Текст книги "Книга Каина"
Автор книги: Александр Трокки
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц)
«Если виселицы пусты, чего большего ждать преступнику?» Я показывал Джоди «Книгу Каина». Что-то помешало ей хоть как-нибудь отреагировать. Она сказала, что не поняла. Тупо посмотрела и покачала головой.
– Вообще ничего? – недоверчиво переспросил я.
Фэй все сразу поняла. А Том – нет. Он почесал свою косматую голову. У его псины была точно такая же косматая башка, только каштановая. Зато Фэй поняла.
– Самое то, – сказала она. – Не бросай. Тебе надо как-то довести до ума. А то получится одна большая тягомотина. Если б мне только найти, где работать!»
– Поезжай в Мехико или обратно в Париж, – предложил я. – Тебе надо полностью поменять обстановку. Здесь, в Нью-Йорке, у тебя все идёт своим ходом до бесконечности. В Париж лучше. В Мехико стоит дороже, чем здесь, только атмосфера лучше.
– Скажи снова, – ответила Фэй. И добавила не к месту: – Плохо, что у меня нет хаты, где можно работать.
Всегда возникало что-то не к месту. Я это все и раньше слышал. Но я бы не стал отрицать всей важности подобного рода беседы. И когда кто-то, кто не торчал на джанке, начинает запросто разглагольствовать о джанки, меня переполняет презрение. Все не так просто, все эти звучащие здесь суждения, а суждения непосвященных кажутся глупыми и истеричными. Гнев и невинность… снова эти сестры-девственницы. Нет, когда нажимаешь поршень баяна и следишь, как светлая, с кровавыми жилками жидкость уходит в насадку, поступает в иглу и оттуда в вену, здесь дело не удовольствии, не только в нём. Дело не в одном приходе. Сам по себе ритуал: порошок в ложке, ватный шарик, поднесенная спичка, пузырящийся раствор, поступающий через ватный фильтр в баян, перетяжка вокруг руки, чтоб выступила вена. Часто колешься медленно, потому что встанешь с иглой в вене, и водишь поршнем вверх-вниз, вверх и вниз, чтоб в шприце крови набралось больше, чем героина – это всё не просто так, это рождение уважения ко всей химии отчуждения. Когда ширяешься, вставляет практически сразу… можно говорить о вспышке, о маленьком оргазме, прошелестевшем в кровеносных сосудах, в центральной нервной системе. Сразу же, и невзирая на предварительное состояние, человек вступает в «Крепость». В «Крепости» и даже перед лицом врага человек способен принять… Я вижу, как Фэй, в своей шубе, идет по вечернему городу, держась поближе к стенам домов. За каждым углом опасность. Полиция и ее агенты повсюду. Она движется, словно животное, охваченное мрачными предчувствиями, а к Полиции, и к тем ценностям, которые они стараются ей навязать, она испытывает неудержимое звериное презрение.
Несколько веков назад Фэй сожгли бы как ведьму, а она бы поливала с костра палачей бранью и проклятиями, растрепанные черные космы шевелятся, словно живые, от ужаса, мерцающие желтые глаза обезумели, и всё лицо, искажённое и страшное, горит ненавистью, которая преодолевает боль. Кто знает, как она может умереть сегодня? Пределы сузились. Тебя могут повесить за продажу наркотиков несовершеннолетним, или, что более вероятно, посадить на электрический стул. Возможно, именно так и суждено умереть Фэй, привязанной к крайне старомодному на вид креслу… Любопытный факт: смертоносный стул выглядит столь изящно и старомодно!
…Хрюкая от ненависти через пурпурные ноздри, её возмутительное туловище тлело бы синим дымом. Но в настоящий момент это одинокая и невзрачная фигура, быстро перемещающаяся по темным улицам, отчаянно ищущая себе местечко, нору, «Крепость». В этой комнатушке с низкими потолками я раньше часто говорил и Фэй, и Тому, что выхода нет, а когда принимаешь этот расклад, это уже само по себе начало. Я говорил о чуме, о землетрясении, как о потерявших актуальность, о смерти трагедии, отчего человек, ведущий дневник, стал более необходим, чем когда бы то ни было. Я убеждал их принять, терпеть, записывать. В качестве финального акта богохульства я призывал их быть готовыми нассать на огонь.
– Господи, – вдруг произнесла Фэй, – я б еще раз вмазалась.
– Это заразно. – предупредил я.
– Я завтра нарою лаве, – продолжала Фэй, – Джо, ты не стрельнёшь у Мойры центов десять? Я завтра смогу отдать. Завтра я еду в центр.
– Без мазы. Мы почти не разговариваем.
– А где твоя лодка? – спросил Том.
– Причал 72.
– Нам бы центов десять одолжить, – сказала Фэй. – Ведь можно хоть у кого-нибудь занять.
– Ты ж его вчера ограбила, – напомнил Том. – Почему бы тебе не сходить на улицу кого-нибудь снять?
– А ты думаешь, я не смогла бы?
Фэй уже за сорок, и с её меланхолическим выражением лица сложно заинтересовать сутенера… На такую покусится только Дракула. С тех пор, как она вернулась из Лексингтона (во второй раз), её подсадка сама собой усилилась. Изо дня в день я следил, как ее пути к отступлению отрезаются, и знал, скажи я ей: «Фэй, у тебя все меньше путей к отступлению», – она бы ответила, что понимает и что собирается завтра слезать. Ответ совершенно обоснованный для джанки. Фэй могла говорить о том, что собирается завтра слезать, никоим образом себя не компрометируя. На приходе она находилась в цитадели, и когда подобные суждения приходят на ум, они очевидны, совершенно незначимы, не соотносятся с ее эмоциональной жизнью. Она была цельной натурой. При разговоре с Фэй складывалось впечатление, что говоришь с секретарём её личного секретаря. Вопрос подсадки для нее не стоит. Это ее религия, а она единственная прихожанка. Это часто говорят про Фэй. Достучаться до нее становится все сложнее и сложнее. Не потому, что она не отвечает. Просто создается впечатление, что разговариваешь по телефону с секретаршей, а не с самой Фэй, и она, конечно же, не чувствует, что связана с чем-либо из того, о чём условлено между тобой и кем-то, кто отвечает.
– Да, детка, – говорит Фэй. Что означает «нет» или «может быть», или даже «да». Способ говорить отсутствует. Нет более систематического нигилизма, чем нигилизм джанки в Америке.
В те месяцы я часто ощущал себя безумным рыбаком, который нелепо старается подсечь ту единственную рыбу, которую я надеялся поймать всю жизнь. Не возьмусь утверждать, чувствует ли Фэй, что она свою рыбу упустила. По-моему, нет. Её движения это движения жёлтого хорька. В её осторожности всегда присутствует гибкость. Когда она наносит удар, она ударяет стремительно, одними зубами; она сотрет в порошок любого, когда она в отчаянии. Ее знали все в Виллидже, но она снова и снова возвращается в свою нору, целая и невредимая. Неважно, в какую нору. Под героином человек легко привыкает к любому новому ареалу. Можно жить на пороге, на чужом диване или кровати, или на полу, постоянно перемещаясь и время от времени возвращаясь в знакомые места. Фэй, у которой нет ничего своего кроме рюкзака со шмотьём, подстегиваемая своей жуткой страстью, более, чем кто-либо другой, является серым приведением этого района. Она всегда может затариться, и она стёрла в порошок всех. Она вызывает ужас, омерзение, негодование, невыразимый страх. Она копается в грязи чужих душ, она незваная гостья, что-то типа Флоренс Найтингейл подонков, она всегда на борту, со своим баяном и пакетиком героина. Она по ту сторону правды и лжи. Когда я думаю о ней, я думаю о её мягкой жёлтой, как у мопса, морде и фиолетовых кистях рук.
– Ни к чему, – сказал я, – нет уже никого. Нет смысла мозги себе компостировать.
– Мне б только во вкус войти. – ответила Фэй.
– У тебя какие планы, Джо? – спросил Том.
– Возвращаюсь на баржу. Может, рано утром придётся отчаливать. После восьми в любое время.
– Я прогуляюсь с тобой до Шеридан-Сквер, – объявил Том – Думаю там немного пошариться. Может чего добуду.
– А ты, Фэй?
– Я – нет. Я останусь. Слушай, Том, если получится чего взять, принеси с собой, ладно? Я завтра в город. Надо бы в магазине пальто нормальное притырить.
– Не попадись, – пожелал я. – Почему бы тебе не сплавить кой-чего из твоей скульптуры тому типу, который интересовался?
– Я собираюсь, но мне же надо во что-то одеваться. Так я ходить не могу. И мне хорошо бы вмазаться перед выходом.
– Разумеется. Ладно. Береги себя. Увидимся.
– Увидимся, Джо. Слушай, Том, постарайся побыстрее хорошо?
– Господи, да я не знаю, получится ли вообще достать!
– Ладно, но ты не задерживайся…
3
Когда мне было три года, я каждый вечер ложился спать с мягкой игрушкой, белой птицей. У нее было мягкое оперение, и я клал ее у лица. Но эта птица была мертвая. Бывало, я долго и сурово глядел на нее. Иногда я проводил ногтем большого пальца там, где раскрывался негнущийся клюв. Иногда сосал голубые бусины, пришитые вместо глаз. Когда клюв с трудом открывался и не хотел закрываться обратно, я начинал не любить эту птицу и требовал оправдательных объяснений. Птица явно была плохая.
К прошлому следует относиться с уважением, но иногда его надо оскорбить, изнасиловать. Ему никогда нельзя позволять окаменеть. Человек узнает, кто он есть. Каин. Авель. И тогда он создаст образ самого себя, внутренне последовательный, но лишь пока этот образ благопристоен, он может позволить ему противоречить внешнему миру. Человек противоречит внешнему миру, когда, к примеру, он повешен.
Такие размышления приходят на ум… таково моё одурманенное наркотиками состояние, единственный свидетель которому я сам, всего лишь метафорический граф, предлагающий тебе вечную смерть, покончивший с собой сотней непотребных способов, упражнение в духовной мастурбации, игру, которая удастся, только если играть в неё в одиночестве… И я записываю всё это, пытаясь нащупать путь к тому, откуда я ушел.
Мне всегда было сложно вернуться обратно к повествованию. Это как будто я мог выбрать любое из тысячи повествований. А по поводу того, которое выбираю я, то оно со вчерашнего дня стало другим. Я успел поесть, попить, позаниматься любовью, поторчать – гашиш и героин – за это время. Мне приходит на ум судья. Плохо позавтракал и повесил деревенского парня.
Книга Каина. Когда все сказано и сделано, «мои читатели» не существуют. Одни лишь бесчисленные невнятные индивиды. Каждый норовит перемолоть меня на своей собственной мельнице. Я не отвечаю за цели, с которыми они это делают. Ни одна книга не несет никакой ответственности. (Софокл ничью мамашу не пялил.) Не избавлюсь от ощущения, что право на подобное отношение в современном мире должно отстаивать.
Одному Господу Богу известно, где находятся те естественные пределы человеческого знания, вне которых мы не обязаны охотно верить границам, навязанным нам невежественно-рациональным страхом опыта. Когда я обнаруживаю, что заперт в несокрушимых бетонных стенах чужого страха, меня одолевает яростное желание вопить с крыши здания: – «Вы, бля, пидарасы! Помогите мне, срать я на вас хотел!» – меня останавливает благоразумие. Но как подчас стоит наплевать на прошлое, также подчас стоит побороться с благоразумием. Предупреждаю.
Я заявляю, что навязывать мне свои непроверенные моральные табу – это хамство, нахальство и бестактность со стороны любого человека или группы людей: что это опасно, как для меня, так и, хоть они не подозревают об этом, для моралистов: что едва подобное табу оформляется в закон, создастся тревожный прецедент. История пестрит примерами, милейший прокаженный задушен моральными предрассудками своего времени. Бдительность. Поспорим о правовых приоритетах.
Изучая наркотики (Я ни на секунду не претендую на то, что мой интерес к наркотикам состоял исключительно в изучении действия оных… Познакомиться с данным опытом, быть в состоянии постичь, любыми средствами, безмятежность выгодного положения «вне» смерти, обладать такой жизненно необходимой техникой – позвольте просто добавить, что от моей способности достичь этой необходимой точки временами зависело мое душевное здоровье) – изучая наркотики, я был вынужден идти на серьёзный риск, и постоянно напарывался на совершенно дикие законы, контролирующие их употребление. Из-за этих неумных законов и общественной истерии, симптомом коей они являются, я несколько раз оказывался в двух шагах от петли. Я требую изменить эти законы.
Истерическая гимнастика правительств, объединившихся в борьбе с атомной бомбой, в точности повторяется в их борьбе с героином. На героин, весьма ценный наркотик, как о том свидетельствует демократическая статистика, выливаются всевозможные ушаты говна. Возможно поэтому джанки, многие из которых обладают юмором отчуждения, называют героин «говном».
Мы не можем себе позволить оставить потенциальные возможности наркотиков в руках нескольких правительственных «экспертов», как бы они себя не называли. Мы должны бдительно следить, чтобы жизненно необходимое знание оставалось доступно широкой общественности. Бегло просмотрите эту историю и вы в этом убедитесь. Я, заботясь об общественной безопасности, рекомендовал бы, чтоб героин (и прочие наркотики) лежали вместе с вразумительной литературой об употреблении и злоупотреблении на витрине любой аптеки (находить возможным, чтоб человек мог иметь оружие, а наркотики нет!), и каждый, кому исполнился двадцать один год, мог их открыто покупать. Это единственный безопасный способ держать наркотики под контролем. В настоящее время мы поощряем невежество, издаем законы, работающие на то, что в мире происходят преступления, готовим почву для одной из самых гнусных узурпаций власти всех времен… и так во всем мире…
Вот о чем мог я рассуждать про себя, когда покидал Шеридан-Сквер, где мы с Томом расстались. Он пошел к «Джиму Муру». Иногда он просиживал там часами, как правило посреди ночи, приблизительно с двенадцати до трёх-четырёх. Бармены ему симпатизировали и не вредничали, когда он что-нибудь заказывал. Поскольку кафе работало всю ночь, это было удобным местом для встреч. Кофейная стойка представляет собой две буквы U, соединённые между собой очень коротким прилавком, на котором установлен кассовый аппарат. Столешница сделана из зелёной пластмассы. Стулья красные и хромированные. Ещё есть музыкальный автомат, автомат с сигаретами, повсюду стекло, и окна… в этом плюс заведения – огромные незанавешенные окна, выходящие на центральную часть площади. Сидеть тут можно только пока тебя не заметят всякие твои кореша-джанки, которые засекут, что ты поджидаешь. Ты похож на золотую рыбку в витрине зоомагазина. (В Нью-Йорке люди смотрят на тебя сквозь стеклянные окна закусочных; в Париже кафе выносят на улицу, туда, откуда можно свободно обозревать прохожих.) У этого, с другой стороны, есть один недостаток. Раз наши друзья могут заглянуть, значит, может и полиция. Многие из анонимных персонажей, сидящих за стойкой или шатающихся снаружи в предрассветные часы могут с той или иной долей вероятности оказаться стукачами. Так что опасно слишком часто здесь мельтешить, особенно если торчишь. Многие из нас в конечном счёте возвращались туда, потому что мы часто заморочены вопросом насчёт взять хмурого.
Он предлагал мне зайти выпить с ним кофе, но я знал, стоит мне войти, будет сложно уйти. Из всех часов, проведённых мной, часы бдений, потраченные в ожидании в этой забегаловке, были самые худшие.
Я прошел по Седьмой Авеню, повернул на запад на 23-й улице и двинул напрямую к реке. Бары еще работали, так что по улицам бродил народ. На 23-й несколько секунд меня сопровождала полицейская машина, потом проскочила мимо. Не поворачивая головы, я поймал косой взгляд человека, сидевшего рядом с водителем, его голова была повёрнута в мою сторону. В тот вечер палева на мне не было.
Я продолжал идти вдоль Восьмой, Девятой, пересёк Девятую и через несколько кварталов взял налево. Я брёл медленно. Вдруг я оказался напротив аллеи, а на аллее, примерно ядрах в двадцати, виднелся тёмный мужской силуэт у стены. Он одиноко стоял в тусклом свете возле двери гаража, развернувшись к кирпичной стене.
Если быть абсолютно честным, то моё любопытство было довольно бесцельным. Человек идёт отлить. Ежедневное занятие, которое касается только его и тех, кому платят за предотвращение нарушения общественного порядка. Меня это коснулось лишь потому, что я там находился. Ничего такого особенного не делал, что было для меня в порядке вещей, будто обрывок чувствительной фотобумаги, пассивно ожидал, когда испытаю потрясение от впечатления. И потом меня затрясло как листок, точнее, как бессловесный кусок жаждущей плазмы. Я был похож на губку, в которой процесс поддерживания себя во взвинченном состоянии происходил, подстёгиваемый рядом внешних стимулов: лужайка, человек, бледный свет, серебряная вспышка – на экстатическом пределе, за которым лежит нечто, что предстоит узнать.
Серебряная вспышка появилась из более раннего времени. Это случилось давным-давно, еще у меня на родине. Я видел, как человек покидает аллею. У него были крупные руки. Мне подумалось о его белом лице в треугольнике грубых коротко остриженных волос. Возникла мысль о волчьей гриве, о белых гуннах, вероятно, оттого, что он сутулился. Или, может, оттого, что я сам встревожено навострил уши. В другой руке у него блеснуло что-то серебряное. Проходя мимо меня, он убрал руки в карманы. Я поглядел ему вслед. Понял, что не успел рассмотреть его лица. Пока я дошел до угла, он уже свернул на примыкающую улицу. Я добрался до перекрестка, он заходил в пивную. Я не нашел его ни в баре, ни в боковых помещениях. В баре толпились рабочие – одинаковые кепки, одинаковые белые шарфы, одинаковые ботинки. В мужском туалете его не было.
Пока я там сидел (запоздалое воспоминание), я заметил, что кто-то вырезал женский торс, глубокими линиями в деревянной двери. Величиной с жирную сардину. Туалетной бумаги не было. Я воспользовался сложенной страницей из «Ивнинг Ньюс», часть которой аккуратно оторвал от половины, которая промокла. Причем здорово промокла, пыль налипла. Её запихнули за трубу под бачком. Чернила по текли. Я почувствовал необходимость прочесть написанное на развороте мокрых листков. Когда я их раскрыл, не нашел ничего интересного. Известного актёра собрались женить. Газета была более чем шестинедельной давности. Я вспомнил, что несколькими днями раньше читал, что он умер. Не помню, осталась ли у него вдова.
Я выпил стаканчик виски в баре и отчалил. Первоначальный импульс отыскать его оставил меня. Улица была пустынна, газон тоже. По дороге домой я спрашивал у себя с чего я начал его преследовать. В фактах, информации я не нуждался. Самообманом, с момента как засёк тень, не занимался, хотя в целях самозащиты, мог бы изобразить удивление, выискивать безопасность в постановке проблемы. Сейчас я могу понять, даже тогда меня вело любопытство. Даже теперь я жертва своего же поведения: каждый факт, который я припоминаю, из множества фактов, из которых, более или менее непрерывно, я создаю данный документ, есть акт воспоминания, отобранные истории, а я вдобавок действую от имени того, что было не упомянуто, отвергнуто. Таким образом, я должен остановиться, осмотреться, сосредоточиться на своем действительном состоянии. Моё любопытство было привнесением значения. Я знаю что это такое, когда тебя переполняет коварное женское вожделение, которое по ту сторону слов. Оно мистически запутывает меня и необязательно с мужчиной, хотя отчасти такая возможность присутствовала, но с тем, что скрывается за его действиями.
Он был одет как рабочий. Кепка, бесформенный пиджак, пузырящиеся на коленях штаны. Он мог оказаться мусорщиком или разносчиком угля, или безработным. Его тень в свете шипящей газовой лампы падает по диагонали на лужайку, подобно гигантскому пальцу в тоннеле. Когда я шел параллельно его тени, я покосился на лужайку и, увидев его, затаил дыхание. Клапан медленно открылся. Лёгкая похоть в области живота заставила меня почувствовать холод в остальных частях тела. Я ощутил на лице порыв холодного ночного ветра, когда меня стали одолевать сомнения. Это случилось из-за того, как он стоял, слегка покачиваясь, наполовину скрытый. И как раз тогда я подумал про его пах и козлиное зловоние в чистом ночном воздухе степей Тартара, о волосках на его животе и о струе мочи из его тупоконечного члена, струящейся широким дымящимся полотном по стене, её геометрической точности, растапливающей снег у носков его больших ботинок. Если б у меня хватило духу, я бы мог подойти к нему там и тогда, а не преследовать его до бара, но в моей неуверенности отсутствовала кинетическая энергия. Она легла на меня бессилием, наполняя до пресыщения, превращая ноги в свинец. Это моя трусость поколебала меня. Второе открытие, желание, явилось отсутствием шока. Всё же, сопровождаемый ощущением нелепости, я обнаружил, что начал преследование, когда он отшатнулся назад, на полный обзор, и прошёл мимо меня в конце тоннеля, где я стоял. Выдумал ли я серебряную вспышку? Наделил его несуществующей бритвой. Затачивание лезвия. Когда у меня не получилось отыскать его в баре, и после того, как я проверил свои навыки на торсе на деревянной двери, я возвратился на лужайку и прошел через тоннель к свету. Горящая газовая лампа вызывала воспоминания о переживании, но слабые, элемент предчувствия отсутствовал. На лужайке я посмотрел через стену на окна тёмных жилых домов, расположенных выше. Бледный свет то там, то сям, мелькал из-за занавесок. Над крышами небо было оттенка темнеющего индиго, разбавленного облачностью. Я подумал: в такую ночь все оборотни перебираются за кордон и «скорые помощи» смерти свирепствуют на улицах. Я пнул снег, покрывающий булыжники. У меня окоченели ноги. Я пошёл домой с ощущением поражения, уже в то время слишком хорошо знакомым, чтобы легко отмахнуться от него. И потом, когда я зашел в квартиру, где Мойра в своих сережках-капельках ждала, надеялась, на пороге своих дневных размышлений, а я мрачно продефилировал мимо нее, даже не поприветствовав.
Мойра сидела напротив меня. Это было до нашего развода и до того как мы оба перебрались в Америку. Я успел выбросить из головы тот случай с мужиком на лужайке. Было около десяти часов. Два часа до нового года. Один день сменял другой. Чувство облегчения от того, что достиг рубежа старого года, тревожило меня. Это не было похоже на ощущение, что я выхожу из тюрьмы.
Мойру задевала моя изолированность. Я улавливал, что в ней бурлят грубые эмоции. Это задевало. Она называла меня эгоистом, что проявилось в моём отношении, в ту самую ночь. Я понимал, о чём она.
Она испытывала потребность чего-то доказать и непонятным образом связывала данную возможность с проводами уходящего года.
– Слава Богу, этот год почти закончился! – сказала она.
Меня ее заявление поразило своей глупостью, так что я предпочёл не отвечать.
– Слышал, что я сказала? – спросила она.
Я изучающе покосился на нее.
– Итак? – сказала она.
Она снова начала говорить, но на сей раз осеклась на полуслове. И потом прошлась по комнате, налила себе выпить. Она перемещалась от одного события к другому, так ни разу и не придя к решению. Она как бы попала в ловушку за пределами своего жизненного опыта, и боялась зайти. Не знаю, что конкретно она порывалась сказать. Вместо этого она нацедила себе выпить. Я наблюдал за ней со своего места. Её бедра под мягкой, бурой, как у осла, шерстью, смотрелись привлекательно. Они еще были в хорошем состоянии. Плоть сохранила упругость и была гладкой на ощупь: живот, ягодицы и бедра. Эмоции находились там, в каждой мышце, в каждом волокне. А потом она опять села напротив меня, отвратительно прихлёбывая свое пойло, избегая моего пристального взгляда. Она старалась показать, что я ей отныне никто, и одновременно понимала нелепость своего положения. Отчего чувствовала себя неловко. Для неё нелепость – это что-то, чего следует избегать. У неё был трудный период нелепых ситуаций, когда она бежала от них, как римляне от готов и вандалов.
Мне вдруг пришло в голову, что я смогу её взять. Она не подозревает. Она не понимает, что её животик гораздо более соблазнителен, когда просвечивает вместе с ненавистью. Ненависть утягивает тело, она ужимает её полноту. Так она становится горячее, только так. Начав сомневаться в моей любви, она стала мученицей, непривлекательной. Но иногда ярость дает ей свободу. Её мышцы знали возбуждение… встать и приблизиться к ней. Она отшатнётся, защищаясь, откажется взглянуть на меня. Но её отстранённость не убеждала. Она не была неуязвимой. Вот тут-то мне бы следовало держать себя в руках, поскольку от вожделения у меня, бывало, появлялся кисловатый привкус во рту. Я предпочитал её злость её же глупостям. Это что-то, чему я могу противопоставить своё вожделение. А когда я напарывался на её дурь, во мне начиналось какое-то подобие распада, вроде постепенного расслоения молока, когда оно начинает прокисать. Я переставал, когда такое начинало происходить, быть цельным, а она переставала меня интересовать.
Мне вспомнился человек на газоне. Тогда вдруг я ощутил единение с собой, словно очутился на пороге открытия. Меня привело в недоумение, что я не нашел его в баре. Полагаю, он ушел, пока я просиживал в сортире. Глубокие прорези в дереве изображали туловище, дубовый листик лака сохранился на месте лобковых волос. Я потрогал его указательным пальцем, соскребая ногтем лак. Меня неожиданно поразило, что их было чересчур много. У моей жены была большая пиздища, густо поросшая волосами, но все равно не настолько гигантская. Скрывающаяся глубоко в паху. Когда я вспоминал о ней, она вспоминалась мне влажной, редкие волоски на белой как мел коже нижней части живота, от которых оставалось воспоминание как о начинке в порах. Из-за этого я начинал думать о матери. Не знаю с чего. Мое внимание сосредоточилось на туловище. Я погладил его пальцами. От прикосновения к необработанному дереву по подушечкам пальцев пробежал ток. Ощутил легкое покалывание волосков на затылке. До этого я ни разу ни вступал в такой близкий контакт с древесиной. Я переживал соучастие. Склонился к ней. Приятное чувство. Именно тогда я подумал о своей жене, о замысловатом треугольнике ее органов, когда стоял, прикасаясь бедрами к двери. Я заказал выпить и ушел. Никаких человеческих признаков. Я осмотрелся на улице. Появилось чувство, что скоро пойдёт снег.
Моя память соединяет этих двоих. Мойру, мою бывшую второю половину, в самом жалком виде, и пролетария из Глазго, – их так боялась моя мать, – и его образ на лужайке в свете газового фонаря, с серебряным предметом в крепкой ладони, загадочным образом переходит в меня самого. Я часто говорил себе, что это должно быть, была бритва, может, «Оккама».
Я вдруг сообразил, что на ней те самые новые серёжки, которые брат ей привез из Испании. В ту секунду я второй раз за вечер обратил внимание на её серьги. Она проколола уши месяц назад. У врача. Сказала, что полагает, такие серёжки ей пойдут.
Был канун Нового года. У Мойры возникло чувство, что она готовится перешагнуть порог. Серёжки выражали её решимость сделать это. В календаре отмечено число. Я спросил, зачем она решила их надеть. Чуть раньше она сказала, что не хочет идти в кино. По правде, говоря, я забыл число. Меня удивило, что она одела серёжки, когда я вернулся в квартиру.
Она стояла посреди комнаты, глядя на меня. Возникло чувство, она ждёт, чтоб я чего-нибудь сказал. Я только зашел. Я должен был заметить серьги. Когда я это сделал, мы должны были, взявшись за руки, вступить в новый календарный год. Но я их не заметил. Я продолжал размышлять о том человеке на лужайке. И тогда Мойра сама преградила мне путь, встала посреди комнаты, напустила на себя глупый вид, как с ней всегда случалось на людях, когда ей казалось, что никто не обращает на неё внимания. Глаза её, как говорится, выражали вежливый интерес, причём неослабно. Ни к чему, ни к чему. Поначалу я этого не замечал. Возможно, вначале, этого и не было. Не знаю. В любом случае, это стало назойливым, как респектабельность её матушки. Это убийственно бросалось в глаза. Я уже сказал, поначалу я этого не видел. Даже смотрел на неё по-другому. Но постепенно я всё больше понимал, что она, среди прочего, ещё и дура. Дура и сука. И она стала нудной песенкой, без всякого воображения, как на граммофонной пластинке. Так что я не заметил её серёжек, и не шагнул с нею вместе ни через какой порог, а мыслями был где-то далеко.
Я почувствовал, что в ней нарастает нетерпение. Она сидит, сосёт свое пойло, и толком не знает, то ли закатить скандал, то ли остаться в этой комнате, храня свою хрупкую невозмутимость, то ли по-тихому свалить. Последний вариант сам по себе был бы искренним… или если б она предложила мне выпить… но она была не способна так поступить. Я думаю, ей казалось, что она производит впечатление опасной штучки. Но Мойра всю жизнь была безобидной, по крайней мере, в тот момент точно. Она была ни в коей мере не способна выкинуть что-нибудь неслыханное. Когда часы пробили двенадцать, я услышал, как над нами у соседей ёрзают по полу стулья и приглушенный звук женского смеха. Когда моя жена это услышала… наши куранты теперь продолжали монотонно тикать… она застыла, и тут я поймал сё взгляд. Мне редко доводилось видеть её в такой ярости. Она вдруг пнула ногой стол. Бутылка с виски разбилась об камин, виски через каминную решетку вытекло на ковёр, и на нём образовалось тёмное пятно. С минуту она разглядывала его, затем меня, потом, задрожав, как падающая кегля, разрыдалась и бросилась из комнаты. Унесла своё тело вместе со своей злобой. Я вдруг почувствовал себя несколько опустошенным.
Тогда я мысленно вернулся в тот туалет. Я успел изучить дубовый листок и с помощью перочинного ножа подправил его до нужного размера. Когда я закончил, он стал не больше горошины. Крошечный равнобедренный треугольник с неровной нижней стороной. Я был доволен результатом. Навалившись на рукоятку ножа, я помешал лезвию глубже уходить в дерево в нижней точке треугольника. Легким рывком вытащил нож. Линии, благодаря изгибу лезвия, получились крайне правдоподобно. Клинообразные, глубокие. Я привёл себя в порядок и вернулся в бар. Выпил виски. Когда вышел, направился прямо к аллее.
Одноэтажные дома наверху образовали подобие тоннеля, там, где аллея переходила в улицу, так что получалось, как будто смотришь сквозь темноту на свет. Там, где кончался мрак, наполовину невидимый около выступающего угла дома, стоял человек. Я пересёк центр лужайки и ушел в тоннель. Лужайка, тупик, была пустынна. Мусорные ящики уже унесли. Я немного побродил. Может быть, я был тем незнакомцем, за кем вы трусливо наблюдали из окна кухни. Когда я покинул лужайку, уже стемнело, и в мою сторону двигался фонарщик со своей длинной горящей жердью.







