Текст книги "Книга Каина"
Автор книги: Александр Трокки
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц)
Серебряная вспышка… внезапное волнение, почти что приступ тошноты… воспоминание о Мойре до того, как мы уехали из Глазго… целый набор из прошлого: я пережил всё это в тот момент, как засёк того мужика в аллее на обратном пути к барже. Героин уже успел отпустить, но я чувствовал приятный приход от травы, которую мы с Томом курнули по дороге к Шеридан-Сквер. Улица была пустынна. Однако, мужик в аллее, стоявший лицом к стене, меня не заметил. Я стоял в десяти ярдах от него. Словно человек, взирающий на новый континент. Я почуял решимость ноздрями, и возможно, мне следовало передать её ему, а может быть, просто упорно продолжать его преследовать – я прикурил сигарету, прикрывая ладонями спичку и поднеся их близко к лицу, отчего кожа в нижней его части блеснула от вспышки тепла, исходящего от спички, а потом на губах засвербел зуд предвкушения. Шум чиркнувшей спички и резкая вспышка в темноте достигли его. Он моментально замер, а затем оглянулся прямо в мою сторону. Я сумел только разглядеть круглое желтоватое лицо с чёрными усами. В кишках у меня засосало от удовольствия. Теперь я всё про себя понял. Безымянный человек. И нечто безымянное захватило меня. Мне надо просто быть и чувствовать деятельность безымянной цели внутри себя, беспрепятственное ощущение, плавно выплывшее из кошмара его возникновения. Он застегивался, неторопливо, может быть, задумчиво. Затем повернулся ко мне. Что-то в его движении было непонятное, беспокойное. Он продолжал стоять, где стоял, там же под электрической лампой, которая освещала его бесформенный двубортный пиджак, плечо, правую сторону его круглого лица. Я почувствовал, как начал двигаться к нему, шаг за шагом, глядя ему прямо в лицо. Показалось, он движется мне навстречу. Через несколько наполненных острыми ощущениями секунд мы сблизились, наши лица были в дюйме друг от друга. Я почувствовал тепло его уха рядом с моим, его ладонь. Ремень, бёдра, колени, грудь, щека. Спустя несколько минут мы шли совсем близко друг от друга вместе назад ко мне на баржу, на Причал 72.
Новый год. Рань. Два часа утра. Я только что записал:
«Моя жена войдет, не успев уйти, словно плохой актер в плохой пьесе, а когда я пройду мимо нее, сделает предупреждающий жест, потому что моё действие для нее – сигнал к сопротивлению; и её лицо застынет в характерном отталкивающем глупом выражении, оно искажается в улыбке, когда она отшатывается и произносит: «Не надо, Джо! Ты мне чулки порвешь!»
Она от меня этого не ждет. Так что постараюсь подловить ее, когда она не ожидает.»
Я слышал их в коридоре.
Брат жены прошелся по комнате, покосившись на опрокинутую бутылку виски. Она так и валялась там, куда она её зашвырнула. Он был одет в жёлто-коричневое кашемировое пальто с толстым сине-белым шарфом, обмотанным вокруг шеи так, что голова чуть-чуть клонилась назад, отчего выдавался вперёд мясистый подбородок, и создавалось впечатление, что его отрезали от тела, а позже приложили обратно, такой аккуратный, розовый, в чем-то неуловимо раздражительный.
Когда он поздоровался со мной, в приветствии прозвучали обвиняющие нотки. Роберт во многих вещах вёл себя невнятно. Обвинитель, смущенный мужик, инквизитор. Вся его манера поведения, по крайней мере со мной, была неопределенной. Им двигало его представление о долге, в то же самое время он, если можно так выразиться, боялся сунуться своей ложкой мешать чужой суп. Он предпочёл бы не знать того, о чём давно догадывался. Он любил повторять мне, что он не думает, что я столь уж безнадёжен.
– Иначе бы Мойра не любила тебя так, как любит, ведь так?
Но в конце концов, ничего он такого не сказал. Ничего такого, отчего бы прошел его испуг.
– Счастливого Нового года, Джо!
Я пожал его протянутую руку, сказал спасибо, пожелал ему того же.
Мойра, вставшая позади него, сердито уставилась на опрокинутую бутылку. Роберт, обернувшись к ней и перехватив ее взгляд, мягко пробормотал:
– Мойра, ты бы вытерла это. А то разнесете по всему полу.
Она расплакалась.
– Ну, ладно, ладно, Мойра, – сказал ей Роберт, взяв ее за руку и отводя в спальню. – Лучше ляг, полежи, отдохни, дай нам с Джо поговорить.
Он отвел сё в спальню. Мне было слышно, как он ее уговаривает, призывает вести себя разумно. Мне стало жалко его, их обоих, но я подумал, лучше мне к ним не лезть. Это бы ничего не решило.
Возвратившись, он сел на стул напротив меня. Он уже успел снять пальто и шарф. По ходу беседы он держал их на коленях.
– Мог бы и прибраться, – произнес он.
– Может, приберусь.
Он быстро кивнул и, после секундного колебания, понес насчёт того, что не в его правилах лезть в чужие дела, что если война хоть чему-то его научила, так это тому, что в каждом вопросе существует две стороны. Во время войны мой шурин служил майором в Королевских войсках связи. Военный дух, уравновешиваемый, как мне кажется, его скромностью, не до конца в нем пропал. Он добавил, что в процессе своей карьерной деятельности он усвоил, что не всегда стоит смотреть на вещи исключительно с какой-то одной точки зрения. Даже закон это признает, что выражено в принципе арбитража. Судья сохраняет нейтралитет, несмотря на то, что он назначен на свой пост государством. Мой шурин был юрисконсультом. Он часто находил полезным сделать жест в сторону своего начальства, военного или судебного, когда подводил к своей цели, представляя рекомендации. Он продолжал. Он бы первый согласился, откажись я от его посредничества на том основании, что он брат своей сестры, и в этой связи, строго говоря, не занимает нейтралитет. Однако ж, он выражает надежду, что я знаю его. И, как он уже говорил, он не желает лезть в чужие дела, особенно сейчас, в Новый год. Он замолчал. Заявил, что по его мнению, в Новый год всё надо начать заново, а не мусолить старые дрязги. Но вот в чём дело. Он имеет в виду Мойру. Бедная девочка глубоко обижена. Он имеет в виду разбрасывание бутылок. Он знает, что я пойму. Он всегда знал, что я умный человек. Она не склонна швыряться бутылками по всему дому. Нам обоим это известно. Он уже говорил. Он пообещал Мойре обговорить всё со мной. И, в конце концов, она же его сестра. Она очень ему дорога. Он в курсе, мне она тоже дорога. На сей счёт он никогда не сомневался. Он бы не взялся утверждать, что, по его мнению, я всегда всё понимаю. В смысле, человек, который не работает. О, да, он в курсе, я как бы пишу или что-то вроде. Но, в конце-то концов, я же не маленький. В моём-то возрасте. Ладно, хорошо, это его никак не касается, и меньше всего он горит желанием лезть куда не просят. Если Мойра не прочь поработать, пока я сижу дома, это её дело. Но ему не нравится видеть, как она огорчается. Это Новый год. Забудем, что было. Если я согласен, не о чем больше говорить. Он уверен, что я посмотрю на всё с его точки зрения. Я разумный человек. Он жаждет пожать руки и прекратить этот разговор. Ну как, согласен?
Он позволил этим последним своим сентенциям пасть в тишину, как бакалейщик позволяет сухим горошинам падать из медного ковша, по одной, голова поднята, не отрываясь следит за иглой индикатора, пока та не достигнет нужной отметки. Я не собирался заставлять его ждать. Наконец, не произнеся ни слова, я сходил за не расколотой бутылкой виски и налил ему.
– С Новым годом, – сказал я.
– С Новым годом!
Мы чокнулись, и он с видимым облегчением выпил свою порцию. Потом посмотрел на часы и сообщил, что ему пора идти. Клара его ждёт. Клара. Клара мне всегда представлялась в виде клубники со сливками, сливки, красное и розовое. Из-за неё у него сделался виноватый вид. Он вполне может. Она бы изменила ему за сухой мартини. Она говорила ему, что я ей не нравлюсь.
Я помог ему надеть пальто, и он намотал шарф вокруг шеи. На пороге мы пожали друг другу руки. Уходя, он на секунду обернулся и сказал, что рассчитывает на меня. Я помахал ему, пока он спускался по лестнице. Вернувшись в комнату, я допил виски и выкурил сигарету. Я бы посмеялся. Но я всегда находил, что смеяться в одиночестве довольно трудно.
4
Разве вы не допускаете, – раз уж я в настроении делать доверительные признания, – что, когда меня обвиняли в том, что я плохой испанец, я часто говорил себе: «Я – единственный испанец! Я – а не все те, кто родился и живет в Испании».
Мигель де Унамуно
В течение довольно продолжительного времени я теперь чувствую, что литература, которая не является откровенно непосредственной, в наше время нежизнеспособна. В наше время, как мне кажется, под каждым утверждением нужно ставить дату. Что является другим способом сказать то же самое. Я не знаю среди молодежи никого, если только они не невежды и не дураки, кто принимал бы целиком и полностью старые объективные формы. Неужели в книге отсутствует персонаж настолько значительный, чтобы поставить под сомнение обоснованность самой книги?
Веками в нас, людях Запада, доминировало аристотелевское стремление классифицировать. Это несомненно так, поскольку общепринятые классификации становятся частью господствующей экономической структуры, где всякий настоящий выход за рамки немедленно пришпиливается на булавку и помещается под стекло, подобно яркой бабочке в энтомологической коллекции. Анти-пьеса «Годо», которая, с одной стороны, ставит вопрос, на который невозможно ответить, со всей поспешностью объявляется «лучшей-пьесой-года»; анти-литература обезвреживается тем, что её суют в анналы признанной истории литературы. Поставленный на поток Шекспир имеет мало общего с истинным Шекспиром. Мои друзья поймут, что я имею в виду, заявляя о том, что мне жаль наш современный писательский цех. Пускай они ещё годик поиграют в пинбол, а потом ещё раз подумают.
Спрашивайте с существительного, отглагольные причастия настоящего времени сами за собой присмотрят. Кафка доказывал, что Великая китайская стена невозможна, это вечное строительство стены, что нора невозможна, это бесконечное рытьё норы… и т. д. «Теория дистанции» в литературе способна предоставить рой Станиславских, море спонтанной прозы.
Таким образом я провожу зондирование. Сложная задача – переживать это снова и снова без забытых суждений, бывших частью этого. Я задействован в сложном процессе вязания, так и вижу себя в образе одной из тех старух, кто во время Великого Террора сидел в тени гильотины, а головы падали и падали, а они всё вязали, и вязали. Всякий раз как отлетает голова, я заканчиваю ряд, иногда у меня выходит вся шерсть и надо идти искать новый клубок. Редко удаётся сразу подобрать цвета.
Кто-то где-то сказал, что женишься не на женщине, а на идее. Несколько неточное, преувеличенное заявление. Всё же не стоит полагать, что нам следует вступать в брак, оставив предубеждения, вообще обходиться без оных. Без этих предвзятостей нам бы даже не стоило задумываться о женитьбе. Помню одного кроткого и забитого англичанина, который осел в Париже и женился на тёмной, тоненькой негритянке из Сьерра-Леоне. По-английски она не говорила. И нисколько не отвечала романтическим представлениям о la belle negresse[8]. Жирный синеватый мешок губ, плоский широкий нос, белки глаз выступают наружу, поблёскивая бильярдными шарами, плоская как блин грудь, длиннющие голени-палки, на которых болтаются и морщатся вискозные чулки, из-за чего ноги начинают казаться розово-лиловыми, кожа цвета баклажана, вкус к вещам заставляет заподозрить учебу в Миссионерской Школе. Её естественный запах распространяется вокруг неё на волнах испаряющегося одеколона, манера сидеть на краешке стула, высокая, прямая, в своей шляпе и белых перчатках, дешёвый тёмно-синий костюм, застёгнутый до подчёркнуто скромного круглого белого воротника, сомкнутые колени, на ногах идиотские туфли в духе Мини-Маус. Приходя в гости, она любой комнате придавала атмосферу приёмной провинциального суда. Он читал историю в Оксфорде, и вскоре после приезда в Париж с целью изучить кое-какие средневековые юридические тексты встретил ее на «собрании» Коммунистической партии возле Барбё. Она заявилась туда с сестрой и зятем. Когда она залетела, он на ней женился. Он захаживал к нам с Мойрой, когда мы жили вместе на Рю-Жако. В своей тихой безнадежной манере он был влюблен в Мойру, а из всех его друзей только нам разрешалось видеть его жену. Я часто пытался представить, что может подвигнуть мужчину жениться на такой бабе. Для меня она символизировала вульгарный триумф всей низкопробной продукции, неважно – материальной или духовной, которую мы навязали африканцам в обмен на землю и свободу. Ave Ceasar! Nunc civicus romanus sum[9]. Она относилась к тем несчастным, кто повёлся. Он только потом обнаружил это или же с самого начала знал? Всякий раз, как он к нам заходил, мы чувствовали, что ему неохота к ней возвращаться, но он всё же шёл, и есть у меня ощущение, что вся эта мутотень тянется по сей день.
Идея, с которой вступал в брак я, когда женился на Мойре, была более очевидна. С двенадцати лет она была королевой среди тех, кого я непосредственно знал. Единственной красивой девушкой, существовавшей за пределами призрачных манящих образов из кино. Её красота, как мне казалось, способна стать рамой для моей собственной внешности, которая, как ни печально, до того времени привлекала внимание лишь немногих знатоков. Я отчаянно нуждался в подтверждении, что несмотря на объективную неполноценность обстоятельств моего рождения я, в общем и целом, принц. И я оберегал намёки на вещи или являющиеся грёзы с той ревностью, с какой старатель оберегает сумку с образами. Однако из мечтаний уходила их убедительность всякий раз, как я сталкивался с Мойрой во плоти, слишком поражённой и очарованной собственным блистательным явлением, чтобы допускать тайные мыслишки. И в действительности у меня было свободы не больше, чем у чёртика на ниточке. Каждая дерзкая попытка взбрыкнуть, со временем я достиг некоторого мастерства, посвящалась ей. Классная комната, кишащая шестьсот сорок двумя пчёлами, обвалившийся потолок в северном крыле, бесчисленные акты саботажа с целью нарушить монотонность долгого школьного дня. Ей льстил размах некоторых этих любовных подношений, но она оставалась недоступной.
Мои думы о её вполне сложившейся половой зрелости отличались жутчайшим пуританством. Мягкие и мокрые места находились под запретом. Если бы она сняла трусики, я бы повесился. В первый раз увидев новую надпись в мужском туалете «Мойра Тэйлор – пизда», я был ошарашен. До того момента мои романтические страдания не позволяли мне сформулировать такую мысль.
Объектом моих мокрых снов была другая девочка – весьма сексуально развитая дочка португальской бляди. Имевшие место с её стороны авансы я, по молодости и незнанию, находил неприличными. Сильвия. Её фамилия, как и моя, составляла любопытный контраст, когда мелькала в списке среди более привычных фамилий: Лэйрд, Литтл, Маклеод, Макдональд, Моррисон, Росс, Сильвия… Сильвия Джизус Сильвия – таким было полное имя, записанное в журнале, а укороченная версия…. Сильвия Сильвия, с ударением на второй слог, звучало почти неприлично. Струилось как оливковое масло среди скал и вереска. Поговаривали, что она носит красные трусики, ее имя часто мелькало в школьных туалетах. Хотя Сильвия была всего на год младше меня, она училась на три класса ниже, считалась довольно отсталым ребёнком и морокой для учителей из-за своей ненормальной физической развитости. Её академическое местоположение более или менее отгородило её от мальчишек, которые, имей она возможность ходить на танцы, стали бы ею интересоваться.
Школа, деревянное смешанное учебное заведение в округе Керкудбрайтшира – смелый шаг, продиктованный законами военного времени – притягивала к себе внимание наиболее прогрессивных педагогов Шотландии. Многие акры садов и парков вместе с зарослями флоры и ее дикими обитателями, где гуляли дети обоих полов, всегда представляли собой потенциальную мишень для длинных смертоносных винтовок в руках потомков Джона Нокса[10].
Я учился в пятом классе и имел право ходить на танцы для младших учеников, которые заканчивались в 7:30. Потом Сильвия, поскольку училась в младших классах, должна была покинуть большую комнату, где проводились танцы. Наши с ней отношения остальные участники вечера считали неприличными. Классная, чьим любимчиком среди мальчиков я был, неоднократно спасала меня от директорского гнева и вдвойне отыгрывалась на Сильвии.
«Сильвия Сильвии Пизда»: это мне было нетрудно представить. Я осознавал её бросающееся в глаза животное начало каждый раз, как мы танцевали. Теплыми летними ночами, она, спрятанная между мягких полных бёдер, будто тёмная роза, в моих мечтах дарила мне непонятное удовольствие. Я часто обещал себе, что придет новый день, и я скажу «да». Но солнце вставало вместе с Мойрой Тэйлор, и я проигрывал бой дневному свету.
В первый раз я занимался любовью с проституткой. Принсес-стрит, Эдинбург. Десять шиллингов за несколько минут в бомбоубежище. Мне не приходилось видеть, и я даже представить себе не мог столь уродливых ног, как те, что открылись мне при свете спички. Дряблая задница, похожая на бледное мясо на каменных ступеньках, мешковатая юбка, задранная аж до пупка, промежность, похожая из-за раздвинутых ног на пещеру, мерцающая спичка и этот первый секс, призрачный и уныло-бесцветный, как комок паутины на её тупоконечном холмике. Она растёрла там слюну резким движением, каким мать слюну вытирала у меня со щеки носовым платком, когда мы шли в гости. Она растёрла там слюну, и это было, как если бы кто-то почесал голову. Её гениталии ощетинились, обнажив милые розовые зубки. Она велела мне не тормозить. Каменные ступени отдавали холодом. Наверху, на улице шел приятный дождик, и я слышал шорох шин по влажному щебню. На своих голых ногах я почувствовал ночной ветер. Спичка догорела. В почти полной темноте бомбоубежища я лёг на неё сверху и почувствовал, как её живот, прохладный, мягкий, липкий, прогнулся под моим.
В то время я служил моряком Военно-Морских Сил Великобритании. Помню, как шёл в одиночестве обратно в общежитие Ассоциации молодых христиан, где я остановился. Я снова и снова прокручивал в памяти случившееся, и когда добрался до общаги, во мне оставалось лёгкое чувство вины. Во мне была даже какая-то смутная гордость, может от неопытности, но я испытал самое настоящее облегчение. В кафе Ассоциации я запил его чашкой кофе с молоком.
Я провалялся в койке где-то около часа, позволив воспоминаниям из прошлого перемешаться с более непосредственным ощущением прижимающегося ко мне обнаженного мужского тела. Он ушел примерно через час на рассвете. Почти сразу я заснул. Он был пуэрториканцем и сказал мне, что его зовут Мануэло. Он почти не говорил по-английски, а я – по-испански, и я сообразил это, как только мы очутились в каюте освещённой лишь керосиновой лампой. Мёртвую тишину вокруг нарушали лишь мерный плеск воды о дно баржи… вода плескалась вокруг нас и наполняла нас собственной таинственностью… Мне пришло в голову, что так лучше. У нас не было никаких общих воспоминаний. Нас объединял лишь наш мужской пол, человеческая природа и похоть. Это был не первый мой сексуальный опыт с мужчиной, но впервые он оказался во всех отношениях состоятельным. Впервые я повстречал мужчину, умеющего принимать всё, что даёшь, без малейшего намёка на смущение или ракообразную назойливость, подчас свойственную идейным гомосексуалистам, и мое тело потом переполнило до краев то удовлетворение, из-за которого я раньше часто завидовал женщинам. Перед уходом он выпил чашку кофе, его губы улыбались, а зубы поблескивали под черными усиками. «Увидимся еще? Si?» – мягко спросил он. Я кивнул и нежно положил руку ему на ладонь. «Espero, Manuelo»[11], – ответил я. Вскоре он тихо ушел. И я сразу же упал в койку упиваться острым удовлетворением во всём теле. Я проснулся с нахлынувшими сексуальными воспоминаниями из прошлого, позволяя им то приходить, то уходить, сравнивая их удовольствия, триумфы, позоры. Случайно я почувствовал краешек самооправдания в своих мыслях, неумолимо настойчивый призыв, пойманный и излишне мрачно-рациональный восторг. Но прежде всего я был абсолютно спокоен и всё же испытывал глубокое удовлетворение: физическое, сопряженное с немой несомненностью моего тела, и интеллектуальное, поскольку я преодолел ещё один рубеж и узнал, что могу любить мужчину с той же несомненной страстностью, которая обычно толкала меня к женщинам. Утренний шум реки начал подкрадываться ко мне, я лежал и курил сигарету.
Часов в десять утра кто-то постучал в дверь. Это заявился Ирландец, легавый с рынка. В его обязанности входило инспектировать лодки, и ему хочется, чтоб его считали кем-то вроде «морского старшего полицейского офицера».
– Минуточку!
Я выскочил из постели, влез в штаны, натянул майку и отправился открывать.
– Чё, еще дрых? – Он утрамбовывал табак в трубке указательным пальцем левой руки.
– Да, вчера поздно вернулся, – сказал я.
– Я думал ты на резервном.
Я зевнул и покачал головой.
– Ладно, слушай сюда, – сказал он. – Я тут походил, посмотрел низ. Знаешь, у тебя в трюме воды больше чем на фут?
– Ага, по-моему у нас ещё в одном месте течь. Сильно резануло одним из этих колониальных буксиров.
– Это когда случилось?
– А, недели две назад.
– Ты сообщал куда надо?
Ирландец – маленький мужичонка с усталыми и сердитыми голубыми глазами. Я знаю, что он мне симпатизирует, но понимаю, сейчас он расстроился.
– Ничего такого, чтоб сообщать кому-то, насколько я могу судить. Скорей всего, пара досок на обшивке отошли.
– Ладно, Джо, ты б лучше встал и заделал щель. Минут через пятнадцать я приду и оставлю насос на палубе. Так что вставай, чини, потом воду откачаешь. Договорились?
Я кивнул.
Его тон смягчился, как всегда бывало, после того как он меня облает.
– Я бы остался тебе помочь, – сказал он, глядя на свои часы, именной хронометр от президента корпорации. – Но мне срочно надо в Бруклин. Там одна лодка паршивая тонет. Капитан, мать его, свалил на берег, найти не можем.
– Я уберу воду, Ирландец.
– Вот и хорошо, Джо, и не забывай всегда сообщать, если чего. Попозже сможем заявить.
Он ушёл, деловито перебираясь через две другие баржи на пристань.
– Бля, – подумал я, – вкалывать. И знает же прекрасно этот Ирландец, что не так-то просто о чём-то сообщить. Если пишешь рапорт, надо в нём накапать на капитана буксира, значит одновременно ты и его обязан ставить в известность. Даже предполагается, что ты должен дать ему расписаться. У капитана буксира сотни способов тебе жизнь испортить основательно. Или же основательно упростить. Так что если есть возможность не писать рапорт, то нечего его и писать.
Стоял один из тех не по сезону хороших февральских дней, когда светит солнце, и создаётся впечатление, что весна на носу. Река казалась очень широкой, по ней плыли вереницы медлительных танкеров, плавучая железнодорожная платформа, всевозможные буксиры. Паром с 42-й улицы, похожий на старый трамвай, двигался к берегу Джерси. Вода у причала была грязной, там плавал весь мусор с берега, гниющая пробка, пища на разных стадиях разложения, самшит, презервативы, и все это покрыто слизью, жиром и грязью. Мужик с пневматической дрелью работал на новом 62 аэродроме для вертолётов. Я проследил, как несколько других капитанов сходят на берег. Я бы и сам двинул, после того как откачаю воду из трюма, но я был разбит. «Вскоре мне удастся.» – подумал я.
Я поднялся со швартовой тумбы, на которую только что сел и вернулся в каюту. Она не изменилась, но во мне проснулась наблюдательность. Едва я перешагнул через порог с палубы, освещённой ярким зимним солнцем, я попал в грязную серо-белую каюту, на долю секунды показавшуюся незнакомой, а через мгновение, после того как глаза привыкли к более тусклому освещению, я сел за серый стол, передо мной были сигареты, спички, остатки кофе в чашке. Открыл ящик стола и отыскал пузырек из-под лекарств, где хранил марихуану. Засомневался. Не потому что мысль забалдеть содержала в себе что-то зловещее. Это было, смутно сформулированное, чувство возможного глубокого перехода, который означали наркотики, перемещения в пространстве, во времени, в сознании. Может, делать это в сознании было благороднее? И какой ассасин сунулся бы под брюхо овцы под названием «благороднее»?
Долгое время я созерцал свою трубку. Объект, рядом с которым я провел несколько творчески активных часов. По сухому дереву до чашечки тянулся рельеф, я раскрасил его в цвета вереска и шотландских горных долин. Она была вырезана в форме расправившего крылья орла, твердая, с замысловатой лакированной поверхностью, которую интересно рассматривать вблизи и трогать. Это была тонкая, длинная трубка, её стиль я бы назвал «примитивный Челлини[12]».
Пока я забивал трубку, меня уже начало тащить, а выкурив, я очутился на грани прихода, который я до этого описывал так:
Кажется, я наблюдаю живущий моей жизнью автомат: наблюдающий, ожидающий, улыбающийся, жестикулирующий. То есть, работая над этим текстом, я вижу, как я над ним работаю. В этот момент я замер – на десять секунд? Пять? И робот строчит дальше, фиксирует, обнаруживает свою сущность. И нас с ним двое, один вступает в приход, а второй своим наблюдением обеспечивает первому провал. Бесконечно заглядывать в себя – значит осознавать то, что дискретно и ничтожно; это значит отделять Я, которое осознаёт, от Я, которое осознаётся… и кто это? Как это меня угораздило увязнуть в третьем числе? Идентификации, словно 63 кожицы лука, последовательно отлетают, едва начинаешь об одной из них размышлять, улавливать её, притворяясь что ощутил её. Их можно увидеть. Мошенничество какое-то.
У меня появилось знакомое чувство, что я рассматриваю всю свою жизнь как путь к настоящему моменту, перед которым я замер глобальным вопросительным знаком. Тут же я попал в лапы всевозможных случайностей. Голоса снаружи, шум шагов, ревущий буксир, ощущение собственной тени в этой каюте. Как бы не повышалась энтропия внешнего мира, я всегда знаю нужный ответ. Вселенная может уменьшаться или расширяться. Я буду знать крохотный сгусток причинно-следственных связей в городе кошмарной ночи. Точно буду? Наркотик способен сыграть с тобой злую шутку, потащив через все, какие есть, полые ущелья и пещеры паники. Самосознание ускользнуло, у тебя больше не осталось выбора, погружаться ли в него, страстно желая быть одураченным.
У меня не получалось вернуться обратно к своим мыслям, чёрт их знает, куда они разбрелись, а моя бывшая личность бледнела и рассыпалась, будто исчезающее отражение на потревоженной поверхности воды. Если бы я посмотрел в зеркало и не увидел там своего отражения, по-моему, я бы не слишком удивился. Человек-невидимка… Некоторое время моё существование было пассивным, как существование полена. Я находился на коррелятивном уровне прихода, когда движущийся сок в темноте оживает в венах леса; затем, чуть попозже, то ли постепенно, то ли вдруг, меня унесло в некое духовное возбуждение, спровоцированное каким-то объектом из внешнего мира, при всем при том остающимся анонимным. И это явное возбуждение являлось причиной и случаем выразить его, обратившись к ширинке брюк, чему я незамедлительно себя посвятил. Так происходит становление самосознания и вновь им созданного мира.
Кафка говорил: «Каждое слово для меня опутано сетью сомнений, я замечаю их раньше слова, и что же? Я вообще не вижу слово, я его придумываю».
… Оставаясь на барже долгое время в одиночестве, я подчас ловил себя на том, что ищу тему, на которую можно подумать, хотя бы приблизительную. Хотя во многих открытиях мне нравится сам факт их достоверности, когда моя мысль уподобляется вырубленной в камне надписи, бывают моменты… постоянно подозреваю в этом грехе настоящий момент… полного раздолбайства, когда плохо связанными предложениями и целыми абзацами, я исторгаю поносные потоки идиотства и мудрости, высираю один экскремент за другим, импрессионистически мысля и осознавая, что так и не добьюсь более-менее вменяемого конечного порядка. Вся моя писанина идет из глубины моего невежества, и я обнаруживаю, что стремлюсь к определенной грубости выражений, полагая, что оно очень важно для смысла и еще больше – для языковой эффективности в эпоху лёгкого чтива.
Было всё ещё утро. По крайней мере, по-моему. Я вдруг сообразил, что я один. А потом сообразил, насколько часто я это вдруг обнаруживаю. Иногда меня посещала мысль, что обозначить свое существование я могу лишь написав на листе бумаги: Я сижу один. Давно догадывался, что я псих. Пристально смотреть внутрь. Быть отшельником, даже в компании. Желать в тысячный раз наверстать время, чтоб получить силу быть в одиночестве и играть. Незамедлительно на моем лбу расцвел цветок. Каинов цвет. Означать всё и злоупотреблять доверием всего, наслаждаясь вторжением силы в чужое существование. Мне часто представлялось, что лишь через игру можно вкусить силу, не подвергая себя опасности, если таковая имеется, и что, когда дух игры умирает, то остаётся убийство. В чужой мир попасть можно, но не напрямую. Ты спрятался за неким выражением, которое уместно при такой двусмысленности, всю жизнь носил маску, даже в момент, когда эту маску сбрасывал, потому что в глазах другого сам акт раскрывания точно также нуждается в истолковании.
Пока я так лежал, мне вдруг подумалось, что мои мысли бессвязны. Вполне знакомое ощущение. Удерживаясь в одном, максимум двух предложениях, они рассыпались, и я представлял свое сознание в образе неисправной канализации. Ни с того, ни с сего прорывает, а потом через какое-то время её заполняет снова. И каждое наполнение почти в точности походило на предыдущее. Я стал думать о Томе.
– Пошла вон! – сказал я собаке.
Рычание донеслось откуда-то из трепещущего нутра.
– Почему, – подумал я, – я должен с этим мириться?
Собака была всего лишь частью этого, последней каплей. Когда Том расслаблялся и переставал действовать на нервы… только под герой… словно его дублёр, возникала собака.
В мире джанки таких последних капель до фига и больше. Один человек обнаруживает необходимость предоставить больше свободы другому человеку. Нет ни одного, кого бы не довела Фэй. Но она продолжает время от времени со всеми встречаться, когда человек в отчаянии. Быть джанки – значит жить в сумасшедшем доме. Законы, полицейские силы, армия, толпы негодующего гражданского населения, вопящего как свора бешеных псов. Возможно, мы – самое слабое меньшинство из когда-либо существовавших; загнанное в нищету, грязь, убожество, не имеющее даже своего убежища в виде узаконенного гетто. Даже Вечный Жид не заходил дальше, чем джанки, причём без всякой надежды. Вечно в движении. В конечном итоге мы должны идти туда, где джанк, а никто точно не знает, где джанк, нельзя быть уверенным в том, что если джанк есть, его местонахождение не совпадает с приёмной исправительного учреждения. Еврей может встать и объявить: «Да, я еврей, а вот они меня обижают». Всегда есть возможность эффективного сопротивления, поскольку всегда найдутся такие гои, кого не шокирует до глубины души заявление еврея: «Быть евреем – не обязательно плохо». Запоздалая надежда, живущая во всяком джанки, заключается в том, что однажды нас начнут считать не преступниками, а «больными». Если медики[13] победят, кабала станет менее жесткой, но джанки, как и подневольным работникам, все равно придется отовариваться у уполномоченных представителей.







