Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 4"
Автор книги: Александр Серафимович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 37 страниц)
Груня, с трудом ступая отекшими ногами, начинает убирать тупичок.
А Алексей Иваныч выйдет в жилетке и выпущенной рубахе и похаживает по кухне. Он – красавец: черные кудрявые волосы, никогда не чесанные и от этого особенно красивые, цыганское лицо, и, когда говорит, из-под усов сверкают белые, как кипень, зубы.
Он ласков и обходителен.
– И как вы только понимаете насчет кушаньев. Марфа Ивановна.
– Неча заговаривать зубы-то. Груньку меньше б тиранил. Что она, собака тебе?
– Да кто ее тиранит, господи ты боже мой! – искренно изумляется Алексей Иваныч. – Живем мы с ней, как муж и жена, и все честно и благородно. Грунь, али ты недовольна на меня?
– Довольна, Алексей Иваныч, много довольна вами.
И глаза ее сияют.
Часам к четырем с хрипением, с плеванием, с кашлем просыпается в своем тупичке Антон Спиридоныч. Глаша испуганно и торопливо готовит пиво, чай, умыться.
Тот кашляет затяжным, с генеральскими раскатами кашлем, пока не откашляет, и с налившимся лицом и глазами хрипит:
– Пива!
А Глаша уже все приготовила и льет в пенящийся стакан. Потом, подняв занавеску, начинает убирать тупичок.
У Антона Спиридоныча в тупичке почище, – бумажные, посеревшие от пыли цвета, фотографические карточки на стене, и зеленым коленкором задернуто повешенное на гвозде платье. У Алексея Иваныча попроще, а к Мирону не влезешь: грязь, тряпье, не убрано.
Пока в тупичке убирают, Антон Спиридоныч сидит за пивом в кухне, осунувшись у стола огромным, из одного жиру телом, и тяжело, с хрипящей одышкой дышит.
– Вы вот задвохаетесь, Антон Спиридоныч, – сердито переставляя обожженными руками на пышущей плите кипящую кастрюлю, говорит Марфа, – а об том не подумаете – Глаше завещание написать. Храни бог, не подыметесь, куда она? На улицу. Под забором и сдохнет.
Он сидит, всем телом расплывшись на табуретке, сопит, уставившись по одному направлению, и тянет пиво, собирая языком с мокрых усов пену.
– Нехорошо, Антон Спиридоныч. Женщина она али нет?
– Знамо, не корова.
– Весь век свой на вас убила.
– А кормит кто?
– Да ведь мало ли она на вас бьется: и сготовит, и постирает, и приберет, и приласкает...
– Фу-у, да на ней мяса совсем ничего.
– День-деньской, погляжу, все округ вас возится – да и на поденщину ходит.
– Даром кормить никто не станет.
И, посопев и обобрав снова насевшую на усы лопающуюся пену, сказал:
– Вон граф Недоносков-Погуляй, так у него три любовницы в трех концах города. Дескать, куда ни поедет, везде может время приятно провесть. Поедет в театр, из театра тут недалеко, пожалуйте. Поедет на заседание – здесь же возле. Поедет за город, ворочается – зараз уже ждут.
– Да какая она вам любовница? Шестнадцатый год живете.
Но он сопел и не слушал.
– Эти полторы тыщи как мне достались? Со-оком. Тоже не на улице нагреб. Вы думаете, швейцар – так галуны да одна приятность... стоит да пятиалтынные огребает. А то положите, что свету божьего, окромя своей улицы, его и не знаешь.
Он закашлялся и долго хрипло дышал.
– Так я непреклонно решил: сто рублей родне братниной жены, как я одинокий, никого у меня не осталось. Сто рублей на церковь в нашей деревне. Сто рублей на похороны, поминальный обед и на вечное поминовение. А тысяча двести рублей на школу, чтоб училище образовали в нашей деревне.
– Да на кой ляд вам училище? И кабы дети у вас были...
– Нет, нельзя. Господа завсегда жертвуют и отписывают по духовному на университеты и другое высшее учение. Вот наш граф Недоносков-Погуляй отписал десять тысяч на стипендии. Камер-юнкер Суздальский основал школу рисования. У всех господ так, заведение такое, сколько я ни жил.
Вечером, когда зажгутся огни, приходит веселый, довольный Мирон с веселыми, трактирными глазами и выкладывает ребятишкам на стол баранки, пряничных лошадей и леденцов. Дети визжат от радости, тянутся к столу, а Марфа ворчит:
– То-то, недотепа. Без бабы – дурак-дураком. Замест, чтоб накормить ребят, али бы принес чего из одежи, голые ведь, а он на голодное-то брюхо конфеты им пхает. Мышиная голова...
– Марфа Ивановна, да напрасно, – Мирон в возбужденно веселом настроении, – моя скотинка обслужит, всего заработает, и сыты и обуты будем. Нонче на рубь на двадцать на пять наторговал.
Так тянется и заканчивается день.
Приходит и дядя Федор, – он торгует свечами в часовне. Придет, всех поприветствует, попьет кипяточку без чаю и без сахару, всем скажет по ласковому слову – и к себе в тупичок. Платит он Антону Спиридонычу пятьдесят копеек в месяц, и за это спит у него на полу возле кровати и держит под кроватью зеленый сундук. И каждый раз, как ложится спать, помолится богу, пощупает замочек у сундука – цел.
Всю свою жизнь дядя Федор провел в деревне. И даже не в деревне, а в лесу, в землянке. Была у него жена и ребятишки. Ребятишки умерли, осталась одна девочка. Затосковалась жена по детям, надоело ей жить в лесу, она и сказала: Будь ты проклят, лесовик! – и ушла от него к мещанам в город.
Так дядя Федор и не знает, куда она делась.
Вырастил он дочку, перешел с ней в деревню жить. А в деревне летом она нанялась к господам, которые жили на даче. Потом уехала с господами в город и изредка писала отцу, что живет по местам и хорошо живет. Когда, случалось, рублишко пришлет, а то и два.
Так прошло два года. Заскучал дядя Федор и приехал в город дочку повидать.
Город был громадный, такой громадный, что у дяди Федора от мелькания людей, от движения, от бесчисленных огней, от шума – целый месяц болела голова. В лесу он знал каждое дерево, а тут десять раз проходил мимо своего дома, не узнавал и все расспрашивал, как пройти.
Раза три сидел в участке за то, что богу молился. Как увидит церковь, остановится, скинет шапку и давай молиться, а то поклон земной положит. На панели еще туда-сюда, публике только мешает, а если, случится, переходит рельсы да увидит церковь, тут же снимает шапку и бьет поклоны, не обращая внимания на звонки. Из-за него приходится останавливать вагоны, вагоновожатые ругаются, зовут городового, и дядю Федора с дворником отправляют в участок.
Дочку он разыскал только на второй месяц. Пришел повидать ее, а ему сказали, что ее можно видеть только вечером, днем она спит.
Удивился дядя Федор, но пришел вечером. Долго ждал на кухне, а потом его позвали, и в переднюю вышла дочка, только он ее не узнал. Голые руки и грудь, на лице румянец, а на голове такая огромная шапка волос, что он удивлялся, как голова назад не отвалится, и сказал:
– Когда у тебя, дочка, волосьев столько наросло?
А она все потирала пальчики в кольцах, как будто ей было холодно, и все то засмеется, то глядит на него большими круглыми глазами.
– Вы, папаша, приходите послезавтра... Мне хорошо живется... А только у нас сегодня гостей видимо-невид...
Да вдруг упала к нему на грудь, и стали голые плечики у нее вздрагивать. Ничего не понял дядя Федор, только почувствовал что-то страшное в этом огромном, больше всякого леса, городе.
Он только гладил шершавой рукой огромно навороченные, как копна, на ее голове чужие волосы и приговаривал:
– Дочечка... дочечка... доченька моя...
А она отняла голову от груди.
– Папаша, вы прическу испортите. Вы, папаша, сюда не ходите, а я вас буду проведовать.
Тогда одна упорная мысль овладела дядей Федором: отдать дочку замуж. Поступил он продавать свечи в часовню, там ему платили с пуда. Медленно, капля по капле, зернышко по зернышку собирал он приданое в зеленый сундук и жил постоянно впроголодь.
Лес и лесная жизнь научили дядю Федора неумирающему терпению, но тяжел пуд, долго тянется, и лишь несколько копеек от него остается. «Ничего, все по-ладному», – говорит дядя Федор и начинает читать молитвы на ночь. Уляжется на полу и все поворачивается, то один бок согреет, то другой, – холодило с полу-то.
Глаша спит возле, на кровати. Несется сонное дыхание и из кухни, и от Алексея Иваныча, и ребятишки у Мирона бормочут.
Заведет глаза дядя Федор, и сейчас одно и то же: будто он в лесу и лезет на высокий старый осокорь. Не привыкать стать, цепляется руками и ногами, упирается в ветки, а глянет вниз – земля вот она; подымет голову – не видать верхушек. И будто непременно надо дяде Федору влезть и глянуть поверх деревьев. И знает, увидит – только качаются верхушки, да ветер стонет, а надо лезть, надо глянуть – и страшно, и никак не долезть.
Часу в пятом, когда в доме мертвое царство и с потолка не доходят никакие звуки, дядю Федора будит кашель, хрип и сопение – Антон Спиридоныч пришел со службы. Сидит он, красный, расплывшийся по кровати, и хрипит:
– Пива!
А Глаша уже суетится, откупоривает приготовленную с вечера бутылку.
– Извольте, Антон Спиридоныч, кушайте, – и кланяется.
Намочит усы Антон Спиридоныч, оберет пену языком и начнет, хрипя и задыхаясь, рассказывать. Закроется, дескать, кинематограф, разойдется публика, запрут двери, а тут самое и начинается настоящее по отдельным кабинетам, которые при кинематографе как будто фойе, – девицы, шампанское, веселье, деньги рекой, и ему, Антону Спиридонычу, хороший доход, и полиция не трогает.
Между кашлем и одышкой Антон Спиридоныч, видимо, всласть рассказывает такое, что дядя Федор, сидя на полу, только скребет в голове да иной раз сплюнет под кровать. Лечь бы уснуть, да не уснешь под эту хрипоту, и прислушивается он мимо рассказа к своему привычному, – бор шумит разноголосо и гневливо и в то же время одним ровным могучим голосом.
– О господи!..
– Вон, граф Недоносков-Погуляй почище нас с тобой, а бывало...
Антон Спиридоныч чем дальше, тем больше распаляется.
– Чего морду-то воротишь? Не хуже нас с тобой, с образованием люди, понимают...
Потом заваливается на кровать. Глаша тушит лампочку, тоже ложится, и при неверно мерцающем свете лампадки на полу виднеется дядя Федор на коленях. Он глядит не отрываясь на красный глазок лампадки, размашисто крестится, крепко прижимая, кладет земные поклоны и громко шепчет:
– Господи, приими и сокруши содеянное...
А на кровати хрипло, сквозь одышку:
– Глиста... разве ты женщина?
– ...Господи, еже словом, еже ведением и неведением...
– Иная баба... действительно, а ты что?
– За что вы меня. Антон Спиридоныч?.. Господи, чем же я виновата?
– ...Спаси и помилуй путешествующих, блудущих!..
– Да на кой ты ляд кому сдалась... тьфу!.. отодвинься...
– Господи, да ведь упаду с кровати...
В мерцающей мгле стоят слезы и слышен все тот же неустанный громкий шепот молитвы.
Антон Спиридоныч никак не отдышится, от одышки не может уснуть. Он скашивает глаза на припадающую к полу темную фигуру на коленях.
Дядя Федор, отмолившись, ложится.
– И чего ты, дядя Федор, все поклоны отбиваешь? Не то во святые хочешь залезть, не то капитал приобресть у господа.
– Не говорите таких слов, Антон Спиридоныч, не надо, нехорошо, негоже...
– Я к тому... не то что к смеху, нет, зачем, а только кажный молится за себя, а чтоб за всех, на то рукополагаются особые должности, сиречь попы. На то у них причт, ладаном кадят, и за поборами ездют. Ну, а ты-то чего стараешься? Ведь тебе за это даже в морду не плюнут.
– И вот неправильно, Антон Спиридоныч. Слыхали про Содомгомору? Господь постановил, по благости своей, сжечь за беззаконие. Стал Лот на колени, просит за грешников. А господь смилостивился и сказывает: «Ежели девятеро праведников найдется, помилую». Лот туда, сюда, – нету! «Господи, а ежли хочь шесть?» Ну, господь грит: «Ладно, найдется и шесть, помилую». Лот это опять кинулся: «Нету, хочь што ты хошь делай». Кинулся опять: «Господи, ну, если хочь един». Господь подумал, подумал: «Жалко из-за одного да эва сколько содомцев миловать». Опять же и Лота жалко, просит, – и говорит: «Ежели найдется хочь один, окромя тебя, – помилую». А, сказать, и одного не нашлось; так и сгорели. Теперича я не к тому, что против Лота себя ставлю, боже упаси, ну, только спят, спит цельный город, и не чуют, что над ними. А может, бедствие обвисло. Может, божий гнев за стенами стоит...
– Так ведь не слыхать что-то, чтоб бог города ноне палил.
Дядя Федор покрутил головой, посидел, потом лег, натянул кафтан и завел глаза – скоро вставать к часовне.
Стал засыпать и Антон Спиридоныч, борясь с удушьем, открывая и закрывая глаза, и трепетно мелькающим, воровливым светом озаряет груду его тела глядящий из угла красный глазок лампадки.
Случалось, по праздникам и барыня и квартиранты уезжали на целый вечер. Тогда в Марфином салоне собирались.
Отобедают господа, и горничная перестанет прибегать вниз, Марфа приберется по кухне, поставит самовар, накроет кухонный чисто выскребленный стол штопаной скатертью, а на скатерть – самовар и баранки; понемногу начинает собираться публика.
Вылезет из своей берлоги Антон Спиридоныч, сопя и кряхтя.
– Садитесь, Антон Спиридоныч, – скажет Марфа с озабоченным видом принимающей хозяйки.
– Что ж, можно единую, – присаживается, и под ним, подаваясь, слегка трещит табурет.
– Мирон Васильич, вы что же? Приходите, гостями будете. Глаша, иди. И вы, Алексей Иваныч, Груня, али тебя просить?
Гости приходят со своим сахаром, хлебом, а чай Марфа заваривает от себя на всех. Впрочем, он ей ничего не стоит, – хозяйские опивки сушит. Перед Антоном Спиридонычем Глаша ставит бутылку пива, а перед Алексеем Иванычем Груня – полбутылки водки.
Гости бесконечно пьют зеленую водицу, прикусывая сахар и отирая пот. Ведут разговоры.
Прибегает на минутку горничная.
– Садись, Маня, – говорит миролюбиво Марфа.
– Да ведь некогда, зараз уезжают.
– Ну, ну, чашечку.
Та хотя и брезгает этой компанией и наверху пьет вдоволь господского чая с печеньями, которые таскает из буфета, – присаживается на краешек табуретки, чтоб не обмять платья, и начинает пить зеленую водицу.
– Далеко вы от меня сели... поближе, – хрипит Антон Спиридоныч, и глазки у него масленеют, – пивка стаканчик.
– Нет, мерси-с, не люблю, горькое.
– Так можно подсластить, хе-хе-хе...
– Было бы с кем.
– А мы чем же не вышли в порядке?
– Пахнет у вас тут нехорошо, прямо воняет.
Мирон сейчас же настораживается, принимая на
свой счет:
– Чем же нехорошо, Марья Александровна? Обыкновенно – человечиной.
– Мышами.
– А что ж такое мышь! Да от нее залах-то чище еще, как от человека. Мышь – зверь, а зверь чистоту свою сам понимает. Взять лошадь. Да многие господа даже любят, как запах дает конский навоз, только чтоб свежий, конечно. А ну-кась, возьми человечий!..
– Ну, вы уж нарассказываете.
– Вы, Марья Александровна, подождите минуточку, – говорит галантно, хрипя и кашляя, Антон Спиридоныч, – я вам сейчас за церковным вином пошлю, красное и приятное.
– И со святостью.
– Нет, благодарю, побегу. – И убегает по лестнице, шелестя юбками.
Антон Спиридоныч, хрипя и подымая дыханием огромный живот, глядит вслед говяжьими глазами.
– Аккуратненькая.
Мирон сердито прихлебывает с блюдца на пальцах.
– Воняет. Да, может, она, мышь, еще чище тебя. И корова те воняет, а как без коровы в хозяйстве?
Марфа сердито вытерла пот с лица.
– Сказал: корова!.. То корова, а то мышь. Что молоть-то!
– А по какому случаю разница? Только что энтой бог рога насадил. Так у многих коров рога спиливают. А то есть комолые, совсем без рогов от роду, – порода разная. Мышь, корова ли, все одно домашнее животное. Опять же и мышь разной породы. Есть мышь длинная на манер таксы, и по хребту черная полоса, а есть круглая мышь, а есть головастая. Есть земляная мышь, есть водяная, есть полевая, есть потолочная, которая по чердакам. А то кладовая мышь, – это особая статья. И до чего умная скотинка: яйца теперича таскать надо в нору. Ну, так катить – бьются. Так старая мышь облапит яйцо, ляжет на спину, а другие ухватют ее кто за шкуру, кто за хвост, кто за ноги, и тянут ее, стало быть, волоком к норе, а она лежит, и на пузе у ней яйцо. А то вот молоко из кувшинов пьют. Кувшин высокий да узкий, молоко глубоко, туда не влезешь, утонешь. Так мыши обсядут край, спустят хвосты, поболтают, поболтают в молоке-то, вытянут и обсосут хвосты и опять поболтают и опять оближут. Так и напьются: все молоко вылакают.
– Диковина!
– Тьфу, нечисть!.. Пущай только ко мне залезут, и вам всем тошно станет. А то есть поющая мышь. Так эта «матушку голубушку» до того ли выводит, за сердце берет, ей-богу.
– Бреши больше.
– Да ей-богу, я. что ли? Ученые открыли, так и называется «поющая мышь». Чисто андельским голоском.
– Не греши.
– Сядет это на задние лапки, сама столбиком, головку набок, и...
Мирон вытянул заросшую шею что есть силы, собрал углом над переносицей брови, набрав на лбу складки, округлил шершавый рот и диким голосом завопил, мотая головой:
Ма-а-ту-у-шка-а, го-олу-у-бу-уш-ка-а,
со-о-лны-шка-а ма-а-я-а-а...
Антон Спиридоныч недовольно засопел, затягиваясь папиросой:
– Этак-то ангелы на небеси поют? Сбежишь.
– Ну, до чего умилительно. Так и называется: поющая мышь, фараонова. Фараоны при себе их держат заместо хора.
– Это которые из босова батальона?
– Не, египетские цари, сказать – африканские.
– Что ж ты не заведешь?
– Дорогие, приступу нет. Одна поющая мышь, называемая фараонова, стоит пять тысяч рублей.
– Цена!
– Да чего вы рассказываете, – загремела Марфа, – мышь попадет в кадку, зараз святой водой надо кропить, – погань...
Мирон весь покраснел, надулся и закричал фистулой:
– А почему такое в алтарь кошек пускают? – И, приподнявшись и осмотрев всех, отчеканил: – Стало быть, мыши есть во святом месте. А вы говорите – погань.
– Мышь в церкви завсегда.
– Ну, то-то!
Антон Спиридоныч запыхтел и сердито заворочал животом.
– Об мышах – разговору другого нету... стало быть, к чаю закуска.
– Тьфу, прости господи, – плюнула Марфа.
И вдруг сделавшись совсем другою, проговорила, притихшая:
– Чтой-то Леши нету.
И подождав и прислушавшись, вздохнула и покликала:
– Дядя Федор, а, дядя Федор, иди, с нами чайку попьешь.
Из-за занавески:
– Ай?
– Иди, говорю, почаевничаешь с нами.
– Ну-к что ж.
Дядя Федор выходит, отвешивает поклон.
– Помогай вам господи, чтоб на пользу, на потребу.
– Садись, садись, вот сюды, вот хорошо. Ну, как, дядя Федор, шибко торгуете свечами? Небось на полсундука-то приданого набили?
Дядя Федор крестится, садится и начинает терпеливо, чашка за чашкой, пить чай, так же терпеливо, как вырабатывает он на приданое с пуда: «все по-ладному...»
– Леши чтой-то нету...
– За ваше драгоценное, – говорит Алексей Иваныч, запрокидывает черные кудлатые космы и опрокидывает под черные вьющиеся усы рюмку.
Щекастое лицо Марфы зло наливается краской и густо лоснится.
– Драгоценное! А чего Груньку лупишь, окаянный, кажный день, как Сидорову козу.
– Ась?.. Да кто ее этово?.. Ништо-о!..
Он покрутил цыганской головой, облапил, паясничая, Груню и стал ласкать.
Та конфузливо:
– Будя... ну, будя, Алексей Иваныч...
– Еще притворяется, идол черномазый. А кто убивает да измывается?
– Кто-о ж это?! – изумленно блеснул белками Алексей Иваныч. – Али без меня?
– Ы-ы-ы... чтоб тебя! – возмущается Марфа и сердито сморкается. – Доведись до меня, я б тебе показала кузькину мать.
– Трудно нашему брату при ихней сестре, – вздохнул животом Антон Спиридоныч, – Марфа-то Ивановна по три мужика на каждую руку, и глядеть нечего. Покойного-то мужа, бывало, подымет за шиворот да и швырнет на постель. Он, как котенок, лежит на постели-то, дожидается. Герой женщина нашего времени.
– Ну, а то как же с вами, с кровопивцами...
Алексей Иваныч, лохматый и черный, задумался, глядя на самоварный кран, – самовар тоненько и унывно пел. Потом скрутил и заломил собачью ножку, закурил и, наклоняясь к Марфе, проговорил, показывая белые, как кипень, из-под черных усов зубы:
– Какая моя через нее жизнь! Кабы не она, человеком бы я был... сам об себе помышлял...
– Не то в босяки бы попал.
– А хошь и в босяки. Пущай в босяки! По крайности, так бы и знал: босяк. И люди бы знали: босяк. На роду написано, босяк, стало быть. По крайности, звание свое имел бы. А теперя я што? Вольный человек? Нет, все меня тянет в свою нору. Женатый? Не-ет, какая она мене жена. Холостой? Опять же нет: с Грушкой вот сколько годов вяжусь. И не работник я, – чего мне работать, как она меня кормит, али дурак я? Опять же без работы скучно, пить надо. И выходит, потерянный я человек навечно.
Он быстро, торопливо втягивая черные, как сапожный вар, щеки, стал затягиваться, и огонь сразу съел пол собачьей ножки.
– Вот, одно, – убить ее, и больше ничего.
Марфа Ивановна замахала руками.
– У-у, цыганская образина...
Прислушалась: снаружи скрипнула дверь.
– Лешенька!..
Лицо ее засветилось такой бесконечной ласковостью, что за столом притихло.
По лестнице спустился молодой парень лет двадцати двух, в потертом пальто, с втянутыми землистыми, рабочими щеками. Он бросил на кровать картуз, торопливо, спеша куда-то, скинул пальто и, так же спеша и торопясь, беспокойно пробежал по лицам большими карими глазами.
– Здравствуйте, мамаша. Антону Спиридонычу... Честной компании...
– Доброго здоровья... Здравствуйте, Алексей Матвеич... Наше вам... – нестройно откликнулись из-за стола и любовно раздвинулись, давая место. – Садитесь к нам, чайку.
Он был щуплый и торопливый той особенной нервной торопливостью, для которой дорога каждая свободная минутка и которая вырабатывается вечной, неперемежающейся работой. Сел на табуретку, согнувшись, вдавив плоскую грудь, и взял рабочими, с черно въевшимся железом и маслом, руками налитую матерью огромную пегую чашку с чаем.
– Ну, как у вас? – прохрипел Антон Спиридоныч.
– Да что, – отозвался Алексей.
– Лешенька, ты бы с крендельками.
Это была совсем другая Марфа Ивановна. Уже не было ни пожарных, ни городовых, ни приказчиков из мясной, ни соседских дворников, а были только материнские глаза, сияющие бесконечной любовью, бесконечной гордостью, бесконечной, где-то глубоко запрятанной тревогой за сына, за единственного в мире. Она и вся как будто стала меньше, только глаза сияют.
Кругом за столом как будто подчинялись этой материнской гордости. И Алексей Иваныч, докуривая собачью ножку, и Антон Спиридоныч, нося животом, и Груня, и Глаша, и Мирон точно слегка повернулись к Алексею. Только дядя Федор терпеливо пил чай, по-прежнему без сахара, прихлебывая, с капельками пота на носу, горячую воду, как бы разумея: «Ну-к, что ж... все по-ладному...»
– А то, – заспешил-заговорил, смахнув жиденькие, крысиные усы, Алексей, заспешил, как будто не видел, да и надобности в них не было, кто сидел, а принес свое тревожное, недоконченное, беспокойное, – а-а, мол, так, тяп-ляп... не-ет... не-ет... – Говорил он торопливо, и торопливо, вовсе не потому, что ему хотелось, пил из рябого блюдца, обжигаясь и моргая без надобности, – ага... не в этом штука... безделица!..
– Ну, да, конечно, понимаем, – и Алексей Иваныч дружелюбно снова запрокинул кудлатую голову и влил под усами между белых зубов рюмку, – за нас, за бездомных... Ну как же, понимаем...
– О, господи, господи!.. Да ведь... – да не докончила и вытерла вдруг покрасневшие глаза Марфа Ивановна.
И хотя Антон Спиридоныч был другого мнения и как бы из другого царства, опустил живот и сказал:
– Князь Грязной-Прокудин так-то сказал: «От Питера до Москвы ихними виселицами уставил бы, будь моя полная власть, и чтоб воронье растаскало». Д-да, потому закон, строгость.
Марфа Ивановна заплакала.
– Лешенька!..
Антон Спиридоныч шумно выдохнул и, как бы снисходя и признавая законность материнского горя, подавляя кашель, прохрипел:
– Ему легко говорить: сто тысяч десятин, да на Кавказе, да в Азии...
– Мыша есть где разводить, – вставил Мирон.
Антон Спиридоныч не удержался, закашлялся, трясясь, весь огромный и красный.
Алексей, как ужаленный, заметался, беспокойный и не находя места.
– Да разве в этом штука?! А-а...
В двери, резко и странно выделяясь, колебалась перьями огромная шляпа, а у горла краснел красный шелковый бант.
– Здравствуйте, папаша. Здравствуйте, Алексей Матвеич.
Она подала руку, а остальным кивнула головой, и перья на шляпе затанцевали.
Никто не подвинулся, не глянул. Дядя Федор сказал:
– Ну-ну, садись, чайку попьешь; я напился... ничего...
Он налил, не всполаскивая, глиняную кружку.
У девушки раздувались красиво вырезанные ноздри, из-под тонких бровей блестели глаза, а на худеньком личике – крикливый румянец.
– Обожатель подвез, – сказала она, нагло оглядывая всех, лишь пропустив Алексея, – до страсти люблю на автомобиле, на извозчиков глядеть не могу.
На ней было расшитое пальто, которое она не снимала, а на голове колебалась перьями шляпа...
Поискала глазами сахар, но у дяди Федора не было, а из тех никто не предложил, и стала пить, будто не замечая.
Марфа Ивановна громко прикусывала сахар.
Девушка, так же делая наглые глаза, – начхать, дескать, мне на вас на всех, – и щеголяя развязностью, сказала:
– Ну, как, Мирон Васильевич, поживают ваши мыши?
– Мышь тебя не касается, – сказал Мирон, схлебывая с блюдца, и, склонив голову, налил из пузатой чашки, – мышь себя блюдет, не то что...
– Вешал бы таких, будь моя власть!.. – сказал Антон Спиридоныч, ни к кому не обращаясь, но все молчаливо поняли, к кому это относится.
Алексея точно укололо. Он опять заметался, беспокойно бегая глазами, смахивая жидкие усы, дергая плечом.
– Не в том дело... Эка невидаль – тюрьма!.. Да в одиночке наш брат отдохнет, по крайности, а то нет? Да хоть вздернут... Ну что!.. Намаешься, ну, устал, край... прямо ложись, помирай, задохся, все на тебя... Невидаль!..
– Господи, Лешенька, перекрестись!..
– Не в том дело, говорю... Наш брат из десяти девять тюрьмы понюхал, не страшно... А вот...
Он уставился на них глазами, побледнел и зашептал:
– В этом месяце... товарищ у меня, просто друг... одна чашка, одна ложка... сны одни видим... вдруг сказывают: продает. Вскочил я: «Архип?!» – «Продает», – говорят. «Это – Архип?!» – «Продает...» Ухватил я ножичек, с размаху в ладонь себе... наскрозь... кончик вышел... – он показал заструпившуюся с обеих сторон рану, – вот! «Когда кровь не пойдет из меня, тогда поверю... режьте мясо с костей...» А они: «Ты, говорят, не прыгай, не меньше тебя друг нам, ты смотри на факты жизни. Первое, как соберемся, где он побывает, – аресты на другой день уж непременно. Сходку назначим, ежели он знает, полиция непременно накроет. Он тебе друг, это, говорят, понимаем, и нам товарищ, а дело впереди всего. Он тебе друг, а страдают тысячи народу. Ты за него, говорят, мясо с себя режешь, а за дело, говорят, и всю шкуру приходится снять». – «Не поверю, говорю, – доказательства!» – «Изволь, говорят, с этого бы и начинал». Стали следить. Глядим, под вечер городовик к нему. Товарищ один прокрался, – городовик прямо в комнату к Архипу... часа три у него пробыл, потом ушел... Эх, т-ты-ы!..
Алексей завертелся, оскалив зубы, точно ему прихлопнули палец дверьми.
– Что? – говорят. Ну, давайте, говорят, проверим окончательно. Назначили сходку у Архипа в десять вечера. А в девять, – к нему никто не пошел, а расставили посты на улице и стали караулить, – а в девять к нему в квартиру прошел пристав и два околотка, а на улице у ворот городовика поставили. Ну, ясно?
Он измученно оглядел всех.
Девушка сидела с обвисшими перьями, с горестно опущенными углами рта, с иссиня-помертвевшими, резко очерченными на бледном лице румянами, смотрела на Алексея глазами побитой собаки и все потирала маленькие в кольцах руки, как будто ей было холодно.
– Ну, что, говорят, что?.. А-ха-ха-ха!..
Алексей засмеялся и забегал глазами. Весь ссутулился и опять зашептал:
– Мне его... то есть Архипа... досталось... Узелки тянули... Пойдем, говорю... ночью, часов двенадцать было... пойдем, говорю, пойдем... Удивился: ночью!.. Ну-к что ж, говорю, голова болит. Пошли. Улицы, как мертвые. Фонари дымятся... кое-где... глаза протираю – дымятся... Веду его, господи, веду его, друга своего. Долго шли, на кладбище пришли. Черно, памятники маячат. Сели на плиту. Он говорит: «Чудной ты нынче». А я... засмеялся. Сам не знаю, чего засмеялся. Пощупал браунинг в кармане да говорю: «Давай, выпьем, – две сотки у меня в кармане». Пусть, думаю, в последний раз, а сам стал считать до пятидесяти: думаю, досчитаю до пятидесяти и... чтоб не мучился... А он говорит: «Не хочу, завтра рано вставать». – «Чего так?» – «На квартиру, говорит, новую перехожу». – «Почему такое? (а у меня в голове: двадцать три... двадцать пять... двадцать семь...)». – «Да, говорит, не нравится хозяйка, надоело, с полицией больно дружбу водит...» – «Ну, двадцать девять, тридцать...» – «На прошлой неделе именинница была, так пьянствовали до утра: пристав, два околотка». – Я ухватил за руку. «Как звать?» – «Да Марья же, двадцать второго июля». – «Это когда сходку назначили?» – «Ну-ну, самое. Хорошо, что не пришли. Мне-то послать некого, а сбегать – кто-нибудь придет». – «А зачем городовик у ворот?» – «Да для посылок же, за вином в магазины все с заднего хода ходил; а Марья Васильевна ему водки все с заднего хода выносила». – «А который к тебе все городовик приходил?» – «Когда?» – «Да недели с три назад». – «Да Прошка же, брат!..» Ах, ты!.. Знаю же, Прошка же, двоюродный брат его... на нелегальном. Бывало, придет, все городовиком одевался – безопасней; какой околоток и спросит, – а он: «С поручением, дескать, секретным, туда-то», – ну, и ладно. Задал еще вопросов, – все просто объясняется... Упал я, целую ему коленки... Испужался он, поднял, повел, думал, – с ума я сошел.
Алексей поворачивал ко всем длинную шею и не то смеялся, не то судорожно икал:
– Чтожж этто... чтожж этто!..
– Лешенька, родимый мой!
Мирон ушел в угол возиться с мышами.
Антон Спиридоныч сопел, затягиваясь толстой, как бревно, самодельной папироской.
– Теперь везде пошли фонари газовые, не могут коптеть, прежде керосиновые, так коптели.
Девушка все с теми же собачьими глазами, так же торопливо и нервно, как будто заразилась от Алексея, дергалась, вздрагивая, оглядывалась и все потирала маленькие озябшие в кольцах руки, насилуя перехватывавшие горло спазмы.
– Я все... все... Алексей Матвеич... господи!.. Да разве... – и, судорожно схватив, поцеловала Алексею руку, а тот залаял захлебывающимися звуками, прижимая лицо к столу.
– Лешенька, да господь с тобой... Дай-ка я тебе чайку налью... Умыть тебя с глазу ужо... Родимый ты мой!..
Алексей Иваныч, рассолоделый от водки, говорил, заплетаясь:
– Ошибка в хвальшь не ставится... Вот, Грунька, так-то с тобой... Учись... Что ты и что я?! Чтоб духу твоего не было... Хочешь жить?!. Па-аскуда!
А у нее сияли бесконечной добротой и счастьем глаза.
– Вы бы легли, Алексей Иваныч, – я вам постельку приготовила.
А около дяди Федора сидела совсем уже другая. Она гордо встряхнула заколыхавшимися на шляпе перьями; на щеках нагло кричал яркий румянец, презрительно сузила глазки, не спеша, умело надевала на маленькие руки с кольцами длинные перчатки.