Текст книги "Полынь-трава"
Автор книги: Александр Кикнадзе
Жанр:
Прочие приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)
И еще вижу бульвар, зеленой подковой огибающий бухту. Не отцвел олеандр, я чувствую его запах, и начинает сладко кружиться голова. Поднимаюсь на парашютную вышку, подхожу к барьеру, делаю шаг в пустоту и лечу… к Нагорному парку, где так часто гуляли мы с Вероникой… Заснул и увидел Ганса. Он передавал мне новый глобус. Все кругом пахло клеем. Проснулся, понюхал руки. Они действительно пахли клеем. Нет, видимо, это искусство дано не всякому – вызвать тот сон, который тебе нужен. А если бы это удавалось… То был бы один из главных курсов в нашей разведывательной школе. Будь я на месте Рустамбекова, я бы начинал беседы с будущими разведчиками так:
«У нас будут трудные месяцы, трудные годы ожиданий, но наука наших дней изобрела способ борьбы с одиночеством. Мы научим вас с помощью запрограммированных снов вызывать воспоминания о близких вам людях, о родных городах и селах. Мы научим вас и этому. И вы скажете нам спасибо не только за то, что новая профессия сделала вас людьми собранными, рефлекторными, энергичными, стойкими, зоркими. Но еще и за то, что эта профессия научила вас по заказу получать хорошее настроение, излечиваться от душевных мук и продлевать годы, которые в общем-то сокращает наша с вами профессия… впрочем, последнюю фразу не обязательно конспектировать».
Пока я сам себе командир. И сам себе подчиненный. Один отвечаю за принятие решения и претворение его в жизнь. Я должен уметь совершенствовать сам себя и брать пример с людей, которые вошли в историю тем, что умели это делать.
Кто я теперь?
У меня паспорт с продлением на имя Томаса Шмидта. Конрад Ленц и соседи по дому знают, что вырос я в Советском Союзе и добровольно приехал в Германию. Работал на минометном заводе, выдвинулся. Завод разбомбила американская авиация. Многие погибли, я спасся. К моим документам не придерешься. Борода, большие роговые очки да новая прическа – прядь, спадающая на лоб и прикрывающая еле видимый след ранения, – изменили мою внешность. Стараюсь говорить по-немецки чуть хуже, чем могу. Всем своим обликом, речью, манерами я обязан походить на человека «оттуда» – из России, который только-только пустил корни на земле предков и думает о том, как бы наладить на новом месте послевоенную свою жизнь. Ганс, как бы между прочим, не раз заводил со мной разговор о живущей напротив вдове-толстушке и при этом отводил глаза.
Погиб Рустамбеков, часто думаю о нем.
Убежден, у этого динамичного и сообразительного человека оставался не один шанс, чтобы скрыться, спастись, сохранить жизнь. Но если бы он сохранил эту жизнь, то это была бы уже жизнь не Рустамбекова, а другого, чуждого ему человека. Потому-то до последней минуты сидел у радиопередатчика. Им двигало истинно рыцарское желание оставить достойную память о себе. Немножко избитые это слова: «рыцарское желание», «рыцарский поступок», «память о себе»… Он знал, что этот его поступок будет известен на родине только небольшому кругу лиц, о нем не напишут книг, его не воспоют поэты. Он уходил из жизни так, как должен уходить солдат. Но, быть может, догадывался, что его пример послужит другим, в том числе мне, и даст новые силы.
Рустамбекова нет, как нет многих других, сложивших голову в войну. Людей молчаливого фронта, непоказного дела. Их не знают сегодня. Будут ли знать о них внуки? Ведь, черт побери, если случится что-нибудь со мной – а это может случиться сегодня, завтра, каждый день, каждый час, – то и обо мне никто не узнает. Планида такая. Терпи, товарищ Песковский. И помни, что каждый твой день – не потерянный день. Растет, набирает силенки, учится смотреть на окружающий мир твой сын. А разве с каждым днем не набирает новые силы твоя страна? Разве каждый новый день не приносит новые надежды, не приближает тот неизбежный в твоей жизни час, когда тебе скажут: пора домой, товарищ Песковский. Терпи и умей ждать.
В обычной армейской жизни едва ли не каждый твой шаг предусмотрен уставом. Чтобы ты знал, при каких обстоятельствах как себя вести, как поступать, не тратя при этом лишних минут и лишних нервов на рассуждения. Эта способность предугадать события проявлялась во многом, даже в строевой красноармейской песне:
Если только тебя ранят,
То сам рану перевяжи.
Если нет бинтов в кармане,
Разводящему скажи.
Эй, комроты!
Даешь пулеметы,
Даешь батареи,
Даешь поскорее,
Чтоб было веселее!
Что можно предусмотреть здесь?
Разведчик, как минер, продолжает действовать еще много лет после войны. И тот и другой не имеют права на ошибку. Только минер знает, в какую минуту должен быть собраннее, аккуратнее, сосредоточеннее, внимательнее больше всего. Он всегда вместе с однополчанами и имеет право долго и тщательно готовить каждую операцию, он знает, как обезвредить мину, как ее извлечь, на чем и куда вывезти, как взорвать.
А разведчик…
Пока у меня один помощник – Ганс Ленц.
Я знаю одно – куда более надежным моим товарищем, чем Ганс, стал бы в новых условиях Ульрих Лукк, которого я испытал, а испытав, наделил доверием. Живет Лукк в Нюрнберге, где начинается процесс над главными военными преступниками (многое бы отдал, чтобы одним глазом посмотреть, как выглядят на скамье подсудимых некогда всесильные, спесивые, самонадеянные правители третьего рейха… Увы, несбыточная мечта!). Больше об Ульрихе я не знаю ничего. Не имею права подать ему весть о себе. Руководство, получив мою исчерпывающую информацию о Лукке, тем не менее прервало мою связь с ним.
Вполне допустимое предположение: Ленц прошел проверку по всем правилам; есть люди, взявшие на себя полную ответственность за него. О Лукке же могли судить только по моим донесениям, то есть на основании наблюдений и выводов одного человека. Видимо, этого оказалось недостаточно. Жаль.
Но приказ есть приказ».
ГЛАВА II
Свой последний полет стрелок-радист Ганс Ленц совершил в мае 1943 года над обгоревшей деревенькой под Белгородом. Его сбили. Машина падала камнем, командир сумел выровнять ее над самыми верхушками ракит и все же до лужайки не дотянул: самолет ударился о землю крылом и загорелся. Командир, забыв о стрелке-радисте, – жив ли, ранен ли, способен ли двигаться? – выбрался из кабины и бросился бежать подальше от бомбардировщика, который вот-вот взорвется. И не видел, не желал видеть, как, стиснув зубы, старался высвободиться из лямок парашюта его раненый товарищ. Как, пересиливая себя, перекинулся через кабину, а сделать еще одно движение, чтобы выброситься, не смог.
Затуманенным взором, отрешенно и безнадежно наблюдал Ганс, как к нему приближается русский, только не понимал, зачем тот это делает. Самолет горит. Вот-вот взлетит снова – последний раз, без разбега. Или, может быть, все это кажется, на самом деле бывший радист и бывший стрелок никому не нужен. Не один русский бежит, а двое. Вот они приблизились, схватили его крепкими руками, вытащили и тогда только знаком стали показывать кому-то третьему в сторону удалявшегося к лесу командира. И еще увидел угасающим взором Ганс, как вытащил пистолет его командир и начал стрелять. Ему почему-то не ответили. И только кричали: «Хенде хох!» А он выпускал пулю за пулей.
Командир самолета знал, как ничтожны его шансы на спасение, и автоматически делал то, к чему был приучен: не сдаваться, сопротивляться до последнего, уложить как можно больше врагов. В конце концов он поднес пистолет к виску с рассчитанной неспешностью, позволив подоспевшему юнцу в телогрейке с автоматом выбить оружие из руки. Командир не убил ни одного из партизан, но и себя не убил тоже. Вместе с раненым стрелком-радистом его доставили в партизанский отряд. И когда через несколько дней снова встретились в партизанском лагере, командир самолета и его радист старались не смотреть друг на друга. Симпатии партизан были на стороне Ганса. То были обыкновенные симпатии к человеку, вызволенному из лап смерти. Его лечили в землянке. На командира же самолета смотрели с презрением и держали его на голодном пайке, впрочем, на таком точно пайке, который получал каждый из бойцов отряда. Когда перед Орловско-Курским сражением фашисты начали широкую операцию против партизан, стрелка-радиста переправили через линию фронта. Там и произошел этот разговор:
– Ганс Ленц, вы можете считать, что родились второй раз. Через три минуты после того, как вас оттащили от самолета, он взорвался.
– Знаю, – хмуро произнес Ганс.
– Мы хотим, чтобы вы поразмыслили над своим будущим.
– Мне думать не о чем. Я военнопленный и скидок для себя не жду.
– Речь идет не о скидках. И не о лагере для военнопленных. Мы хотим вам предоставить возможность загладить вину перед Советской страной. Подумайте над тем, что вам хотят предложить. Полагаем, что вы человек трезвый и понимаете, чем кончится эта война для Германии и как важно сейчас, в эти последние месяцы войны, сократить число жертв. Послужите этому.
– Что я могу? Если окажусь среди своих, меня или расстреляют как шпиона или снова погонят под ваши пули. Так что я вряд ли что успею сделать. Поэтому хочу спросить, не слишком ли вы преувеличиваете возможности раненого радиста?
Жизнь в глазах Ленца теряла изначальную ценность, как теряли свою ценность многие вещи и понятия этого мира, к которым он был привязан с детства. Его учили верить в силу и непобедимость германского оружия. Но только не говорили, до каких пределов должна была простираться эта вера. Надо было решать самому. Ночью долго не удавалось сомкнуть глаз. Вспоминался разговор с советским капитаном.
Капитан говорил:
– Не мы начали войну, но мы ее кончаем и хотим, чтобы она кончилась быстрее. Вот почему беседуем с вами. Вот почему рассчитываем на ваше доверие и понимание.
Через месяц Ганс дал согласие на сотрудничество с советской разведкой. Еще через два месяца забинтованный, опираясь на толстую суковатую палку, он перешел линию фронта и рассказал, как ему удалось бежать, назвал женщину, у которой скрывался, и после недолгой проверки получил направление в госпиталь… но на востоке уже слышался гул орудий, и по ночам тучи над тем восточным небом были багровыми не от лучей восходящего весеннего солнца, а от горевшей земли… Ганс махнул рукой на госпиталь и направился туда, где обещал быть русским, – в отцовскую мастерскую школьных принадлежностей на старенькой улочке Гамбурга.
Повидав частичку русской, так мало знакомой ему жизни, Ленц старался осмыслить пережитое, посмотреть на себя, на Германию, на ход войны со стороны. Вспоминал слова Гитлера, произнесенные в сорок первом: «Еще до наступления первых холодов падут Ленинград и Москва. Россия смирится с участью, которая постигла Польшу».
Гитлеровские армии были разбиты под Москвой. Мечта провести парад на Красной площади осталась мечтой. Ленинград выдержал все девятьсот дней блокады. Ганс видел в русских огонь решимости, который разгорался все ярче и ярче.
Благодарил небо за то, что оно помогло сохранить жизнь, и с чистым сердцем, откинув сомнения, открыл дверь перед человеком, который пришел к нему с паролем… Веря, что делает дело, полезное и для Германии и для себя, принял на работу незнакомца по имени Томас Шмидт, скорее всего полунемца, полурусского, и все ждал, что поручат ему.
Вскоре Ленц-старший переписал мастерскую на имя сына, у Ганса появилась частная собственность, которой он никогда не имел. Это была та частная собственность, которая, по выражению Руссо, лежала в основе всех человеческих бед. Но вместе с тем это была та частная собственность, которая, и в это верил Ленц-младший, должна была пусть чуть-чуть, пусть совсем немного помочь человечеству бороться с бедами, порожденными войной.
Томас Шмидт работал в мастерской на совесть. Однажды Ленц спросил его:
– Скажите, меня только для того спасли, чтобы я мог в один прекрасный день принять на работу незнакомого человека… который будет обклеивать глобусы?
– Не спешите, Ганс. Наберитесь терпения.
Волею судеб жизнь Евграфа Песковского постепенно выходила за пределы изрядно опротивевшей мастерской школьных принадлежностей и начинала все более соответствовать целям главной его профессии, наполняясь с каждым месяцем все новым содержанием.
Теперь его связи с товарищами по работе (точнее было бы сказать «по делу») были не столь зыбкими, как в войну, когда единственной ниточкой, соединявшей с родиной, была фашистская почта, доставлявшая его донесения под видом фронтовых заметок для газеты, в которой служила Карин Пальм. И не столь прерывистыми, как в первые послевоенные месяцы, которые были даны ему для основательной и надежной «акклиматизации» (последнее слово, довольно часто встречавшееся в лексиконе генерала Гая, было в его представлении шире слишком уж профессионального понятия «внедрение»).
Новая работа Песковского по сравнению с той, которая поручалась ему в первой половине сороковых годов, могла показаться тихой и спокойной… во всяком случае, она не требовала постоянного сверхнапряжения, постоянного естественного и тем более невыносимого приноровления к чуждой его духу обстановке вермахта. Но и эта новая работа была сверхответственной.
Страна, отстоявшая себя, свою идеологию, свое достоинство и разгромившая врага в кровопролитнейшей из войн и понесшая неисчислимые жертвы, старалась не забыть ни одного из тех, кто был так или иначе причастен к победе. Но по великому счету справедливости она была обязана воздать по заслугам и тем, кто развязал войну, кто прислуживал фашистам и теперь предпринимал попытки уйти от возмездия. Поганое дерево было срублено, оставались корни. Лесники знают, какая это непростая работа выкорчевывать гнилые корни.
1419-й победный день войны, словно бы закодированный в зловещем 1941 году ее начала, ставил на новые рельсы работу одного из офицеров Песковского – Танненбаума– Шмидта.
Это имя тщетно искать в отчетах о судебных процессах, проходивших в послевоенные годы в Воронеже и Курске, Смоленске и Минске… Перед судьями, народными заседателями, государственными обвинителями и защитниками проходили бесчисленные очевидцы и жертвы фашистских преступлений. Они свидетельствовали против предателей и изуверов. Но той поре свидетельских показаний, обвинительных заключений и приговоров предшествовала сложнейшая работа по выявлению и розыску преступников и в самом отечестве и за его пределами.
Ни один виновный не должен уйти от возмездия, ни один невинный не должен пострадать… О, как непросто бывало порой в переплетении судеб и событий отличить фашистского прихвостня от человека, пошедшего на службу фашистам по партизанскому заданию. Как непросто было искать следы военных преступников, заметавшиеся с истинно профёссиональной сноровкой, на разбитых войной – в воронках и колдобинах – и отечественных и европейских дорогах.
Среди тех, кто сидели на скамье подсудимых в Воронеже и Курске, Смоленске и Минске, были люди, не знавшие в лицо Песковского.
Но он знал их.
…Судьба, мимолетно сведшая Песковского и Чиника в предвоенный день в мюнхенском кафе и надолго разлучившая их (Песковский не догадывался пока, кто был хозяином кафе, в которое пригласил его Рустамбеков), снова сводила дороги двух контрразведчиков.
Рустамбеков сказал бы: «Начинается новая работа».
К Томасу Шмидту явился незнакомец. Произнес: «Я от „Вещего Олега"». Крепко пожал руку. Спросил взглядом: «Можно закурить?» Вынул пачку «Кэмэла», угостил Шмидта, сладко затянулся.
– Ну вот наконец и встретились… хотя знаю я вас не менее шести лет. Давайте знакомиться. Зовут меня Чиник, Сидней Чиник. Товарищи, которые устроили нашу встречу, попросили рассказать о некоторых деталях, которые, я полагаю, вам были до этой минуты неизвестны.
Помолчал. Взглянул на невозмутимое лицо собеседника:
– Вы помните, должно быть, двадцать пятое июля сорокового года и невежливый ответ из «мюнхенской библиотеки», в которую вы должны были позвонить в крайнем случае. На том конце провода был я. Знал, что это ваш звонок, но было подозрение, что телефон, который значится под видом библиотеки, рассекречен, что за ним установлено наблюдение, и потому я таким грубым тоном пресек вашу попытку позвонить еще раз. Так что мы с вами знакомы хотя бы по тому, что знаем, как звучат наши голоса. А теперь позвольте сказать, где и когда я познакомился с вами визуально. Вспомните кафе «Серебряный кофейник», где вы встретились с Рустамбековым, и очкастого человека, который молча прошел мимо столика. О вас я уже знал. И знал, что сказал вам в машине Рустамбеков: «Придется поработать». Мне остается повторить эти слова сегодня. Кажется, мы оба можем считать себя учениками Рустамбекова.
– Долго, однако, я вас ждал, – произнес Песковский.
Гость улыбнулся:
– Я тот самый человек, которого вы ждали еще у Марианской колонны и который получил неожиданный приказ не появляться там. Я думал сперва, что хвост за вами, потом начал думать – за мной. Собирался предпринять еще попытку встретиться, но меня предупредили второй раз: никаких связей с вами. А ведь только шесть лет прошло! – Чиник провел рукой по волосам.
– Я многое бы дал, чтобы хоть одним глазом посмотреть на вас тогда. Противны вы мне были невозможно сказать как. Я только не думал…
– Представьте себе, я тоже не думал, мне казалось, что буду иметь дело с куда более солидным господином. Сколько вам было в ту пору?
– Двадцать два.
Помолчав немного, Чиник вытащил из кармана флягу с коньяком:
– Давайте выпьем с вами за Рустамбекова и вспомним тех, кого потеряли. Да не забудутся их имена.
– Да не забудутся, – отозвался Песковский.
Выпили. Помолчали. Первым заговорил Чиник:
– Мне предстоит вводить вас в этот мир. Хочу верить, что буду небесполезен. Я все-таки достаточно хорошо знаю Германию. Чего, кажется, нельзя сказать о моем русском.
– Изучали вдалеке?
– Так точно. Я сын русского моряка. А родился в Пенанге. Так что русским овладел в беседах с отцом… да по самоучителю.
Чиник закурил сигарету, обхватил длинными тонкими пальцами пепельницу, покрутил ее. «Знает, что у него красивые пальцы, и демонстрирует их», – шевельнулось в голове Песковского.
– Итак, давайте поговорим о том, что нас ждет. И начнем обращаться друг к другу на «ты», если вы не возражаете?
– Нисколько.
– Мне поручено принести тебе это, – Чиник выложил на стол самоучители английского и испанского языков. – Ну а для чего, могу только догадываться. Между прочим, раз в месяц из Буэнос-Айреса идут переводы в три боливийских городка… именно туда, где скрываются военные преступники… Может быть, совпадение. А если нет?
– Это-то как удалось установить, о переводах? Разве не держатся они в тайне?
– Быть может, и держатся. Но на главном почтамте Буэнос-Айреса удалось войти в контакт с одним регистратором, незаметным малым… который сделает что хочешь и для кого хочешь, лишь бы ему хорошо заплатили.
– Погляди на это произведение искусства, клерк фотографировал в зале операций и жалел, что не мог воспользоваться вспышкой. – Сидней вынул из портфеля фотографию, на которой был изображен мужчина в низко надвинутой шляпе, матовых очках и с высоко поднятым воротником макинтоша. «Так обычно изображают шпионов в фильмах и книгах», – подумал Песковский. Опершись одним локтем о столик, человек в макинтоше, только что заполнив очередной бланк, сверял его с другим.
– Этот господин больше смахивает на чемпиона мира по бильярду Джемса Рэя…
– А между тем это русский гражданин. По фамилии Уразов. От него тянется не одна нить. И я не исключаю, что нам с тобой предстоит… Прошу тебя, займись серьезно этими двумя языками.
ГЛАВА III
В доме Болдиных достаток. Единственному сыну нет отказа ни в чем. В «Новой русской газете» мальчик вычитывает объявление о том, что близ Колумбуса в США открывается летний лагерь для русских детей «со своей конюшней, лодочной станцией, автомобильным парком и опытными инструкторами». Нимало не думая о том, сколько стоит поездка, говорит отцу:
– Отправь меня в Колумбус, – и показывает пальцем на объявление.
В лагере он не может допустить, чтобы кто-нибудь из сверстников возвысился над ним – на беговой дорожке или в тире. Проиграв состязание, бледнеет и начинает нервно подергивать головой, за что получает прозвище Щелкунчик. Когда первый раз слышит его из уст великовозрастного Вадика, делает вид, что ничего не произошло: все мальчишки в лагере имеют прозвища. Щелкунчик глубоко уязвляет его. Он понимает, что должен принять меры, взбунтоваться. Но уже умеет соразмерять свои силы и претензии. С Вадиком связываться невыгодно, результат сражения может быть только один. Нет, Николай не настолько наивен и безрассуден. Он дожидается часа, когда обидное прозвище слетает с уст двенадцатилетнего неповоротливого толстячка Димы по прозвищу Барабан. Вцепляется в отворот его куртки, легкой подножкой валит на землю и начинает бить, исступленно повторяя:
– Я тебе покажу, мразь, я тебе покажу, мразь!
У Димы сочится кровь из носа, он закрывает пухленькими ручками лицо, но не плачет, не зовет на помощь. Вот-вот расплачется сам Коля:
– Получил? Теперь будешь знать, как меня зовут?
– Буду.
– А ну-ка скажи!
– Поганый Щелкунчик!
Чуть не задыхается от гнева. Бросается на лежащего, бьет ногой по боку, по голове, пока неожиданно не взлетает вверх, поднятый за шиворот рукой Вадика.
Вечером Коля складывает вещи и звонит отцу, чтобы тот забрал его. Павел Александрович внимательно выслушивает сбивчивый рассказ сына.
– Ты чувствуешь, что был прав?
– Да, я был прав.
– Тогда ответь честно – с тобой разговаривают ребята?
– Ни они со мной, ни я с ними.
– А этот мальчик Дима? С ним разговаривают?
– С ним – да, но мне до этого нет дела.
– Прошу тебя, никогда не ставь себя в положение человека, от которого отвернулись. Мы с тобой решим так. Я за тобой заезжать не буду. Ты постараешься сделать все, чтобы «выйти из угла», как говорят боксеры. Ни на кого не сердясь и не топая ногой. Ты поступишь так, как должен поступить честный человек, понимающий, что он не прав. Прозвище есть у каждого мальчишки. Кстати, какое прозвище носит Вадик?
– Дылда.
– Он на кого-нибудь сердится за кличку?
– Папа, как ты не понимаешь, мне нет дела до Вадика, мне вообще нет ни до кого дела!
– Тебе будет трудно жить на этом свете.
– Приезжай, возьми меня.
– Я не сделаю этого. Учись ладить с людьми.
– Тогда я убегу.
– И покажешь свое малодушие. Я хочу дать тебе совет: не совершай необдуманных поступков. В жизни будет много по-настоящему опасных врагов. Не становись врагом самому себе. Все, что у тебя случилось, яйца выеденного не стоит. Извинись перед твоим Барабаном. Не стесняйся. После этого будешь лучше думать о себе.
– Я этого не сделаю.
– Ну как хочешь… Я позвоню тебе послезавтра в это же примерно время, далеко не отлучайся.
В жизни Коли наступила черная полоса. С ним никто, кроме инструкторов – да и те через силу, – не разговаривал. Его демонстративно избегали. Едва он появлялся, мальчишки прекращали разговоры, оглядывая Болдина так, будто он есть и будто его нет. Понял Коля, как плохо, когда один человек оказывается против всех, но вдруг неожиданная мысль резанула мозг: «А не так ли и папа мой, один пошел против всех – против всей своей страны, а теперь начинает понимать, что сотворил, и хочет… хочет, чтобы я никогда не оказался в его положении? Но если я подойду к Димке, унижусь. Неужели этого не понимает папа?»
Мальчишечьи сердца недолго хранят зло. Потребность в общении, перебивающая все и вся, тяга к новым впечатлениям, рыцарское великодушие, получающее высшее свое развитие к тринадцати годам, а затем постепенно идущее на убыль, – все это, вместе взятое, заставило ребят забыть недавнюю ссору, а пикник у водопада, к которому поднимались на настоящих индийских пирогах, две-три прогулки на лошадях, первые практические занятия за рулем автомобиля породили новые интересы и новые контакты.
Теперь Коля старался не выделяться, не привлекать внимания… Это искусство давалось самолюбивому молодому человеку нелегко, но он помнил и совет и ошибку отца и говорил себе: «Дольше других живут те животные, которые сливаются окраской с местностью и вообще обладают способностью приспосабливаться. Я должен учиться жить не выделяясь». Однако этой философии суждено было существовать в сознании юного Болдина лишь несколько дней, пока ее не перебила другая мысль: «А для чего тогда жить на белом свете?.. Ведь человек приходит в божий мир, чтобы сказать свое слово, оставить память о себе, а иначе не стоит и землю топтать».
В эти дни в жизни тринадцатилетнего Болдина произошло событие, надолго запомнившееся ему.
По приглашению Славянского комитета штата Огайо в Колумбус из Нью-Йорка прибыл казацкий хор Солодухина. Была в хоре знаменитость – могучий бас Борис Столяров. Газеты писали о нем как о втором Шаляпине, уже одно имя Столярова делало полные сборы, от него в значительной мере зависело материальное благополучие хора; единственное, о чем беспокоились казаки, – чтобы дядя Боря не пропил голоса. А пил дядя Боря запойно, срывая концерты и доводя до сердечных приступов антрепренеров и хозяев хора. «Какой же бас не пьет… а тем более русский бас… а наипаче русский бас на чужбине?»– оправдывался дядя Боря, запустив обе пятерни в нечесаные волосы и безнадежно, как белый медведь в клетке, водя головой.
Но теперь дядя Боря был в форме, а это значило, что у хора повысились заработки и настроение… казаки и пели и танцевали от души. Когда вышел на сцену Борис Столяров и, заложив руку за борт пиджака, расправил грудь и запел: «Много песен слыхал я в родной стороне», – мурашки побежали по спине Болдина, а к горлу подступил комок… Зал аплодировал сдержанно, с достоинством, неведомые же силы, поднявшиеся в болдинской душе, заставили его вскочить с места и выкрикнуть тонким, самому показавшимся неприятным голоском:
– Бис, дядя Боря, бис, просим вас!
Столяров приметил мальчонку, кивнул ему благодарственно, а когда кончился концерт и артистов пригласили к столу, разыскал Болдина, попросил сесть рядом. Тому это была великая честь, не догадывался только мальчишка, что и часа не пройдет, как он будет горько жалеть, что принял приглашение.
Вели себя артисты чинно и сдержанно, поглядывая на старшину – дирижера. Рассказывали, что Солодухин ввел жесткий порядок – за малейшее нарушение распорядка или опоздание – штраф от десяти до двадцати пяти долларов. Столяров же всем своим видом показывал полнейшую независимость от дирижера и после пяти рюмок повел себя неуправляемо. Слегка покачиваясь и опираясь о столы, подошел к тому, за которым сидел директор лагеря, и слегка дрогнувшим голосом попросил:
– Уважьте старого казака, дайте с русскими ребятушками поговорить.
– Пожалуйста, пожалуйста, господин Столяров, – с радостью согласился директор, полагая, что беседа с ребятами отвлечет баса от водки и вечер закончится гладко.
– Уважили, сердечно благодарю, – произнес Столяров и, обращаясь к Болдину, попросил: – Коленька, свет мой, собери своих друзей и пошли в гостиную, поглядеть в ваши очи хочется да два слова сказать.
В гостиную вошли человек пятнадцать. Столяров собрал их в кружок, кого по голове погладит, кому в глаза заглянет, кому руку на плечо положит.
В это время Коля увидел отца и мать, вошедших в гостиную и скромно ставших у дверей. Обрадовался, хотел было броситься к ним, но отец посмотрел весело и ласково и, поднеся палец к губам, как бы предупреждая: «Не мешай казаку, все в порядке, приятель, ну как, не ожидал нас увидеть?»
А тем временем дядя Боря, расчувствовавшись, перешел на доверительный шепот. Но шепот у баса был такой, что каждое слово было хорошо слышно Болдину-старшему:
– Отроки вы мои дорогие, послушайте старого казака. Не виноватые вы, не виноватые, но знайте, нет русскому человеку житья на чужбине. Жалко вас, я плачу, жалеючи вас, сынки мои дорогие, ибо предвижу безбудущность вашу на чужой земле. Запомните, что говорит вам старый казак.
Коля бросил взгляд на отца. Тот изменился в лице. Вышел, хлопнув дверью, и вернулся вместе с руководителем хора Солодухиным.
– Уберите вашего пьяного типа, – сверкнул глазами, – он здесь разводит красную пропаганду.
Ксения подошла к мужу и, взяв его под руку, негромко проговорила:
– Павел, прошу тебя, не надо… так нельзя… при детях…
– А так можно? – обернулся Болдин к жене, и лицо его исказила гримаса. – Такие разговоры при детях вести, по-твоему, можно? Такие семена ронять в неокрепшие души можно? Почему ты, любезная, делаешь замечание мне, а не этому пьяному му…
– Замолчи, Павел. Или я уйду.
Нетвердым шагом, с налитыми глазами подошел к Ксении дядя Боря:
– Из-за меня-то зачем с мужем ссориться, не стою я этого, сударыня, поверьте, не стою. А он, ваш муженек, не стоит и подавно ваших слез. – И угрожающе процедил Болдину сквозь зубы:
– Лучше не подходи, не доводи до греха. Ты меня не знаешь, потому прошу тебя, христа ради, уйди отсюда. Себя и мальчонку своего пожалей.
– Ты с кем так разговариваешь, сволочь? – движимый гневом, какого давно не испытывал, сделал шаг к Столярову Болдин.
– А ну не замай! – во всю силу своих необъятных легких взревел бас. – Задушу подлюгу!
И уже не было силы, способной остановить двух ожесточившихся мужчин. Николай бросился на помощь отцу, но его схватила мать. Солодухин и еще несколько человек из хора попробовали остановить Столярова, взывая не столько к сердцу его, сколько к разуму:
– На кого идешь, голова садовая?.. Да он тебя с потрохами скушает… Это же Болдин Павел Александрович!..
– А по мне, хоть сам царь… Не потерплю… не позволю никому унижать русского человека!
Полетели в сторону столы. Отломав от плетеного венского стула ножку, Столяров Василиском двинулся на врага, дыша винным перегаром.
– Остановите его, – не боязливо произнес Болдин. – Остановите, или я продырявлю его медный лоб. – С этими словами Болдин вытащил из заднего кармана браунинг, сбросил предохранитель и направил дуло в потолок.
Неожиданную прыть проявил в роковую эту минуту руководитель хора Солодухин. Сила, перебившая чувство самосохранения (Солодухин на одну только секунду представил, что станет с хором, если он потеряет главного солиста), заставила его с юношеской прытью заслонить собой дядю Борю. Забыв о достоинстве, плюхнулся на колени и на коленях приблизился к Болдину, обхватил его ноги и проговорил:
– Не губите, не губите, Павел Александрович, у многих дети малые.
Видно, хмель вылетел из головы Столярова или жалко стало старого друга, всего себя вложившего в хор и сейчас постыдно стоявшего на коленях, но что-то оборвалось в могучем басе, и произнес он, обращаясь к Солодухину:
– Встань, Ванюша, не срамись. Не трону я пальцем твоего Павла Александровича. Но ежели у него желание появится встретить меня в другом месте, передай, что всегда буду к его услугам, а теперь встань, прошу тебя… вот так.








