Текст книги "Книга Каина"
Автор книги: Александр Трокки
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц)
Он мотнул головой. Посерьёзнел:
– Но тебе уже надо скоро решать, чем будешь заниматься.
– Чья б корова мычала. Есть одно отличие… Я сошёл с дистанции раньше тебя. Строго говоря, я вообще не начинал. Твоя проблема, пап, в том, что ты всегда стыдился того, что ты безработный, и потому так и не научился радоваться своему досугу. Прости Господи, даже если бы мы голодали, ты бы даже за пособием не пошел!
– Стоять в очереди вместе с этим отребьем?
– Пролетариатом?
Он улыбнулся своей легкой, картофелеобразной улыбкой, сдержанной, которой лучше не придавать особого значения.
Я гнал дальше:
– Вечно делал вид, что драишь свою несчастную ванную. Отчего и превратился тогда в зловредного зануду!
– У меня та ванная была без соринки. – отреагировал отец довольно-таки мрачно.
– Может мне стоит это написать на твоей могиле?
– Не разговаривай так со мной, сынок.
– Папа, я не стыжусь тебя.
– Знаю… Я знаю. – он принялся беззвучно насвистывать в своей рассеянной манере. Выпил еще пива и объявил, что устал.
– То есть в город со мной не поедешь?
– Нет, думаю сегодня пораньше лечь. Кажется, я простужаюсь.
Я пожал ему руку на углу дома, где он жил. Пока он уходил, я успел подумать, что в его комнате всегда порядок, газовая горелка начищена «Вимом» и отполирована до блеска. А «от электрических каминов не бывает грязи»… Перед отходом ко сну он съедает тонкий кусок хлеба с чашкой чаю.
В трамвае по дороге домой я всё думал, что может мне просто так кажется, что я повторяю папину жизнь, вот только отношение к ней у меня другое. Думал, может, я себя обманываю. Я только что рассорился с Мойрой. Это случилось в тот же Новый год.
6
Настоящее опирается на прошлое; а ещё-не-наступившее – пустота, преследуемая чистой волей, хитроумно раскрашена словами ораторов этого мира, словно гарем в голливудском фильме, а цепляться не за что.
– Читай, – сказал Джео. – Только поскорее. Не знаю, когда меня забирают. Я стою на другой стороне причала. Заскакивай, как только будет возможность.
Он мог не объяснять мне зачем. Одна из странностей Джео заключалась в склонности появляться как раз в тот момент, когда меньше всего его ждёшь.
– Минут через пять подтянусь.
– Жду, – он ушёл.
Похоже, как если бы кто-нибудь сказал: «Ты только что взял главный приз в лотерее».
Я поскорее распечатал письмо. Папин паукообразный почерк:
«Дорогой сын,
С радостью узнал, что у тебя всё лучше некуда. У меня всё идёт крайне медленно. Филипп говорит, что они собираются в этом году начинать попозже, так что я до июля ему не понадоблюсь. Знаю, что сейчас всё не так, как было в послевоенные годы, но все-таки надеюсь, что для родного отца у него место найдется.
С прискорбием сообщаю тебе, что на прошлой неделе умерла твоя тётя Герти. Присутствовал только твой кузен Гектор, обе девочки были в Стрэнреере. Естественно, юный Гектор мне сразу же позвонил, и я тут же приехал. Я сделал чаю, но всё закончилось очень быстро. Юный Гектор сказал, что он к этому был готов. Знаешь, тете Герти давно все объяснили, так что она все легко приняла. Для меня, сынок, это был страшный удар. С тех пор, как умерли твоя мать и дядя, я время от времени её навещал, она была очень добрым человеком, и ко мне добра.
У Гектора всё хорошо и много дел. На следующий день ему пришлось брать отгул и договариваться с похоронным бюро. Я сводил его познакомить со стариной Урквартом. Помнишь, он твою мать хоронил? Очень разумный человек, мы ещё мальчишками дружили.
Вот, сынок, больше ничего нового. Буду болтаться без дела аж до июля, хотя моё заявление о безработице, наконец-то, отклонили. Чиновничья волокита и ничего больше, но Филипп собирается поглядеть, чем он может мне на сей счет помочь.
Надеюсь, у тебя все нормально. С наилучшими пожеланиями.
Папа.»
Я перечитал его дважды, потом забросил в ящик стола. Запер каюту, вылез на палубу и отправился на поиски баржи Джео. Я узнаю её по прибитой к мачте эмблеме. Синяя птица счастья, так её Джео называл. Он покрасил 16-унциевую банку белым и на белой банке изобразил синюю птицу.
Джео на кватердеке чинил линь, которым больше не пользовались.
– Ты зайди, а я через минуту подойду, – сказал он. – На тумбочке у кровати. Действуй, сделаешь на нас двоих.
Пакетик лошадки, ложка, пипетка, баян и коробок спичек. Когда он зашёл, я вмазывался. Он запер за собой дверь.
– Туда, я помою, – сказал он, когда я протянул пустую пипетку к стакану с водой.
Я прикурил сигарету, откинулся на переборку и посмотрел, как он бахается.
– Хорошая штука, – проговорил он с улыбкой, кивая туда, где ему в руку впивалась игла.
– Минуточку, – буркнул я. Перелез через кровать, обогнул его, через кухню подобрался к ведру, применявшемуся в качестве унитаза. Стравил. Плохо не было. Не похоже на алкогольную тошноту. Вскоре отрыгнулось то немногое, что я съел за весь день. Джео с кастрюлей воды стоял рядом.
– На.
Я попил и проблевался, попил и проблевался. Спазмы пропадали, будто неизвестно откуда взявшаяся нервозность, причина рвоты была нейтрализована сначала мыслью о трансцендентной неприкосновенности, а затем острым, но неописуемым, блаженством, охватившим чувства. На животе, бёдрах и висках выступил сырой и колючий пот. Джео сунул мне в руку несколько «клинесков». Я назвал его про себя святым и проговорил:
– Джео, как ты думаешь, Фэй – это Флоренс Найтингейл аутсайдеров?
– Клянусь маркизом де Садом, – отвечал он, – она торч у тебя из жопы высосет.
В первый раз, как я увидел Джео, он стоял на верху груза у себя на барже, пока четыре буксира Корпорации Морских Транспортировок «Коренлл» вытягивали караван по реке. Караван состоял из сорока барж, по четыре в ряду, длиной, соответственно, в десять судов. Манёвр длился уже больше получаса, из-за отлива, и до мигающего огонька на конце тёмного причала, куда мы позли, оставалось ещё свыше сорока ярдов. За причалом и прибрежными улицами вздымался город, высокие здания, Эмпайр-Стейт, Рокфеллер-Плаза и Крайслер всё ещё сияли в ярком свете неона и прожекторов. По обеим сторонам широкой реки вспыхивала реклама. Время от времени буксиры гудками отдавали друг другу инструкции, деловито шевелились, тянули и тащили караван. В то время года воздух кишел комарами. Когда баржи разворачивались, они гундосили в занавешенные окна кабин и повисали в облаках, окружающих все навигационные огни.
Буксиры, принадлежавшие другим компаниям, уже стояли, готовые взять некоторые из барж и везти их дальше по назначению. Пока что никто из капитанов не знал, кому из них отплывать сегодня же ночью, и последние минут тридцать единственной темой разговора была перекличка над водой между неясными силуэтами с одной баржи на другую о том, кто отходит сразу, а кто остается на Причале 72 до завтра. Точной информацией никто не располагал. Моя собственная посудина находилась почти в середине острова из барж. Мне оставалось всего-навсего в нужный момент выбрасывать тросы. В голове мысли только о списке. Если меня там нет, можно будет смотаться в город.
– Вот бы меня в этом ебучем списке не было!
Таковы были первые слова, услышанные мной от Джео Фолка. Он произнёс их, слезая с груза на нос палубы, и встал с тросом наготове, приблизительно в полдюжине ярдов от меня.
Позже он признался мне, что ему было нехорошо. Это жило в нем, как нечто возбуждающее, и в глубине сознания – типа колючей проволоки страха. Было бы чрезмерным упрощением обозвать Джео мазохистом (в большей степени, чем любого из нас), но, надо признать, он был склонен драматизировать своё страдание, раздувать его до вселенских масштабов, и кровь, струящаяся по его рукам, можно сказать, была кровью десяти тысяч последователей Спартака, распятых вдоль Аппиевой Дороги. Если его сразу берут на буксир, он остаётся без дозы. Представляю, он предчувствовал холодную ухмылку удовольствия, сводящую челюсть, попытка взбрыкнуть раба, вопрошающего себя: «Какого чёрта? Зачем? Кого он пытается надуть?»
Я видел, как он поднялся на груз, встал, широко расставив ноги, руки на бёдрах, блондинистые волосы теребит ветер.
– Ты кута? – произнес в темноте еще один голос.
Это был голос тупорылого шведа. Вытянув руку, он нес фонарь. Тот горел, и его ярко-желтый луч освещал тяжелые планширы барж, теснее смыкающихся на покачивающих их волнах.
Я следил, как Джео прикуривает.
– Порт-Джефферсон. – сказал он.
– Шкорей вшего ты отплыфаешь ш прилифом, – заявил швед. – они типя саберут, па-моиму.
Он показал на один из стоящих рядом буксиров.
Представляю, как Джео бормочет: «Пошёл на хуй!»
– О, а мине плефать, – разорялся швед, – я оштаюшь на порту теньги ни тратит. Итеш на neper слижком тратиш и пить, а патом у тебя ни гроша.
Пичкает Фолка своей мещанской философией.
В темноте мне не разглядеть лиц ни того, ни другого. Шведа я знаю, а вот Фолка впервые вижу.
– Сегодня вечером дую на берег. – рассказывал Фолк. Сам себе.
– Йа, тумаю, ты шрасу атплыфешь. – отвечает швед.
Этот ублюдок соображает, что подкалывает его, думаю я.
– Ни хуя ты не понимаешь, – обращаюсь я к шведу. Фолк в первый раз меня заметил.
– Ты Фолк? – спрашиваю я. – Я Некки. Фэй говорила мне тебя найти.
– Некки? Клёво! Чёрт, рад тебя видеть, мужик! Слышишь, как меня этот ублюдочный фриц подкалывает? Бьёт в больное место. Прямо можно подумать, он мечтает, чтоб я сегодня вечером смотался в город! – смех у него был пронзительный.
– Слышал.
– Скажи, это твоя баржа? «Малрой»?
– Ну.
– Подтягивайся, как только мы встанем. Господи, вот бы мне сегодня никуда не плыть! Ты не в курсе, где этот Порт-Джефферсон? Мне хана, если сегодня не схожу в город!
Я должен возвращаться на нос судна. Я кивнул и отошел.
Нас никого в списке не оказалось. Мы вместе заглянули в Гарлем, взяли героина. Заскочили на одну хату неподалёку, хату матери Джима. Там сидели: Джим, тонкий и тёмный, три года немывшийся, его девушка Далси, какой-то неизвестный трубач, которого я не знал и который сидел на полу, прислонившись спиной к стене, и Чак Орлич. Чак распластался в кресле: руки болтаются по бокам, рыжеватая борода беспорядочно разбросана на груди, пушистый, как парик Судьи Джеффриса, хайр до плеч, и в довесок ко всему – физия того сиренево-серого цвета, какой возникает на морде, когда организм находится на грани смерти.
– Заценишь его? – спросил Джео. – С ним всё нормально?
– Да ни черта ему не скажешь, – встрял Джим. – Он неделю не торчит, а потом заявится, и на тебе – передоз.
Нечёсаная голова откинута назад, в разинутой пасти выставлены на всеобщее обозрение обломки зубов, горло издаёт «клик-клик-клик» – спазматический шум.
– Ща очухается, – заметила Далси. – С ним вечно вот так.
В тот период Чак трудился в мясной оптовке. Убирал кости и кровь после того, как порубят мясо. Представляю, сцена: волосатый кот копается в костях… а изысканностью манер чувак не уступал Святому Франциску. «Клик, клик, клик – клик, клик, клик»…
Он очухался перед тем, как мы отчалили.
На следующее утро, часов эдак в девять, нас на пару отфутболили, и следующие три дня у нас с Джео была возможность уйму времени проводить в обществе друг друга.
Джео достали баржи. Я оказался единственным человеком с другой баржи, с кем он мог зависать. Попадались нормальные ребята, но в основном – синь или откладывающие на пенсию. Сдохнуть на барже ему не хотелось. Раз уж зашла речь, ему вообще нигде не хотелось сдохнуть. Но другой халявы, где б платили так много, а вкалывать надо так мало, не было. Плюс никакого начальства. Это много значило. Он часто вспоминал Мексику, где прожил три года. Годы в Гвадалахаре были золотым веком в жизни Джео Фолка. В то время у него водились деньги, благодаря Закону об Американских Военнослужащих[16]. И тогда гера в Мексике стоила дёшево, и её было завались. (N.B. сейчас такого нет.) Три года под солнцем, до фига хмурого (ну не очень, но хватает), и он занимался живописью. Сейчас он уже два года толком не рисовал. Когда он вернулся в Нью-Йорк, всё стало по-другому. Без баблосов и шансов продать свои картины, ему пришлось барыжить наркотой, чтобы кормить собственную зависимость. Девка, с которой он жил, как-то на него стуканула, и однажды к нему вломились, толкнули в его же комнату и орали как на скотину:
– Ладно, Фолк, ты попал. Где оно? Где твоя нычка, придурок?
Героина они не нашли, зато обнаружили два баяна, а с его дорогами и показаниями девки этого хватило. Таблоиды раздули дело так, что у Рядового Обывателя сложилось впечатление, что бесстрашные агенты захватили главного помощника Лаки Лучиано[17], да ещё в ходе операции задержали половину опиума, нелегально переправляемого монголоидной внешности контрабандистами Чжоу Эньлая[18] по заданию Коммунистического Китая с целью подорвать силы Американской Нации. И в обмен на две камеры «Лейка» они проиграли это перед судьей, который, надо признать, таблоидов не читал.
Джео провёл три месяца в «Томбз»[19] и когда мы с ним познакомились, он всё ещё проходил испытательный срок. Теперь куда бы он ни отправлялся, его не покидало чувство собственной преступности. Бывало, мусор тормозил его на улице и давай прикалываться:
– Как сам, Джео? Живой пока что?
Тупые глазки бегают по нему, особо останавливаясь на карманах, изучают состояние рук, а он сам бестолково улыбается задержавшему его легавому.
– Не хотите выпить, сержант?
И заходя перед ним в бар, чувствуя, как гордость копошится, словно насекомое под смертельным грузом, и он слышит собственный заискивающий голосок:
– Намного лучше себя чувствую теперь, когда завязал. Вернулся к старой доброй синьке!
– Вот как, Фолк? Рад слышать. – и через десять минут. – Не против, Фолк, твои руки посмотрю?
Когда его засунули в «Томбз», он оказался в камере с молодым итальянцем. Джео занимал нижнюю шконку. Он валялся с закрытыми глазами, неимоверными усилиями стараясь сдержать рвотные позывы. До Фолка долетали итальянские нюни, и в итоге он его возненавидел. Чего бы этому ублюдку не заткнуться? Ничего он не получит, даже влажной ваты. Убийца – да, а вот джанки не дадут и аспирина. Потом он ощутил влагу у себя на тыльной сторон ладони. Что за чёрт? Матерь Божья! Кровь. Еще один сгусток упал на пол и забрызгал ему ладонь. Итальянец совершал самоубийство. Вызвать вертухая. Вертухай заставил себя ждать, явился, сказал:
– Ах ты маленький грязный ублюдочный джанки! Что это ты такое устроил, свинтус?
Его выволокли наружу, оба запястья – в крови. Дверь закрылась, и Джео остался в одиночестве со своей подступающей рвотой.
Если что-то и сломало его, так это спрыгивание с иглы в «Томбз». Думая об этом, он думал о судьбе и чувствовал, что в нём не осталось силы воли.
Джео лысеет, поэтому зачёсывает вперёд блондинистые, слегка намасленные волосы. На лице – побитый взгляд бывшего боксера. В тридцать три в нём идёт процесс деградации. Он тщательно следит за исчезающими мышцами. Наблюдает с ужасом, с изумлением за мельчайшими проявлениями своего личного распада. И массирует изумляющую его плоть гамамелисом. От мыслительного процесса у него на лице возникает болезненное выражение. Ему страшно.
Мы разговаривали о том, что мир – это всего-навсего скопление комнат, чужих комнат, по которым мы странствуем. И так будет вечно. Ведь стоит таким, как мы, обосноваться в комнате, поднимается шухер, совсем как в кино, с доставанием пистолетов. Всё равно, что находиться во власти кучки воинственных деток. Мы сочиняли песни:
Если есть маза,
Вломится мусор.
Если есть доза
Хмурый сквозь стену пройдет.
Вскоре между нами возникло нечто. Бывали мгновения по ту сторону недоверия, мгновения большой щедрости. И мне нравится броскость его живописи, такой абстрактный Ван Гог, только проще. Крик в цвете.
Я вернулся к постели Джео и упал на неё. Каюта его баржи покрашена белым и постоянно напоминает мне больницу. Кроме техники… большая упаковка медицинской ваты, разнообразные пипетки и иглы… он держит множество лекарств, мазей и дезинфицирующих средств.
– Не понимаю, чего ты не переделаешь свою дурацкую каюту. – сказал я.
– Что с ней не так? – он, мне послышалось, удивился. – Я её как раз покрасил, – он хмыкнул. – Еще не все. Белое – это только грунтовка. Но если я докрашу, мне будет нечем заняться.
– Я как-то знавал одного типа, Джео, который хотел писать на большой площади. Сядет, бывало, перед холстом довольно-таки приличных размеров, 9x12, причём уже размеченным и с белой грунтовкой. Он снимал комнатушку в дешёвой гостинице на рю-де-Сен, возле реки, а эта фигня на мольберте торчит посреди помещения, типа экран такой, вечно тебе надо её обходить, разворачивать, подныривать под неё. Это был объект, анонимный, догоняешь? Она себя постоянно внедряла в пространство. И всё равно у тебя возникало желание подыграть ему, принять его объект, обсудить его, как сейчас мне хочется обсуждать интерьер твоего курятника.
– Продолжай. – сказал Джео, ухмыльнувшись.
– Этот самый здоровый белый холст торчал там недели четыре. Я тогда жил у этого чела. Я пропёрся по его теме, и когда мы ели или когда по той или иной причине проводили время в его комнате, мы, помнится, садились обсуждать, чего ему дальше делать. Он прикидывал, а не изобразить ли ему оранжевое пятно примерно в половину картины, и мы соглашались, что, да, мы понимаем, о чём он, чтоб не ровно на полкартины, чтоб не получилось два прямоугольника, как у Мондриана, нет, просто пятно, как бы сюрприз такой. Но хотя он об этом и думал, но он отказывался от идеи, поскольку боялся, что будет слишком резко. Говорил, что хочет, чтобы фон оставался прозрачным, что бы он на нём не написал. Короче, он ничего не делал с холстом, пока мы как-то не сходили на выставку Миро[20] в Галери-Маэ. Там висела пара действительно огромных холстов, объемные и цветные предметы на потрясающе воздушном голубом фоне. А прямо на следующий день, когда я вернулся от девушки, с которой планировал встретиться, он вцепился в меня с воплями, что его резко озарило, просто спустилось из ниоткуда. Подтащил к мольберту и заставил как следует смотреть. Он покрасил холст в голубой, небесно-голубой цвет, совсем как Миро. Это был невысокий парень с чёрными волосами, ходил в очках с толстыми линзами. «Меня осенило! – раздирался он. – Осенило!»
Джео, скаля зубы, включил радио. На мотив «Reuben Reuben I Been Thinking»[21] голосок маленькой девочки пел:
В этот День Благодаренья
Свечками укрась индейку,
А на Пасху с Рождеством
Крестиком и образком!
7
Как можно не писать? Не рисовать? Не петь? Но все в меру.
Пускай в человеке все будет в меру, ведь ни одна часть его не превышает всей человеческой личности в целом. Разве не так?
Бывает, наступает время, когда мне следует позволить человеку умереть красиво, хотя в человеке я рассчитываю встретить самосознание и вообще не считаю его таковым, ежели он заложник своего правового титула, который, тем не менее, не вникая в подробности, я немедленно признаю на уровне разума, к которому мне, среди прочего, настоятельно рекомендовали прислушиваться.
Говорящий – не знает; знающий – не говорит.
Снова мы с ветреным мартом пустились в новую авантюру.
Выжать кровь из камня. Тоска оттого, что вынужден записывать то, что растёт и пухнет за пределами всякой поддающейся расшифровке записи. Это, безусловно, н.е.ч.е.с.т.н.о. Мне бы найти нечто, что будет в равной мере меня подгонять. У марихуаны есть свойство настраивать меня против самого себя. Моя тень ждёт меня, момент времени – впереди меня, и моё осознание этого факта способно загнать нас в лёд затянувшихся неопределенностей. Подобная практика самообмана, хотя она одновременно может переживаться как напрасная трата времени или того хуже, как опасность для личностной цельности, известна всем мудрым. Жить воображением – это смелость, необходимость. Следует помнить о множестве возможных жертв твоего воображения. Поэтому множество людей боится воображения. Дайте только повод ораторам, они заклеймят его. Объясните им, что бояться нет причины. Как раз страх и губит нас.
Автобус с Восьмой Авеню отвёз меня на 34-ю улицу, с 34– ой я прямым маршрутом через весь город двинул на Причал 72. Буксир уже подошёл, и я взошел на борт «Самуэля Б. Малроя», поливаемый руганью со стороны капитана буксира. На береговой линии Нью-Йорка на капитанов барж валятся все шишки. Он старый и работать не может. Либо не будет, потому что зомби. Четыре баржи, выстроенные в одну линию, три часа качались на волнах на углу Причала 72. Вскоре после полуночи вернулся буксир и поволок их по Гудзону к судну в Верхней Бухте. Моя баржа шла последней, и, усевшись в своей каюте на корме, я смотрел, как справа исчезает берег Манхеттена. Мне вспомнилась одна ночь, когда давным-давно я прихватил с собой подружку, сплавать в короткий рейс, и как в такую же полночь мы бегали голые в конце буксирного каравана, насмерть укуренные, и орали круче, чем во время паники на Уолл-стрит, от каждого удара тёмных волн.
Утром мы прибыли на Бронксовскую Плавучую Пристань Номер 2 где-то в начале четвёртого, и буксир, взбивая чёрную воду в пену, дал задний ход, склянки пробили сигнал команде в машинное отделение. Тогда он развернулся на сто восемьдесят и скрылся в темноту. Несколько минут я наблюдал за ним, пока мог различить тусклый свет палубных иллюминаторов, потом остались лишь огни на мачтах. И я вернулся в каюту.
Стул, пишущая машинка, стол, односпальная койка, угольная печка, буфет, шкаф, человек в тесной деревянной хибаре и две мили до ближайшей суши.
Помню, мне казалось, что ночи конца не будет.
Я расколол полено и разжег огонь. Помогло… На несколько секунд, пока я не докурил сигарету, раздавил окурок в и без того перегруженной пепельнице и спросил себя, что делать дальше. Даже тогда, а всё это случилось очень-очень давно, стоило мне оказаться одному, как я начинал активно инвентаризировать самого себя.
Я перебрался из Лондона в Нью-Йорк и, сообразив, что наш с Мойрой долгий роман подошёл к концу, устроился на баржу. Время разобраться, разложить всё по полочкам. Серый стол передо мной завален бумагами. Реестры из прошлого: из Парижа, Лондона, Барселоны. Аккуратно напечатанные заметки, забракованные заметки, утверждения, отрицания, внезапные пугающие коллизии, масса свидетельств моего пребывания в состоянии неопределенности, длительной неспособности к действию.
Например, я написал: «Если я пишу: важно продолжать писать, чтобы продолжать писать. Это как будто я оказываюсь на другой планете, не имея карты, и мне всему надо учиться. Я разучился. Я стал посторонним».
Сидя за серым столом, передо мной – сигареты, спички, недопитая чашка чая. Без радио. Мёртвую тишину нарушают лишь звуки капель. На палубе, в окнах, на крыше, в нижних трюмах. Иногда тряханет от порыва ветра кабину. И донесётся звук колокола, вызывая у меня ощущение абсолютной пустоты ночи за стенами. Ещё шум водного бездорожья. Два часа я боролся с паникой. Иногда я боялся этих мгновений, но все же иногда испытывал смутное желание пережить их снова. Тогда я соскакивал в неумолимый ритм, доводивший меня до грани истерики.
Дождь шёл всю ночь.
10 утра. Плоскодонная баржа «Самуэль Б. Малрой» качается на волнах прилива и течения низким гробом, дрейфующим на шершавой серой воде. Пасмурно. Небо низкое и серо-белесое. Приходят и уходят буксиры, утаскивая пристёгнутые баржи, словно играя в домино игрушечными корабликами. Они неожиданно возникают из окутавшего Манхеттен-Айленд тумана, важно завывая. Двух сбросить, одного забрать. Это происходит непрерывно, пока здесь швартуются баржи. Сейчас нас, прикреплённых тросами к плавучей пристани, одиннадцать штук. Пристань, служащая временной стоянкой для барж по дороге к разгрузочным площадкам Бруклина и Ньюарка, штат Нью-Джерси, необитаема. Она представляет собой неповоротливую посудину без двигателя, раскрашенную зелёным с красным и снабжённую швартовочными тумбами, судовыми утками, лебёдкой и несколькими перлинями. Размалёванный деревянный борт сообщает, что перед вами «Бронксовская плавучая пристань 2». Пристань покачивается, стоя на якорях, в волнах прилива. Баржи в три ряда скучились за ней словно бусины на нитке. Где-то недалеко, но за пределами видимости, уныло и монотонно бряцает колокол, словно воющая над покойником баньши. Звук исходит от буя, мигающего через равные промежутки времени по ночам резкими взрывами белого света, который, как кажется, сперва колеблется перед вспышкой. А если ночью туман, огни с нижней части Манхеттена вздымаются вверх сквозь мглу, складываясь в электрический замок.
Светало, когда я вышел на мостик.
Солнце с трудом пробивалось через стелющуюся дымку и поверхность воды, в этот час глянцевая, слегка окрасилась в его цвет. Позади себя я насчитал четыре баржи, сразу за пристанью была цепочка из четырёх, а на удалённой стороне – четыре баржи, нагруженные высокими штабелями красного кирпича и две баржи с жёлтым песком.
Первая баржа в центральной цепи – серо-красная. Это одна из семи барж небольшой компании по морским транспортировкам.
Я присел на перевёрнутое ведро у левого борта на корме и уставился на постепенно открывающуюся за водой береговую линию Бруклина. Всю ночь я глушил кофе и выкурил немного марихуаны. Гладкая серо-жёлтая вода, кренящиеся чёрные конусы дальних буев и проходящее грузовое судно, движущееся по дельте в сторону Норт-Ривера и Ист-Ривера – всё это усиливало глубоко запавшее мне в душу ощущение, что я живу вне времени. На палубе было холодно. Я поджидал барахольную посудину, подплывающую к стоянкам закупиться старыми верёвками, продающую газеты и сигареты.
День. Дождь прошёл. Я один, застрявший между двумя кусками суши, жду отплытия с грузом серого щебня в мой пункт назначения «Колониальный песок и камень» в Ньюарке, штат Нью-Джерси. Я смотрел, как заря приблизилась к раскрытой двери моей маленькой белой каюты, разглядывая видневшийся за водой потухший знак «Коринфских Линий»[22] и спрашивая себя, чего я хочу добиться этим занятием.
Годами повторялось одно и тоже. Те же самые ситуации. Иногда я думал, что места моего обитания чему-то учат меня. Баржа на Гудзоне, подвал в Лондоне, крошечная студия в Париже, дешёвая гостиница в Афинах, тёмная комната в Барселоне… а сейчас я живу на подвижном объекте. Каждые несколько дней – новое место назначения… но всегда при одних и тех же обстоятельствах. Рассуждающие и возмущающиеся голоса казались знакомыми.
Швед объявился снова.
Было что-то около полудня, и я рассчитывал сварганить себе чашечку кофе, но у меня кончилось молоко. За мной стояла баржа «Гарри Т. О'Рейлли». С помощью короткой лесенки я карабкался по носу судна к грузу, состоящему из каменной мелочи. Я люблю ходить там, где лежит груз. Пока идёшь по барже, под ногами хрустит щебёнка. Груз может состоять из 800 – 1300 тонн дроблёного камня. Из каюты на корме струилась тонкая нить серого дымка. Взять белого. Два танкера медленно двигались к Ист-Ривер. Неподалёку гудел вертолёт. Он направлялся к Манхеттену.
Швед с помощью ручного насоса откачивал воду из трюма. Он поднял голову, когда я приблизился. Морда широкая, волосы седые и коротко стриженные, приземистый, глаза маленькие и голубые, плюс толстая красная шея. Я забыл, что это его баржа. По его словам, он всю жизнь в море, на этих баржах. За исключением времени, когда их ставят на зимовку. Потом он снова отплывает.
Как-то раз напоровшись на него, я допустил большую ошибку, приняв его приглашение выпить по чашке кофе. Мы только начали спускаться по реке от пристани. Весь следующий день не мог от него отмотаться. То и дело, под тем или иным предлогом шлялся ко мне на баржу.
– Как шиснь?
Этот субъект не читал вообще, даже газет. Зато вечно что-то колдовал с верёвками или молотком. Плотник по виселицам из Ботнического залива[23].
– Школко у типя воды?
Он имел в виду воду, протекающую через толстую корабельную обшивку, а еще темноватые отблески стоячей воды под опорными конструкциями в трюме.
– Мало, вчера её, родимую, откачал.
Он уходил, а я делал вид, что страшно увлечён чтением газеты. Если я был с книгой, он обязательно просил пересказать ему, о чем она. «Я тшитат не люблю, ты мине рашкаши про што она, латно?»
Спустя пять минут он тут как тут.
– Йа, у типя сем тюймоф… таше Польше. Я померял. Ты мине фроде сказал, ты откатшал?
– Было дело.
– Я шхотил пошмотрет. Тафай я принесу швой насос, тафай?
– Да, брось. Забей, договорились? Я не против, чтоб у меня было чуть-чуть воды для балласта.
– Балласта! Ты потонеш. Ни штоит шутит.
– Как скажешь, морской волк. Но ты забей. Я занят.
Дай ему волю принести насос, его потом несколько часов не выкуришь. Сломается он обязательно. Ему потребуется моя помощь в починке. «Шнофа шутиш, та?»
Весь день он то и дело меня навещал. Говорил о бабах, как обжора мог бы говорить о свиных котлетах. (Они были его врагами, но он их «епал».) Особенно об одной, которой он сломал в Новом Орлеане ноги. Он рассказывал о лягушке, раздавленной тушей бизона. Белый бизон, смуглая костлявая лягушка.
– Конешно, я посвал фратша, самого хорошего фратша, а он мне, как так полутшилос, а я иму слыш ты не тфое дело как полутшилос, тафай летши. Я платшу. И я платшу. Претстафляеш, полторы тыщи платшу! Три сотни фратшу, дфенадцать тефке, претстафляеш претстафляеш! Фсе мои теньги! Я не спать я такой силный!
Он скалился, его широкий корпус раздувался в настойчивом ожидании.
– Ты уферен, тепе ни нушен насос?
Я с удивлением отметил, что он работает ручным насосом.
– Куда делся твой насос? – полюбопытствовал я, забравшись сзади него на палубу.
– Фсякие кослы отняли. Гофорят, у меня мало течь. Я уесшать. Фитиш сам.
– Я зашел спросить, может у тебя немного молока найдется.
– Молока? То хрена и польше. У меня, бля, три ёпаных тня ни хера. Я не ити зафтра на берег, я уесшать. Я ету в Нофый Орлеан и шниму сепе бабу.
– Давай, еще ноги сломаешь, – согласился я. Что молока у него не было, я обрадовался. Не хотелось брать его на хвост.
К нам двигался буксир с тремя баржами.
– Тумаю, это са мной. – высказался швед.
Оказалось, не за ним.
Буксир поравнялся с нами, две баржи отцепили. Капитана одной из них, Билли Бэйкера, я знал. На палубе Жаклин, его жена, развешивала на веревке белье. Мышцы её толстых белых ног напрягались, когда она тянулась вверх зацепить прищепки.
У неё нашёлся сахар.
Когда я направлялся обратно на свою башню, меня тормознул швед. Он плотоядно оглядел меня. Я отдавал себе отчёт в том, какие у него руки. Они были толщиной с упитанную треску и от запястья до локтя все в наколках. Зубы имели цвет высохшей ссанины.







