Текст книги "Книга Каина"
Автор книги: Александр Трокки
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)
Я продолжал сидеть на солнце, раздевшись до пояса, речной бриз прохладными перьями ласкал кожу, в бёдра занозами впивался крашенный деревянный стул, пот выступил на чреслах под тканью шорт. Я вдыхал собственный летний запах и смолистый аромат баржи, чьё тёплое соседство в летнем воздухе я чувствовал у себя на животе, а ещё волоски в паху, щекочущиеся от пота. Я слыхал, как пахнут деревья и летний воздух, понимая, что уловил секундное существование в летний полдень. Мгновение назад похоть, отозвавшись чувством эйфории в области за носом и глазами, былинкой скрутилась у меня в мошонке, и я остановил взор на толстой бабище под пляжным зонтом, нарочито водруженном на переднем плане дальних холмов… Подложи под неё подушку, дорогая, и я протараню её как надо. Между крупными коленями и массивной задницей – бёдра, дарованные Богом и с благодарностью принятые, ароматно-семенистый кусочек дыни Евы, жаждущий давать и производить. У неё были рыжие волосы.
У моей матери были рыжие волосы. Это тревожило меня. Её тело было сливочно-жирным, испещрённым на ногах варикозными венами. Мысль о рыжем сексе тревожила меня. Это было нелепо, сверхъестественно почти… Единственный не лезущий ни в какие ворота признак, портивший сложившийся у меня её образ, свидетельствовавший о просторном и бесформенном опыте, которого, всё же она мне мать, я испытывал необходимость остерегаться. Мне бы понадобился для этого новый язык. У меня так и не вышло преодолеть представление о ней как о «моей маме». И всё же таки был миг, который я, по причине его неповторимости, не способен вспомнить, когда я, обагрённый кровью, выскочил у неё между ног, головкой вперёд, как мне рассказывали, единым махом. О её доброте ходили легенды, и все мои воспоминания о ней – «Она была чудо, да-да, чудо», – сказала после её смерти тётя Герти – заключались в туманном окрашивании каких-то личных черт в общей структуре её безгрешной натуры. Лишь невыразимое словами осознание её неизменной любви ко мне сохранилось в памяти также живо, как преступные мысли о рыжем сексе. Когда я повзрослел, это превратилось в символ, значение которого оставалось для меня непостижимым, вечно присутствующий, необыкновенный, значительный и довольно-таки пугающий. Аж до самой её смерти я не видел в ней женщину. Я чётко понял это в первый раз, когда взглянул на её лицо в гробу. Остальные прикасались к её волосам. Но для меня они были волосами дрянной мёртвой куклы, могильного цвета, и я не знал, кто она.
А из прошлого меня возвратил обратно взгляд на женщину под зонтом, в тот миг напомнившую мне Эллу (почему бы нет?), которую я склеил в ночном поезде Ливерпуль-Лондон через неделю после расставания с отцом. Лишь голубая ночная лампа горела в битком набитом купе, и я чувствовал её живот и бёдра под распахнувшимся пальто. По прибытии на Викторию мы взяли такси и отправились к ней на Ноттинг-Хилл-Гейт. Помню, как я четко сознавал ту вещь, что разглядываю верхнюю часть нагого женского тела. Она лежала в постели, натянув простыню так, что та скрывала пупок. Полчаса назад она встала. Подошвы её ног шаркали по полу. В вертикальном положении сразу над смявшимися лобковыми волосами её животик чуть приподнимался с правой стороны лёгкой рябью. Полные бёдра колыхались от её мощных шагов. Я понаблюдал, как они приблизились и удалились. Когда она вернулась, я встретил её на коленях. Чтоб поближе рассмотреть её. И её брюшная полость врезалась в моё воспалённое лицо, отчего и я, и то, что я пытался разглядеть, распались в разные стороны. Я прошёл через подобие катарсиса. Помню, как мои глаза бегали от её бёдер к пупку и обратно, белизна нежно распускалась под нажимом губ и кончиков пальцев. Тепло, кожа совсем рядом. Душистая, матовая, желтоватая и ноздреватая, почти как пемза, все ее очертания пропали, когда она оказалась прижатой к моему лбу. Её тело мягко подрагивало, безымянное, абсолютное тело. Чуть позже, я поднялся с нее и отправился в туалет. Когда я вернулся, она опять лежала в постели. Я пристально взглянул на неё, и моё внимание остановилось на пушистом пучке волос в подмышке. Кроме того, что она представилась, она практически не разговаривала. Элла Форбз. Я ничего не знал о ней. Подозреваю, она была замужем. Возможно, её супруг работал коммивояжером, как мой Гектор. В обширной сумке в форме корзины она носила кипу купленных в аптеке журналов. Католичка. Это я узнал по чёткам, которые она не сняла. Соски её напоминали поплавки. Я прошёлся языком, покинув глубокую выемку её пупка, поднимаясь вперёд к пространству между ними, и в конечном итоге мне в рот по палось серебряное распятие. Крепкие белые зубы и пухлые губы. Она обильно красилась. Ногти на руках и ногах были налачены в алый цикламен. Несколько часов подряд у нас была возможность благодаря друг другу избавиться от своего я. Между нами не было сложно-синтаксических корреляций.

13
Тому, кто постоянно ссорится со всем миром, постоянно борется с ограничениями, наложенными на него средой и обществом, в эмоциональном плане не больше четырнадцати лет. В четырнадцать это естественное и широко распространенное среди подростков поведение, поскольку подросток «выясняет, чего он стоит», испытывает свою новую «взрослость» относительно норм, которым его учили в детстве. Но если взрослый столь отчаянно и неустанно бунтует против окружающих, он является совершенно незрелым в этой области. Как заставить эмоции работать на Вас. Дороти С. Финкелор, доктор философии.
Предисловие Дейла Карнеги[42].
Выключи весь свет и оглядись по сторонам. Взгляни на Дженни в Париже, потягивающую коньяк в баре Dame. Несколько секунд назад ты засёк, как она из широкого бюстгальтера извлекает впечатляющие чёрные сиськи и вываливает на отделанную медью стойку. Они остаются лежать там, словно не в меру вымахавшие баклажаны на подносе из полированного золота, и таким образом она чихает на всю лавочку. Дженни носит парик. Она чернокожая, жирная, ей около тридцати пяти и она более или менее целеустремленно убивает себя синькой. Уже в комнате на Монпарнасе она говорит:
– Милый, я вообще-то не жирная. Просто у меня хорошо развитые формы.
– Жирная, и задница твоя – чёрная и жирная.
– Поговори мне!
– От чёрт, моя светловолосая, голубоглазая нимфеточка! Не изволишь ли раздвинуть ноги?
Ощущая животом её жесткую щетину.
– Кхе, – её ноздри напрягаются.
– Ведь два пердежа не сотворят дивной поэмы, ответь мне, не сумеют ли два брюха?
Дженни постоянно насилуют.
Её вкус до сих пор остается у тебя во рту. Она одевается перед зеркалом над умывальной раковиной. Перепихнуться, быстро одеться – такова её практика. Она редко демонстрирует свою наготу, исключение составляют её акции протеста в общественных местах.
Я был такой же, как она, горячий, сечёшь? Маленький жирный пацан, поглядывающий на неё одним глазком, одуревший от счастья, гладкости, плоскости, эластичное напряжение на её потрясающих бедрах, поворот на её жаркой дельте, дымящей турецкой сигаретой, чтоб заставить меня увидеть, что она – сплошные губы и бёдра и удерживает все – зелёное пузо, распускающееся книзу, подобно каролингским бобам. При движении её живот приплясывал как яйцо в кипятке, она искусно стригла волосы на ногах ножницами и сплёвывала бычок, который я подносил к своим губам. Я был такой же, как она, а она нисколько не стеснялась, и зрелая она была, как вжатый в камамбер большой палец, ее шеврон тёмно-серый, словно хорошая дикая птица, когда она подходит ко мне и забирает свою сигарету жестом флейтистки. Она сунула её в рот, затянулась и отбросила, а потом надвинулась на меня океаном.
Мне часто приходило на ум, что быть нью-йоркским торчком значило подставлять себя под целый комплекс потенциальных опасностей, не только юридического характера. Я, стоило мне опустить взгляд на кучку белесого порошка, постоянно задавался вопросом, а что бы тут нашел эксперт. Хмурый настолько бодяжат посторонними субстанциями, что в среднем до конечного пользователя доходит процента 3 героина. Как правило, рассчитывать можно на 3 %. Но случается подчас, что кодеин или даже барбитурат заменяют реальный продукт… даёт по башке – значит канает. А ты, значит, опять ищешь, где купить, причём сразу же, и пошло-поехало. И чтоб организовать тебе передоз барыге стоит лишь резко повысить процент содержания героина в том, что он тебе впаривает. Когда тебе станет плохо, друзья попытаются привести тебя в чувство, а не получится у них. Начнут обсуждать, как бы сделать так, чтобы твоё тело нашли где-нибудь подальше от их квартиры, чтобы твой труп их не попалил. Время от времени окочурившихся обнаруживают на стоянках.
Я оглядываюсь на свои передвижения из города в город, с одного континента на другой. Иногда перемещение ограничивалось новой постелью, новой комнатой, и вдруг, внезапно, подобно неуправляемому реактивному снаряду, ты отправлялся путешествовать за тысячу миль. Помню, как мы с Мидху плыли третьим классом на греческом третьеклассном 174 пароходе из Генуи в Пирей, с расплывчатыми проектами встретиться с какой-то улетевшей в Афины девицей и топать в Китай. Пока мы шли через Эгейское море к Коринфскому каналу, нашими соседями в носовой части судна были коровы и прочий домашний скот. За один стол садились обедать Мидху, алжирец без определённого гражданства, этот самый старый еврей-ортодокс и я. Мидху не говорил по-английски, а еврей не знал французского, так что посередке оказывался я. Мидху представлял собой араба, неспособного ни за что бороться, и уж точно не за арабский национализм. Правоверный иудей, бородатый, в мрачном облачении, брезгливо косился на Мидху и расписывал мне прогресс, который идёт у них вовсю в Израиле.
– Не то, что эти арабы. Вы не поверите, мой дорогой сэр, насколько это примитивный народ… насколько отсталый, незнакомый с санитарией…
– Qu’est-ce qu’il dit[43]? – спрашивал у меня Мидху.
– Сказал, что ты грязнуля.
– Merde! Petit соn![44]
Еврей кивнул в знак подтверждения своих соображений, когда заметил злобный взгляд Мидху. За первым обедом он обнаружил, что пища не кошерная. Оставшуюся часть пути он питался яблоками, сардинами и яйцами вкрутую, в то время как в трёх футах от него Мидху хрустел сочными костями.
Все женщины, ехавшие в третьем классе, были беременны.
Заметки из Афин ничем не отличались от заметок, сделанных в других местах.
Долгое время я склонялся к мысли об отсутствии выхода. Я не могу сделать того, чем я не являюсь. Я некоторое время жил деструктивной жизнью, мало-помалу становясь писателем, с чувством вины, осознанно и непрерывно предаваясь этому занятию. Критическое суждение в условиях объективной смерти исторической традиции: декадент в грандиозном повороте истории, по природе своей неспособный меняться вместе с ней как писатель, я живу моим собственным «да-да»[45]. На всём этом лежит отпечаток страшной эмоциональной грязи. Сталь логики нуждается в ежедневном закаливании, чтоб внутри неё образовался вулканический элемент. Ежедневно разрастающийся, так что его сложно удержать внутри. Я – своего рода бомба.
За три недели в Афинах я так и не сумел собраться с силами и подняться на 260 футов к вершине Акрополя, чтобы посмотреть Пантеон.
Лишиться себя как писателя, значит потерять всякую социальную идентичность. Выбрать иную я уже не способен, также, как больше не способен следовать этой. Мне остаётся лишь моя субъективная идентичность – нечто, мной открываемое (или нет) в акте становления.
Временами я живу ускользающими чувствами. Я нахожусь рядом с плотью, кровью, волосами. У меня из головы не выходят женские тела, красная щель пизды, раскрывающейся в волосяном обрамлении, светлый круглый животик, горячие, слегка пахучие бёдра.
Несколько записей о жарких беспокойных улицах, собственно об Афинах – почти ничего. Мне было все сложнее выбраться за пределы собственного черепа…
14
Так что Америка на самом деле очень похожа на прочие места, куда меня в конце концов заносило. Вопрос лишь о степени.
Грудная культура
Страна сынков-сосунков
Пизде
Нужен дезодорант
Членам
Салфетка
Только это я бессилен изменить, и помимо этого – многое ещё.
Помню, как впервые вплывал в реку Гудзон на корабле для транспортировки воинского состава. Первое, что я увидел, была Статуя Свободы, и затем оказался среди них, высоченных зданий, напоминавших спичечные коробки, раскрытые и закрытые. Я раньше видел их на фотографиях, бродил по улицам в кино и, привитый Голливудом и Олдосом Хаксли против реального опыта, в детстве он был моим кумиром, и я порадовался, когда в конце он стал торчать, был отдан на попечение негодующих. И я приходил и уходил в страхе, дрожа, и в безопасности, словно зомби.
В течение многих лет обитания в Париже я со скепсисом воспринимал тех, для кого Америка слова доброго не стоит, с равным скепсисом я относился к разговорам о том, что Европа умерла. Они очень напоминали мне отца и его приятелей, вечно вещавших о славных старых деньках. В детстве я, бывало, думал, что взрослые, стоит им заговорить, всегда производят впечатление, что сильно пострадали, однако ж продолжают жить, а все места на земле раньше были лучше. Задолго до того, как сам там очутился, я слышал, что Париж умер, а чуть позже мне объясняли то же самое про Гринвич-Виллидж… Но ни один из городов не показался мне мёртвым, там жило множество мужчин и женщин, по различным причинам постоянно бойкотирующих нетворческую работу. Там я встречал разногласие, протест, личный риск. И именно там я научился определять причины своего величайшего презрения ко всему, и смягчать его.
Оказавшись в Нью-Йорке во второй раз, я отправился навестить Мойру, которая то ли за дело, то ли просто так не любила Джоди, или же она элементарно беспокоилась обо мне. Когда Мойра отпустила меня в Америку, по-моему, я бы предпочёл, чтоб она последовала за мной. В конце концов, ни с кем из женщин я не пробыл так долго. Её образ всегда возникал передо мной, когда я был с другой женщиной, так что я сознавал нечто в себе, обреченное скрываться, некую разъедающую силу, заражавшую мою страсть сарказмом. Я перебрался в Америку не потому, что ассоциировал это нечто с призраком Мойры. Я не склонен думать, что она никогда бы не ушла от меня, если бы не подозревала, что я что-то скрываю даже от нее, – но поскольку накатывающее на меня сомнение принимало ее облик, воспоминание о ней затеняло неуловимый и печальный призрак.
У нас набрался уже более чем годовой опыт жизни порознь, и в эти месяцы я вел более безалаберную жизнь, чем была у нас в Париже, а Мойра, в Америке, – наоборот. Явная перемена в ее отношении смутила меня.
– Какие у тебя планы?
– Планы?
На борту я сам себе казался спасающейся на плоту жертвой наводнения.
– Я к тому, что тебе нельзя остановиться у меня, не насовсем, – пояснила Мойра.
– Может, сперва поедим?
– Извини, Джо… Давай поедим! Я не то имела в виду… Я рада, что ты пришёл… Честное слово… потом позаботимся обо всём этом, через неделю – две, когда ты решишь, как будешь дальше…
Мойра встретила меня в порту, но затем ей надо было обратно на работу, и она оставила меня в квартире одного. Дожидаясь её и ощупывая вещи, которые были нашими общими, когда мы жили вместе в Париже, играя с сиамской кошкой, купленной в зоомагазине на Елисейских полях, я все думал, зачем она потащилась на работу. Это выяснилось неожиданно, в такси, так что, не очухавшийся после высадки, я не имел возможности расспросить её. Только оказавшись в квартире, я сумел удивиться. Не то чтоб я испытывал злость, больше похоже на разочарование, даже, скорее, омерзение. Я одолел три тысячи миль, а Мойра, видите ли, не может взять выходной. Я сходил в бар, впервые в жизни прогулявшись по Бликер-стрит, о которой мне много рассказывали парижские приятели. Ко времени её возвращения я решил, что в той ситуации был не прав. В конце-то концов, мы больше не любовники. Что мне известно о её делах? У неё своя жизнь.
Тогда я взглянул на неё и поинтересовался:
– С чего ты попёрлась обратно на работу? Приехала туда часа, наверно, в четыре.
– У меня работа. Мне надо зарабатывать на жизнь. – ответила Мойра голосом, каким иногда взрослые склонны общаться к ребёнку.
Теперь я знаю, у неё был более значимый повод. Она кому-то доказывала, что её больше ничто со мной не связывает. Тогда – не знал.
– Забей на работу, – посоветовал я, затрагивая наш старый предмет дискуссий.
– Ты поймешь, что в Нью-Йорке всё по-другому, Джо, – сказала Мойра, нервно прикуривая сигарету.
Оттого, как она чуть нахмурилась, наклоняясь к спичке, на меня накатил приступ ярости. Её собственнический тон, стоило ей заговорить о Нью-Йорке, поражал меня своей смехотворностью и одновременно бесил. Уже испортила мне приезд, а теперь выживает из города. И всё же я инстинктивно догадывался, что она не намеревалась задеть меня.
– Точнее, здесь не как в Париже, – продолжала она, и за знакомыми неуверенными интонациями я уловил её волнение. – Некоторые вещи, которые мы привыкли считать…
– Нету меня желания выслушивать твои отречения. Я не изменился.
В маленькой квартирке смеркалось. Мойра протянула руку включить небольшую настольную лампу. Я поднялся и нерешительно стал смотреть в окно, выходившее в маленький дворик. У меня пока что получалось различить силуэт какой-то старомодной водонапорной башни, возвышающейся над домами в нескольких кварталах от нас. Голубоватый оттенок в сумерках придавал ей совершенно колдовской вид.
– Мойра, помнишь, какой открывался вид из той маленькой chambre de bonne[46] возле Бастилии?
– Да, помню, – сказала она. – Но, Джо, я успела измениться. Меня бесит, как подумаю о том, как эти американцы в Париже катят бочку на Америку.
– А на что им катить бочку, на Египет?
– Не передергивай!
– Ты права. Но мне, как иностранцу, не показалось, что они все как один антиамериканцы или катят бочку на Америку. А если так и было, то это нормальная реакция на эту уродскую непробиваемую рожу, каковую Америка кажет всему остальному миру время от времени; а они, поскольку сами американцы, хотели дать понять европейцам, что не все американцы такие. Надеюсь, это правда.
– Бездельники они! Лишь бы треп разводить!
– Некоторые из них трепались по-французски, – устало проговорил я, – и, так или иначе, тебе незачем учиться в Париже. Находиться там – уже гуманитарное образование. Мойра, вот мне интересно, задумывалась ли ты хоть раз, о чем я думаю.
– Не буду с тобой спорить, Джо. Пошли куда-нибудь ужинать. Извини меня за сегодняшний день. Пошли куда-нибудь ужинать. Может, встретишь знакомых.
– Даже так? Неужто приземлилась ещё одна летающая тарелка?
Для человека с воображением, склонного к экспериментам, не так-то просто приспособиться к хамскому устройству нынешней эпохи. Чрезмерные обоснования (если я не навожу на читателя зевоту сей пустяковой темой) требуют чрезмерной приспособляемости, в значительной мере – на индивидуальном уровне. Панегирики демократии не снимут чисто человеческих различий, а если и снимут, то лишь путем подталкивания к убийству, и то на наш собственный страх и риск. Если отбросить все сопли, то получается, что Я – единственное обоснование существования. Так сказал Господь. Повторите. Всё великое искусство, вся сегодняшняя великая безыскусственность должны казаться чем-то чрезмерным людской массе в том виде, в каком мы её сегодня знаем. Это рождается из тоски великих натур. Из натур людей не сформированных, но деформированных на фабриках, чьё вдохновение – дензнаки[47]. Это своего рода трансцендентность, она содержит в себе выразительность и символический объект, последний, кстати. Критики, призывающие потерянное и разбитое поколение возвратиться в отчий дом, использующие мертвеца, чтобы образумить живого, красиво пишут о тоске, потому что для них она исторический феномен, а не заноза в заднице. Но она именно заноза в заднице, и нас поражает нахальство государственных систем, которые, судя по моему опыту и опыту моего отца, и опыту его отца, настойчиво используют все им доступные средства, чтобы заставить людей относиться к происходящему легко, внушить, что им надо осудить неистовство моего воображения – которое есть чувствительный, чуткий инструмент – и натравить всю свою идиотскую полицию на меня, кто пятнадцать лет носа не казал из своей комнаты, за исключением походов за хмурым…
Путь Черного извилист и полон Страданий! Айиии! Айиии! Ог, избежавший пытки Горькими Водами и прошедший сквозь Гром и Молнию на Шеридан-Сквер, нашел себе убежище под Светофором, под Синим Дождём, смывшим левую штанину его Омерзительных Штанов, оставившим его беззащитным. Ог, человек Большого опыта, для которого Мандала и Хаос были словно Раскрытая Книга, и кто своей Распутной губой вступал в Усатый Интим со всевозможными Нимфетками. Надеялся, что притворившись отныне Тибетским колесом Молитв, он сойдёт за Простого Пешехода. Дабы отвлечься от того Факта, что его Убежище – Неадекватно, он практиковал Удивленную Улыбку и перемещал свой Изгвазданный Баян от Паха к Хирургически Удлиненной Ноздре. В наши дни Мусор часто лезет к Козлу, размышлял он, теша Невинную Ноздрю ароматом своих Тухлых Яиц.
Стукач засёк, где он стоял, вертя своё Колесо Молитв, и с напускной невинностью косился на рядом стоящих прохожих. Стукач засек, где он стоял, вертя свое Колесо Молитв, и с Напускной Невинностью косился на рядом стоящих прохожих. Стукач закусил своей Беззубой Нижней Челюстью Верхнюю Губу, словно присосавшись к Ложке Патоки или Горячей Киске, и Буйно-Цветущим Плесневым Грибком вжался в стену.
Синюшные Бёдра Фэй трепетали под её Шубой и остро напоминали о себе на всем её пути по Западной 10-й.
В Соседнем Кинотеатре Берти Лэнг, Менеджер, стоял в Бархатном Фойе, лелея Нечистые Мысли о Попке Берил Смелли. Жена Берти, Крисси, служила Кассиршей в том же Кинотеатре, но в настоящий момент лежала на Операции в Сен-Винсенте. Агнес Бэйн, Старшая Билетёрша и Осведомительница его жены сейчас покинула Кассу, где она подменяла Крисси, удалившись в Женский Туалет для Вечернего Мочеиспускания. Таким образом, Берти завис в Фойе.
Вернувшись, Агнес сообщила о Присутствии в Женским Туалете Нежелательной Женщины, но Берти был с ней холоден, к большому её удивлению. Он даже снял Очки и протёр их, что, насколько Агнес Знала, он делал, будучи лишь разгоряченным и взволнованным. Он покинул её, направив, этакой Погнутой Шпилькой, свои стопы в Зрительный Зал.
Тем временем, в Дамской Комнате Фэй тыкала в свою Светло-Голубую Словно Лёд Ладонь Грязным Баяном. Она вся ушла в свое Гнусное Дело.
В зрительном зале Берти созерцал Берил Смелли, стоявшую в Полумраке у длинных красных бархатных занавесей. Так он её и представлял себе. Белое Пятно на Красном, Ласкаемое Дезодорантами и Духами Зрителей, и стоило ему спуститься Шагом Официального Лица к проходу, где была она, его пенис взбрыкнул под Трусами Майами-Бич и налился кровью. Приблизившись к ней, Невидящими Глазами скользя по её обращенному к Экрану Профилю, он стоял, и об её Нежное Мясо его указательный палец елозил Раболепным Червяком.
«Если я позволю ему прикоснуться к моей прекрасной киске, – прикинула про себя Берил, я тут же смогу от него избавиться, пересекусь в Отхожем Месте с Фэй, и убегу».
Так она и поступила.
– Фэй! – позвала она в Женском Туалете. – Фэй!
– Дбэйуг эюку…
– Фэй!
– Дбэуйу…
И тут, едва дверь из Фойе распахнулась засвидетельствовать Дамские Крики, Берил услыхала Музыку, означавшую Конец Фильма.
Я только что в третий раз совершил кровопускание, небольшой эскиз шизоидного белого фагоцита. Я думаю, троекратное это действие послужит вполне достаточным доказательством, если меня когда-нибудь потащат в суд за мои дороги. Сомневаюсь, что Верховный суд придет к нахальному выводу, что человеку нельзя позволять брать у самого себя кровь с целью рисования картин.
15
Когда все прочие средства подводят меня, я обращаюсь за помощью к механическому устройству.
От Флашинга до Виллидж недалеко. Поезд есть аж до 42-й улицы, но снова я не буду участвовать. Незачем мне теперь туда таскаться. Словно чума охватила мой сумеречный город… и все остальные бежали. Лишь цитадель осталась, для тех, кто не за решеткой.
Цитадель, повсюду – центр, периферия – нигде; переменчивая смертельная доза. Многие обнаруживают, что больше не способны покинуть цитадель. По той или иной причине.
Помню ночи снаружи, холодные улицы, неприветливые кабаки, большие расстояния. Страх. Девять часов до рассвета (разница не то чтоб заметная, разве что можно засесть в парке среди играющего народа), отсутствие причины быть где-либо, скорее, где-либо еще, и снаружи. (В городе никого, кому бы я поплакался.) Замечаешь вещи типа светофоров, фонарей у подъездов и на пустых парковках; перестанешь замечать – вернется реализм пребывания вне цитадели. Чужой город. Враждебные лица. Ревут бары, автомобили больше всего похожи на космические корабли. Аптека на углу распахнула свою крокодилью пасть и испускает желтый свет. Четыре скрюченные фигуры сидят за стойкой на пристойном расстоянии друг от друга. Четверо мужиков и стеллаж книжек в ярких бумажных обложках. (Аптека, словно погреб старухи с Треднидл-стрит, скрывалась в дальней части помещения.) Прогуляйся по 8-й улице и почувствуй, как остальные склоняются перед тобой – в другой раз, мои милые, как-нибудь в другой раз.
– Я раскаиваюсь во всём, – громко сказал я своей пишущей машинке. И мысленно задёрнул шторы. Но я забываю, или привыкаю, или мутирую. Настойчивость телесного процесса способствует переменам. Сигарета. Я колдую над валиком, чтобы лучше прочесть написанное:
– Снова один. Мог бы сказать аминь, но не буду или не могу. Мой путь не есть путь сансары, чтобы трясти хрупкими лапками ради хлеба и плевать на баб. Я должен идти по людным местам, покуда меня не убьет собственное презрение. Я снова один и пишу об этом, дабы закрепиться против моих же мятежных ветров.
Когда я перечитываю написанное, у меня то и дело возникает знакомое ощущение, что всё мной сказанное – как-то не так и не о том. Я, разумеется, не способен вести нормальное повествование… без чётких категорий… даже не линия мышления, а скорее объём опыта… непосредственно окружающая питательная среда. Я остался один на один с цепью расклада(ов). Я отодвинул стул от стола и встал на ноги в тесной деревянной каюте. – Более того, не так и не о том – это не значит фальшиво. Два шага по каюте к изгвазданному зубной пастой небольшому зеркалу с липкими комариными останками, приветствую свое вдруг возникшее отражение: «N’est-се pas[48], хуй мамин?»
Надо бы побриться. На правой щеке пятно копоти. Я пододвигаюсь ближе, пока чуть ли не тычусь носом о стекло и тупо разглядываю зрачки собственных глаз.
Масло, которое я забыл убрать на лёд, растаяло в испещрённом крапинами сажи блюдце до состояния вязкой полупрозрачности. Брезгливым движением я убираю его с раскрытых «Сожалений Приапа» Дальберга[49]. Что-то в тексте привлекает внимание:
Согласно Филону, Каин был развратником, и все недовольные безнравственны.
Каин. Третий развратник, первый поэт-странник, он мял её массивный животик, двигал своей массивной арматурой в её нежную Испанию, до того как Моисей высек скрижали. Не повод рыдать, Иеремия, даже из-за обветшания символов. Масло, куда бы его деть… кажется, что каюта совершенно дико завалена хламом, хрясть, пихнул ногой эту чёртову скорлупу под ветхую чугунную угольную печку… туда. Я аккуратно кладу его на полочку рядом с ножницами (так вот где они были!), джемом и аэрозолем от насекомых. Потом со вздохом облегчения сажусь и снова изучаю бумагу в пишущей машинке.
– Моя проблема, – размышляю я, – в том, что я сладострастно верчу башкой, пока пишу, и всё это время я нахожусь в реальном мире, а не в литературе.
Нажимаю табулятор, чтоб отбросить неуверенность, и принимаюсь строчить:
– Один старик, по имени Моллой или Мэлон, бродил по свету. Когда он уставал, он ложился на землю, а когда полил дождь, он решил перевернуться, так чтоб он капал ему на спину. Дождь смыл с него имя. Это к вопросу об инвентаризации. Сегодня днём я стоял во дворе «МакАсфальт энд Констракшн Корпорэйшн» и мне казалось, я занят инвентаризацией вещей и отношений, окружающих меня.
«Книга Каина»: такое название я придумал много лет назад в Париже для своего прогрессирующе-регрессирующего произведения, моего маленького экскурса в искусство отступления. Мёртвое свидетельство того, что фронтальное наступление устарело.
Не впервые мне хочется подсчитывать и фиксировать. (Маленький Люцифер в постоянном самопознании после своего изгнания.) Я неоднократно пытался. Всё мной написанное – своего рода инвентаризация. Не думаю, что я способен на нечто большее, и реестры навсегда останутся незавершенными. Максимум, я могу умереть как Малой с последней пулей, зажатой указательным и большим пальцами, возможно успев написать: Mais tout de meme on se justifie mal, tout de meme on fait mal quand on se justifie[50].
Иногда я пробую сочинять эпилоги к «Книге Каина». Одному Богу известно, удастся ли мне хоть когда-нибудь перебороть эту привычку. Мне нужен глаз на затылке и рука, чтобы давала затрещины. Ждёшь их, а сзади подкрадываются нежданно-негаданно приступы паники, так что эти эпилоги легко объяснить. Упасть камнем на самого себя, словно сова на серую мышку.
Снаружи, на канале, воет буксир. Я встаю и выхожу на мостик, узкую доску между дверью каюты и кормой баржи. Маленький зелёный буксир стремительно движется мимо меня и дальше по каналу в сторону Ист-Ривер. Волна мягко приподнимает и опускает палубу подо мной.
Разгрузочный кран временно прекратил работу. Крановщик вышел на пристань точить лясы с докерами. Голубой форд с мигающими задними фарами внушительных размеров выруливает через ворота на улицу.
Вода в канале снова разгладилась в кильватере буксира. Грязноватый серо-зеленый цвет. Её тусклая зеркальная поверхность покрыта пенкой из нефти, пыли, бумажек и, местами, – щепок. На верфи на другой стороне канала стоят две песочно-жёлтые баржи. Та, которая почти малотоннажная, возвышается над груженой баржей, словно пристать над низко лежащей дамбой. На малотоннажной барже, – её отбуксируют с приливом, – работает негр-португалец, с ним подруга и псина. Кабина второй баржи заперта.
Этим днём, чуть раньше, я засел на мостике и наблюдал за негром, как он наблюдает за разгрузкой своей баржи. Здешний кран отличается своеобразным гудком. Даже если смотришь через этот неширокий канал, кажется, что он возникает откуда-то издалека, похоже на отдаленный звук трактора в поле. И этот гул сливается со всеми прочими работающими на канале, они раскачиваются, их захваты поднимаются и резко опускаются, тросы натягиваются, они напоминают больших стальных птиц без крыльев и плюмажа, которые весь день непрерывно наклоняются что-нибудь подхватить клювом. Тот мужик курил трубку. Его баба время от времени выскакивала из каюты выбросить помойное ведро или развесить мокрые вещи. У меня не получалось как следует рассмотреть ее лицо, только что одета она была в линялую, почти бесцветную блузку, а волосы у нее светлые. Сложилось впечатление, что она крупная, с массивными ягодицами и развитыми бедрами.







