силы для редких вздохов, то страшно бледнела, расправляла кожу на лице и замолкала; открывала глаза, поводила ими кругом, не останавливаясь ни на чем, и, закатывая кверху зрачки, тихо спускала веки и замирала.
Городовой терялся. Начал брызгать – не отходит; начал издали дуть в рот. Открыла было глаза, но закрыла опять. Матвеев хватался за веки и думал поднять их, но они беспомощно скользили по мутным яблокам глаз.
– Без причастия, прости господи, без собора отойдет.
Власьевна на момент открыла глаза, как бы слушая
Матвеева, вздернула руками, хотела, знать, крикнуть, но голоса не было; рванулась руками и тихо, без стона умерла.
На улице носился вечерний ветер. Верба качалась и билась у окна, как будто хотела заглушить эти страшные смертные жертвы. Отходила, загибалась, боязливо отворачивалась и куталась верба, но не выдерживала и снова размахивалась к окнам. Летят застывающие сосульки, дребезжит окно, и стон затерянных, замученных людей несется в комнате, где лежит холодеющая Власьевна, а над ней стоит с всклокоченными волосами, одетый в черное, пораженный в сердце, городовой Матвеев.
Отдувался, утирал рукавом вспотевшее лицо, сбрасывал слезу, стоял и не мог оторваться от старухи, за полчаса еще говорившей и теперь так безнадежно, навеки уснувшей.
– Забылась, Власьевна… Ничего не скажешь уж, ничего не спросишь.
И он ближе подошел к умершей, отер простыней ее мокрое лицо, вынул гребень из кармана, причесал ее сверху, оправил подушку, накрыл бережно одеялом, высвободил руки и сложил их на груди поверх одеяла.
Потом вышел на улицу, обломал стучавшие в окна вербы, вставил одну ветку в руки, а другими обложил кругом подушку.
– На, на, старуха! На мое спасибо. Сына нет, – я сыном буду: заслужила. Жила в горе, умерла ты в красоте.
И опять громадный Матвеев, расставя ноги и сложа руки, встал перед кроватью и пристально всматривался в покойницу.
В этот самый момент вошел в дом Корявый. Увидя Матвеева, стоявшего перед Власьевной, сразу сообразил, в чем дело, и окрысился на Матвеева:
– Ну, что ты повис, словно судак на базаре? Али нечего хлопотать-то?
– Ты стой, стой! – спокойно отвечал Матвеев. – Что насчет заявки, – я в часть не пойду. Я теперь в часть ни шагу.
– Взаправду? Я сам до поминок в части-то не буду. Да распояшься ты; не на войну, чай, собрался. Стянулся, пыхтит, словно баба в тягостях. Все подобрать, кинуть в угол, – подходил он ближе к Матвееву, – стены протереть, пол вымыть, баб позвать обмыть Власьевну. Это все нынче, – тыкал он ему в нос, – понял, до ночи.
Городовой соглашался и мотал головой.
– Да моргать нечего. Знаешь, как в роте: на первый, второй рассчитайсь, ряды вздвой и шагом марш! Я не служил, я ратник второго разряда, во время войны я с огородов огурцы буду воровать, а что применительно устав знаю.
Тем временем в дом прибежало несколько запыхавшихся молоденьких рабочих.
– Корявый! – кричали они еще на дворе, – ступай к заводу-то, народ есть, а наших нет.
Корявый махнул им рукой. И, когда они входили, он без слов показал им на Власьевну. Помолчав, заговорил:
– Что? Дешево встала забастовка-то? На всю слободку упала. Вы, молодые, борзые, многого и не знаете.
И потом, не прерывая работы, заметив пораженные лица рабочих, заговорил:
– Не окосейте, глядя-то! Умерла – горе. А ежели только рот растяплять, да ноздри раздувать, так только воздух портить! Я сказал, – подите, растолкуйте теперь сами; я-то ведь тоже не старшой здесь. Директор сказал, что с объявлением погодит. Соберется комиссия. Комиссии пущай его разводит; к весне-то они тоже цветут. Завтра на работу. Ты, Мишка, так и заяви! А ты, Васька, зря не шатайся; уж не маленький; слазь-ка за сороковкой, а то эта дылда, – показал он на городового, – стучит носом обо все углы, а при покойнице стоит как колокольня без звону.
– Вы, слободские, нас ругаете, – заговорил Матвеев, – а сами слова ровно не скажете. К вам, как человек, а вы…
– Ну, ладно, споешь на панихиде. Ты не из дьячков?
И, не дождавшись ответа, он выталкивал ребят в сени.
В сенях Корявый говорил:
– Насчет Ванюшки Кукуруза идет спервоначалу в правление, а потом в часть. Директор, сказывал, едет тоже к полицмейстеру.
Матвеев тихо, нерешительно похаживал по комнате, но когда после шепота услышал громкий разговор насчет похорон, а Корявый разъяснял: «Похоронные выдадут», – Матвеев вышел в сени и взволнованно, но обстоятельно заговорил:
– Чего вы тут?
– Н-никому, никому не дам я хоронить! Сам похороню. В порядке, в ладане, с пением.
– Да завод возьмется хоронить, не разоряйся!
– Врешь! До Власьевны не допущу. Возьмусь, все сделаю. Отшвырну, которые мешать станут. Могилу вырою глубокую, саженную. Комками первыми после попа заброшу я. Помин души возьму я сам на сороковуст. Не сойдут снега, а крест поставлю я большой, дубовый крест.
Корявый присерьезился.
– Ребята! – воодушевился Матвеев, – жене скажу, чтобы кругом душистой земляники насадила. Чай пить будем земляничный мы с могилы.
По весне в лугах цветов нарвем хороших, желтых, голубых, стеблистых; на могилку кинем, крест цветами обовьем.
Летом поутру перед обедней в воскресенье выйдем всей семьей, могилку выполем.
Взволнованному Матвееву стало жарко. Он распоясался, снял шинель, остался в голеном полицейском полушубке.
– Вот штацкой я теперь! Довольно! Дорого взошло!
Корявый почесывался через шапку и тихо вставлял:
– Не с этого конца, так с другого. Все к одному – хорошему. Понял, кокарда?
Вдали послышался барабанный бой и военная музыка. Шли солдаты от завода в казармы.
– Вот слышу, взялся народ. Стал на работку. Дуй тебя горой! Брошу-ка, не надену больше. Сам иду в завод. Не из господ, чай; приобыкну, хоть и неучен. По двору, али на подтаску, что попало.
Знаю, скажут: шарить, шарить пришел Матвеев, за жалованье шарить. – Нет, врешь, брат! Через смерть прошел, гроб в залоге, крест дубовый; иди, гляди на кладбище!
Неужто уж приковал? Неужто без возврату? Слов нет: прости, народ, прощай меня, народ заводский! Прощай, да и посторонись: человек еще идет. Примай, народ! С вами заодно. Примай!
Солнце уже спускалось. Через крыши слободских домов оно нежно гладило своими длинными и тонкими спокойными лучами Власьевну, зажигало тихо-тихо янтари на обмороженных сосульках и с пением, с канатами вечерними, широко по полнебу разожженной пурпурной зари, на крыльях чистых, перистых воздушных облаков спокойно, с замиранием уходило на ночь от земли.
А сзади городка, от заводских труб, дрожа и робко раскрываясь, выходили, шли все выше, выше над землей нежные глаза ночного неба – звезды свято сторожили вновь пришедших больших, больших людей.
III
Начинался второй день после забастовки.
Заводские трубы выбрасывали ввысь черные клубы дыма. Дым тянулся полосами далеко по беловатому небу, шел к облакам и плавно садился над лесом.
По замерзшим кочковатым дорогам бойко стучали слободские рабочие.
Корявый, вставший еще до света, расставлял пикеты у ворот.
– Всем заводом на похороны Власьевны!
– Кто? Кто она? из каких? Здешняя? Из тутошних?
– Ванюшкина мать собралась помирать. Понял? Пососи, проглоти, а потом подумай!
И рабочие, не задавая никаких других вопросов, шли прямо к посадской церкви, где должен быть вынос тела.
Корявый и там юркал кругом, следил, как ловкий шпик, за всеми разговорами.
В середине одной из кучек он слышал: «Старуха померла; что жалко – это вестимо дело, а что у нас дня не проходит, чтобы кто не отошел, так тут на год бастовать да хоронить хватит».
Корявый раздвигал толпу и, как ловкий полицейский, буквально настигал говоруна.
– Ты что? – оскаливая зубы, спрашивал он. – И впрямь на год сухарей начал сушить? Врешь, зря каблуком по колее сверлишь!
Ел, прямо губил Корявый своим взглядом.
– За наше дело жизнь пошла насмарку, – цедил он сквозь зубы. – Ты во время забастовки-то с бабой кур доил, а по ночам у ней в исподнике блох по семи раз искал. А Ванька-то в те поры в остроге пальцы кусал. А Власьевна-то – мать издыхала, как на холере. Понял? Закрой орало-то, а то накаплешь на дорогу-то; замерзнет, потом ни пройти, ни проехать. Будло!
И, обругав, Корявый шел дальше на слежку; скользил по краям толпы, пролезал между говорух-баб, проникал в толщи и ерзал и нюхал всюду, как охотничья собака.
В церкви шла служба.
Собиралась полиция.
Сначала пришли скорым шагом вооруженные ружьями городовые, за ними шли городовые с наганами. Вроссыпь шли сверхштатные жандармы. После разговоров полицмейстера с приставами были вызваны в заводской двор казаки. Наконец, явились стражники, полные какого-то дикого удивления перед громадной заводской толпой.
– Пошло, пошло это опять, – говорили тучные стражники, сидя на нестриженых лохматых лошадях и грузно давя их своими сиденьями.
– Только было отошло, только затихло. Ан, смотришь, поперло, да на этот раз круче берут. Не орут, не гачут, как бывало, а молчат окаянные, и не сдвинешь их, не подашь.
– Да, ты думаешь, сами. Согнан народ. Пристав спит чуть не до полдня, они и вольничают на заре-то, эти разные. Ежели бы по утреннику в штатских пройтись, на работе бы были.
– Вестимо, что со стороны подстроено. Еще ныряют этта в округе-то, которые подосланы. Не иначе, как у старухи ютились. Ну вот и стараются теперь за родню.
– Конечно дело – говорить можно. А что останову в этом деле не будет. Ты это и в мыслях не держи! Я теперича, к пасхе, десять лет будет, как слежу, и все добиваются. Много повыхватано, пороли их, головы вертели, гноили в острогах, а поперло вот опять. Гляди: горбачи-то и то подошли, бабы увязались с грудными.
И, отдуваясь, пыхтели стражники, растерянно смотря на толпу и ожидая команды пристава.
– Так или сяк, а трястись тут на лошадях, это хуже, нечем разгон делать… – заключал кто-то из стражников.
На колокольне заиграл перезвон; он перешел в трезвон.
Два маленьких колокольчика радостно смеялись чистыми, как дети, голосами и не спорили, а нежно вторили друг другу; перезвонные колокола неслись молодыми тенорами юношей, вольной песней рвались из окон все выше к небесам; будничный колокол выходил с ними рядом и зрелым обдуманным баритоном падал сверху колокольни вниз к земле и среди песен как будто утверждал, как будто звал и делал жизнь, а в общей музыке колоколов большой отец могуче содрогал и колокольню, и собор, и церкви, и бил, бил, бил, то тише, уносясь и посылая удары к горизонту, то разражался рядом, здесь, в толпе, и, раздвигая, колыхал ее, как море.
Так, с хором колокольных гимнов тронулась рабочая громада от церкви к кладбищу.
Казалось, что никто не слушал этот колокольный звон, как погребальный, отпевальный; нет, звон не хоронил, скорее звон рождал. Рождал и эту весну, что поет кругом, и этот новый город, и людей, как будто и не этих, а других людей, и каждый понимал, что не один, не двое, а вся большая, необъятная громада рождала человека нового и исполина.
Подавалась и выравнивалась толпа, теснилась и поджидала гроб Власьевны.
Среди полиции, стражников и войска побежали тревожные команды.
По первому же сигналу понесся отряд чисто одетых и торжественно настроенных конных городовых, быстро скрылся за оградой и понесся в поле к кладбищу; стройным маленьким отрядом пошли свежеиспеченные околоточные, очевидно гордившиеся своими мундирами, но боязливо озиравшиеся на толпу. Шумно тронулась большая группа пеших городовых с винтовками на плечах, во главе с приставом. Рота солдат растянулась шпалерами у ограды и ждала приказания сомкнуться, чтобы следовать сзади процессии. Как обиженные начальством, стражники терялись и с завистью смотрели на проходящую полицию и войско.
Показался черный гроб, обитый парчовыми лентами и крестами, выходил причт, запинавшийся за камни паперти, а хор уж тянул так тихо, нехотя тянул голодное и бесстрастное «Святый боже!».
Когда дисканта маленьких мальчиков вырывались из хора и заливались в воздухе: «Святый бессмертный, бессме-ертный», – толпа смотрела на хор и, забывая слова молитвы, ждала и просила еще и еще выше этих молений, впивалась взглядом в белых, милых, хорошо причесанных детей, толпа было уж подпевала и несла, несла к себе, к своим мечтам и упованиям, несла «бессмертный», но причт сердито оборачивался на хор, и растерявшийся регент сам начинал своим безверным испитым тенором: «Святый, святы-ый боже», – а проснувшиеся сытые басы так холодно и безразлично крыли: «Крепкий и-и-и крепкий»!
Священник и дьякон выходили за гробом, подбирали рясы и торопились.
В толпе, нашлись товарищи, быстро рассчитавшие и отделявшие публику по шести человек, и растянули ее длинными отрядами за гробом.
Тронулись по полю. Сзади шли тихим вольным маршем солдаты, а по бокам носились, как угорелые, и вязли в еще не растаявшем полевом снегу стражники.
По чистому, свежему небу поднималось молодое весеннее солнце и разливало по широкому полю торжествующую радость жизни. Грозная дорога, которая тянулась к кладбищу перед процессией, блестела яркой белой извивающейся лентой и заставляла жмуриться от брызжущих солнечных блесков.
Гроб Власьевны, открывавший шествие, казалось, все время входил на нарочно устланный праздничный весенний ковер. Он медленно плыл, постоянно колыхаясь от менявшихся носильщиков. Несли только что пришедшие в жизнь молодые рабочие. Гроб – это был их первый выход, печаль была первым покрывалом их надежд, но черный гроб, окиданный зеленой хвоей, манил их; они шли к нему наперебой, замирая сердцем от нетерпения. Когда приходящая шестерка бралась за него, то сейчас же вместе с усилием пробегала по телу новая торжественная дрожь, лицо полураскрывалось в улыбку; голова поднималась высоко-высоко, и всем казалось, что гроб– это дорогое воплощение кем-то выстраданных заветов; первые шаги были тяжелы и неловки, а потом он так окрылял, что, казалось, дальше, туда, через хвои, через дубы и кедры кладбища идет летучая дорога, сам гроб понесется и встанет на горизонте, как манящее на борьбу траурное знамя. И волны еще не высказанных бурных песен теснили грудь, руки так томились на полотенцах гроба и просили вольных верхних взмахов, что шестерка бережно передавала гроб другим, а сама, по сторонам толпы все освещая, зажигая, шла назад, туда, где топают неровным шагом молодые, угрюмо молящиеся солдаты.
Несколько верст шла длинная процессия, обвиваясь играющей цепью носильщиков.
А солнце неугомонно, неустанно прогревало землю. Снег таял быстро. По бороздам, у дороги торопились, перебивали друг друга, сливались, все время звенели светлые ручьи, по пути натыкались на нерастаявшие обледенелые заносы, будто в водовороте кружились, застревали, потом зарывались вниз, сверлили толщи, выбегали снова и шумно догоняли толпу. По краям дороги далеко шли равнины потемнелого снега с черными точками и проталинами, из которых вот-вот вырвется жизнь и запоет, заиграет. Вдали из холодной непрогретой мглы выходил густой лес и манил будящим вольным шумом. Целые стаи южных птиц неслись в высоком небе, радостным весенним салютом кричали вниз, кружились долго над толпой и улетали дальше к городам.
Сама вся радость и юность, сама вся весна, процессия уже подходила к кладбищу.
Перед самым валом проходила железная дорога.
Стрелой вытянувшийся путь блестел чистой белой сталью далеко прямо к горизонту; с насыпи шел теплый пар; семафорные проволоки волнующе гудели, а телеграф так прямо пел, звенел и весь был полон дивных напряженных колебаний.
У будки заиграл рожок, быстро захлопнули ворота, процессия разрезалась надвое, а с горизонта вырвался экспресс и все больше бил, стучал, потрясал крепко вделанный путь. Задыхаясь, поднимая ветер, дребезжа, свистя, прорезал он проезд, и только сзади было видно, как машинист, поняв толпу, махал из локомотива красным платком. И все, как бы забыв о гробе, подняли руки нырнувшему быстро в лес с прощальным свистом поезду.
Процессия опять соединилась.
На кладбище, невдалеке от могилы, стояли пешие и конные городовые, пристава и жандармы.
Процессия входила узкими воротами и, вытесняя и подавая полицию, запрудила все кладбище. Стражники не могли входить через ворота, и их лошади вскакивали на кладбищенские валы, скользили по оврагу и останавливались на полянах, все дивясь, все пугаясь большой, черной толпы.
Священник тихо исполнял обряд, дьякон просил бога о вечной памяти, хор пропел эту память, пропел и замолк. Была минута ожидания. Но вдруг толпа зашевелилась, затряслась, слилась в одну большую грудь и сначала тихо, голосами молодых, потом все громче, все будя, тревожа бедное кладбище, все сотни, тысячи людей запели в один голос вечную, незабываемую память.
Притихшие было от изумления птицы снялись с гнезд, голуби в испуге вылетели из-под церковных крыш, понеслись над кладбищем и, плавно кружась над могилой, тихо венчали плывущие к небу рабочие хоры.
«И в прах возвратишься», – говорил несколько раз священник в перерывах между пением, а мощные хоры сильней отрывались от земли, шли густыми волнами вверх, хотели застыть над лесом вечной песней; молодые начинали вперебой, а старые так твердо, как будто говорили: «да, да, да» этим новым, молодым и смелым взлетам.
Пристава сорвались с мест, вошли в толпу, смотрели на поющих и взволнованных людей и хотели угадать, где и кто больше берет, как будто пытались запретить, но море пенья било шире, все бурнее, и пристава, теряясь в этой буре голосов, убегали скорей к своим полянкам.
– Стой, стой, робята, говорить станут.
– Може, кто и сказонет.
– Ванюшка! Вылезай-ка! Отполируй за упокой-то!
– Воздержаться Ванюшке надо, заметут опять, а он, гляди, сам-то к матери собирается. В грудях хрипит у него, мается тоже.
А Ваня уж пролезал и проходил к могиле.
Вся толпа притихла, и слышно было только, как смыкались городовые и солдаты и срывались с мест пугливые лошади стражников.
Священник начал было разоблачаться, но, отдав ризу дьячку, остался в епитрахили и, взобравшись на одну из могил, поднял бороду и слушал.
– Товарищи! – смотря в землю, начал Ваня. – Здесь подо мной уж в сырой земле мать моя, любимая матушка. Но… не о матери я буду говорить…
– Предупреждаю оратора: политики не касаться! – вскричал взволнованный пристав, а околоточные уже бежали к нему за инструкциями. Отряд городовых тронулся к воротам.
– Не о матери я буду говорить, – продолжал Ваня, как бы не слушая пристава. – Товарищи! Мы были в первом призыве. Мало было нас. А груди наши были человеческие. Надрываться много надо было, бежать и задыхаться. Морились мы, томились; хотели все обнять, все горе, все страданье. Поднимать хотели всех. И вот мне двадцать семь лет. А чувствую, что могилу эту скоро надо перерыть, раздать. Я не доживу до четвертого десятка, а скажу, – и Ваня начал поднимать голову от могилы, – а скажу, что вот он, вот он, заместитель, он пришел! Пришел! Второй уж раз идет! Совсем малые, совсем мальчишки крестились нынче в новых, больше нас, вернее нас борцов.
Пристав начал топтаться на месте и готовился сказать уж что-то, а Ваня, передохнув, говорил:
– Товарищи! Я, я ведь только облачко страданий, мать моя – она ведь только ближе, а страдание настоящее, большое погребено, заперто, молчит…
И в эту весну, как на небе еще вольнее загуляет солнце, разольются реки, грянут птицы из лесов наперебой, так и… людям! рабочим людям надо взяться!
И вот сначала помяните, потоскуйте, надорвитесь об умерших, а потом – все не теряйте эту жаль, тоску по прежнем, по любимым – потом с новыми весенними идите!
Хоть без нас, идите хоть без нас! И прочих спящих, не разбуженных снимайте и, без оглядки уж на нас, валите, кидайтесь напролом!
Тысячи, тысячи хлопков и звонких голосов потрясли Ваню. Он сходил. Побледнел и с больной радостной улыбкой уходил в толпу.
Стражники сорвались с мест и галопом понеслись по дороге к воротам и остановились в поле.
Пристава собрались на совет.
А с самого края толпы, ее раздвигая, бежал, задыхаясь, к могиле Корявый.
– Как же, и ему слово отмечено, – смеялись кругом.
Корявый взобрался, посмотрел на публику, стряхнул волосы, утерся.
Все ждали, что отмочит Корявый.
– Не смейся, не грохочи, товарищи! Всерьез дело. Не балаган здесь. На могиле.
Ванюшка насчет матери отвод сделал. А я, совсем насупротив, о ней скажу.
Так что в нашем деле, в рабочем, есть сверчки, есть крикуны, вроде скажем… меня, Мишки Корявого. Понял? А есть такие, – я полазил, поглядел их. Его ты не найдешь, он не орет, на свет не кажется, а дело делает и дело берет правильно. Эдак, в молчанье, без похвалы. По имени их не кличут, безымянные они. Их, брат, не считают, про них на сходах не развесочно, а оптом говорят. Никто не знал ее, Власьевну. Не добивался я, как звать ее: все по отцу – Власьевна, да Власьевна. Из вас-то, может, кто слышал про ейное добро, так больше по Ванюшке. А я скажу: она-то и несла, она-то хранила нас, она-то и звала.
Да еще скажу, благо слушаете, есть они, есть разлиты везде они, безымянны, большие, большенны люди.
Добивался я, искал я, спрашивал у дошлых господ, есть ли книга такая про этих самых людей, дойдено ли до нутра, рассказано ли. Ослеп бы, а прочел. Да нет-таки, не прописаны такие книги.
– Так давайте-ка, робята, класть, – кричал Корявый, моргал и как будто угадывал, верно ли взял, – давайте ставить им, невидимым, незнаемым, большим страдальцам и дельцам, памятник на Власьевне.
Он вставал на носки, поднимал руки кверху и не кричал уж, а прямо надсаждался:
– Высокий, высоченный… тяжелый, грузный… заводский, рабочий памятник! Да с тонким, тонченным шпилем! Чтобы вышел из дерев-то!
Найдутся ли которые надпись вырезать. Мозгуй, кто из наших, что в книгах смыслят!
Али неправильно?
– Правильно! Правительственно, – ревела толпа, неистово ревела.
– Вот так покрыл!
– Это – сделал!
– Да, може, он теперича и не корявый.
– Где он? Отлил штуку, да и винта нарезал.
Толпа зашумела, заговорила. Так метко, казалось, попал, так воскрес Корявый перед всеми, так смело раскрыл святые глубины жизни, так заключил, что толпа вместе с полицией уже было подалась и тронулась с кладбища.
Но на уступ могилы грузно и твердо входил косматый, одетый в черную шинель с оторванными пуговицами и погонами громадный человек, вчера еще городовой Матвеев.
Встал, опустил к животу сложенные руки и, положив подбородок на грудь, прищуря глаза, долго смотрел на шумную, всю двигающуюся толпу.
– Час от часу не легче!
– Стой, ворочайся, городовой влез, городовой – оратор.
И толпа опять вся шарахнулась к могиле от полиции, расставленной у выхода.
Матвеев, наклонясь корпусом к народу, заговорил:
– Новый я, совсем вчерашний. В первый раз в кругу рабочих. Как вы? Я – запрос: примать хотите, али нет?
Толпа мялась.
– Я Власьевны-то сын. Не пучь глаза, народ! Приемный сын, как есть Ванюшка был в тюрьме. Умирала от печали Власьевна. Я подоспел, да в пору подоспел. Говорю: погоди, мол, встанешь. А она глаза-то закатила, да благословлять, учить меня, как сына, перемешала, начала учить. Попался я, как хорь в капкан. Принял-таки благословение. И не каюсь.
– Не каюсь, – кричал Матвеев кверху по кладбищу. – Не каюсь! – вызывающе глядел он на полицию, подходящую снова к толпе.
– Теперича я ваш! Примай!
Как что-то сорвалось с жутких высот громадно-тяжелое, оборвалось и разбилось, рассыпалось, – покрыла толпа его слова: «Примаем, примаем!»
Пристава и городовые сразу шарахнулись сзади на толпу и, увидя близко Матвеева, злобно обогнули ее кольцом со всех сторон.
– А примаешь, – гремел Матвеев, – так учи, которые!
– Давайте дела, наставляй своему новому, хорошему!
– Теперича тоска мне! – разрывал как будто грудь и освобождал задавленные стоны он.
Полиция ничего не предъявляла, она не унимала. Она вся горела жаждой схватить Матвеева на месте. Пристава, все красные от злобы и жадной мести, теснили толпу, тискали ее и прорывались к могиле.
– Я, брат, без тревоги жить не буду. Сейчас давай, не сходя с места.
Р-р-работать стану бок о бок!
А если не добьюсь, а если не узнаю, уйду от вас, пойду к другим, к Москве, до Питера дойду! А досконально, все доподлинно узнаю.
Полиция выбивалась из сил, давила, лезла и сама топилась в толпе. Задние ряды жали и подавались на могилу. Пристава злились еще больше; они не раздвигали толпу; она вся была сжата, как тисками, а только прессовали ее все сильнее и сильнее.
Впереди у самой могилы то и дело вырывались, выбрасывались десятки, сотни выжатых людей, но они сейчас же, с еще большим усилием давили извнутри и с хрустом подавали назад толпу и полицию.
Почти немая отчаянная борьба переходила в давку, слышался скрип, ломались кусты, скользили по содранному лыку деревьев, и сквозь тихий рассыпанный говор толпы неслось дикое урчанье разъяренных городовых.
Обессиленные широким наступлением, они начали строиться колонной. Раздался свисток, и бывшие до сих пор в резерве солдаты зашагали через ворота к толпе.
А Матвеев, из черной глубины, торопясь, кричал:
– А к Власьевне, как вы хотите, знайте: каждый год, каждый год об эту пору не один, я поведу других, которые помоложе, поновее. Придем и каждый год считать, под числа подводить других пришедших будем.
– Берите, принимайте!
И веселый, с поющим тихим воскресающим смехом сошел он и врезался в толпу, раздавая ее и теряясь, утопая в бурных, бьющих, обливающих его хлопках товарищей.