355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Серафимович » Собрание сочинений в четырех томах. Том 4 » Текст книги (страница 15)
Собрание сочинений в четырех томах. Том 4
  • Текст добавлен: 9 мая 2017, 22:30

Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 4"


Автор книги: Александр Серафимович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 37 страниц)

III

Почти весь вагон парового отопления занимал паровик. В углу грудой был навален уголь, черная пыль от которого лежала на стенках, на потолке, на стеклах. Пар тоненько и неумолкаемо сипел у некоторых кранов, как дыхание; едва отделяясь и тая, капала вода.

Из огромного железного ящика выгрузили все лампы, фонари, ключи, отвертки, запасный инструмент, ящик опрокинули вверх дном и застелили газетной бумагой.

– Ну, давай сюда.

– «Давай»!.. Ты сначала деньги давай! – И поездной проводник сердито и вместе осторожно поставил у своих ног полуведерную бутыль.

– Черт скаредный, чего же я, сбегу, что ль? Ведь и ты трескать будешь.

– Так я свою часть вычту.

Машинист распахнул кожаную, замасленную куртку, полез в такие же замасленные шаровары и достал кошелек. Кондуктора, помощник машиниста, смазчик также лезли за деньгами и вручали проводнику. Тот поставил бутыль на импровизированный стол. Кто тащил и резал тоненькими кружочками захваченную с собой в дорогу колбасу, кто – хлеб, рыбу, сало.

– Ах, и здорово же теперь чекардыкнуть!

Потирая руки, покрякивая, садились кругом ящика.

Водку наливали прямо в стакан из бутыли, и она играла, колеблясь и поблескивая. У всех лица разъезжались в сладкую, широчайшую улыбку, но все, сделав усилие, глядели серьезно, так, как будто особенного ничего не предстояло.

– Ну, братцы, с праздником!.. A-а, славно!

– Ребята, это Калистратова надо поблагодарить: ежели бы не он – попостили бы, ничего бы не было.

– Завсегда прежде брал к празднику на станции у буфетчика, а теперь думаю, – сем-ка, на Песчаной возьму в казенке. Провезти ничего не стоит, а водка-то повострее, – буфетчик все уж воды дольет, – говорит проводник, чувствуя себя именинником. – А она как сгодилась!

И ле-ес шу-умит, а ка-амыш трещит,

а ку-ум-то куме...

– Будет, утреня еще не отошла.

– А который час?

– Без четверти три. Ну, с праздничком!

Головы запрокидываются, лица краснеют, с губ не сходит странная, блуждающая улыбка. Понемногу все начинают говорить, и никто не слушает. И в заваленном углем черном вагоне, на три четверти занятом паровиком, который и теперь живет, слегка дышит и рассылает тепло по всему поезду, все кажется уютным и веселым. Смех, шутки, остроты. Точно за стенами не носился морозный ветер и не сыпал беспрерывно крутящимся снегом, а в темноте не расстилалась безлюдная степь.

– Нет, братцы, как хотите, – женюсь, ей-богу женюсь, то есть за мое почтение женюсь! – говорит красный, как бурак, смазчик, пошатываясь, держа в руках стакан с колеблющейся водкой и пытаясь поднять брови, которые опять падают на глаза. – По какому случаю я должен в одиночестве дни свои проводить?

– Не было печали, так хочешь, чтоб черти накачали?

– Ребята, у Федьки Малахина морозом нос отъело...

Кто-то отворил дверь, и в вагон рванулся ветер, заколебав пламя ламп и занеся несколько снежинок.

– Ишь дьяволы!.. Поезд стоит среди степи, пассажиры волками воют, а они тут пьянствуют! Им и горя мало, хоть трава не расти! Что же это делается? И неужто начальство вас не разгонит?

В дверях, когда заклубившийся снаружи пар растаял, оказался дородный купчина с красным и ражим лицом.

– Беспутники!

– А вам чего тут нужно? – поднялся молоденький помощник машиниста, отставляя стакан.

– А то нужно! Поезд бросили да пьянствуете...

– Это не ваше дело.

– Как это не мое дело?! Деньги-то за билет платить – мое, а жалованье получать, стало быть – ваше.

– Позвольте, позвольте, господа! – вступается обер. – Вы оставьте пассажира, а вы потрудитесь, если находите беспорядок, жаловаться, когда будем на станции.

– Да когда мы будем на станции? Может, мы тут неделю просидим.

– А это уж не от нас зависит.

– Нет, господа, я вот желаю вам сказать, – говорил, протискиваясь, до смешного маленький кондуктор.

Губы, лицо, белобрысые брови, красненький пуговичкой носик – все у него улыбалось необыкновенно добродушной улыбкой.

– Позвольте, господин!.. Вот вы, скажем, купец вполне, первой гильдии или там второй, зависимо от капитала, какой платеж... Я – человек женатый, имею шестеро детей, все эти дела понимаю. Вы не обижайтесь на меня: у меня хоть и шестеро детей, но человек я простой, не горжусь и каждому желаю добра... и как я человек непьющий...

– Оно и видно!

– Нет, позвольте, господин купец, вы первую гильдию платите, а у меня шестеро детей, и дела эти я понимаю вполне. Ведь это не то, что тяп-ляп – и вышел корабль... Вы спросите меня, сколько лет я служу на железной дороге. Сколько? Десять лет. А спросите меня, сколько разов праздник я встретил в семье. А я вам скажу: три раза, господин, извините пожалуйста, не знаю, какой гильдии. Три раза. А то в вагоне. В вагоне спишь, в вагоне днюешь и ночуешь, в вагоне праздник проходит... Ну какой это праздник, подумайте сами! Завидно, смотришь, все едут к семье, детишки, стало быть, жена, спешат там, подарки везут, а ты себе ходишь, как неприкаянный, из вагона в вагон. Вы первой гильдии, извините пожалуйста, а у меня шестеро детей, и как бы мне с ними провести-то праздничек-то, а я вот должен за вашей милостью первой гильдии смотреть. Вот господь и оглянулся: дать им, сердягам, то есть нам, передохнуть, ну вот метель и разыгралась. То бы нам сутки дежурить, а так как праздник, все напьются, смена не явилась, – ан, нам и вторые сутки лямку тянуть. А теперь мы в тепле, по-семейному, в товариществе... Да-а, господин купец, извините, пожалуйста!

Купец стоял и думал о чем-то своем, потом крякнул и стал торопливо снимать с себя шубу.

– Ин быть по-вашему!.. Милый, сбегай-ка в триста тридцать четвертый номер. Как войдешь, от двери вторая лавочка направо, – погребец там, всего у меня припасено.

Через четверть часа купец, красный, с налившимися глазами, ревел, как боров, маленький кондуктор умильно улыбался губами, глазами, красной пуговичкой, белобрысыми бровями и ресницами, путаясь тонкой фистулой в рыкающем, бревноподобном голосе купца. Между ними, то застревая, то выскакивая, выкрикивал тенорок смазчика:

А-ха, оже-е-нили... Оже-е-нили молодца!..

Молоденький помощник, ероша густые волосы, стучал по железному ящику кулаком.

– Мне все равно, хоть ты десятой гильдии... не имеешь права!

Машинист пил настойчиво, упорно и молча. А за стенками вагона гудел и носился ветер, и сыпался, сыпался, сыпался снег, засыпая стенки, двери, окна неподвижного поезда, и только крыши вагонов слабо выступали, как спины погребенных допотопных чудовищ.

КАЧАЮЩИЙСЯ ФОНАРЬ

В темноте меж темных берегов плоско-матово лежит река. Темно встают горы над темной рекой, загораживая черным горбом смутно-ночное небо.

На той стороне – невидимая равнина. У воды не то черные фигуры людей, не то странно искривленные тени, – быть может, старые ветлы на берегу.

Ни огонька, ни звука. Даже не слышно влажного шепота водяных струй. Не всплеснет рыба, не пронесется слабо крик ночной птицы, жалобный и грустный, в то время как она, не отражаясь, мягко и невидимо машет над самой водой.

Пустота молчания до того напряженно переполняет темноту, что мерещится внезапно стон, за сердце хватающий. Медленно расплывается, горестно умирая.

Ни звука, ни огонька.

Может быть, ни гор, ни неподвижно-темной реки. Не маячат уродливо-искривленно-черные фигуры. Одна тьма...

Нет, и горы черным горбом загораживают смутное небо: все та же река, темная и плоская, и что-то смутно чернеет, – быть может, старые ветлы на берегу. И снова мерещится, будто стон, беззвучно пронизывающий неутолимой болью. Тьма, молчание. Как будто великая ночь объяла великую пустыню.

Нарушая зыбкое ночное царство, принесся живой ощутимый звук, принесся издалека, из тьмы, с земли или с воды – неведомо, и, болезненно тонко вонзившись, задрожал недобрым предчувствием.

И отчего этот живой среди мертвого молчания, столь жадно жданный звук, погасивший мертвые миражи, принес неуспокаивающуюся тревогу? Он был тонок и слаб и без отзвука мертво погас в нерасступающейся тьме. И ухо жадно в ожидании ловит его, затерянного.

Снова, неведомо откуда, из тьмы принесся он, игривый и переливчатый, весело переплетаясь с другими такими же игривыми, странно нарушая важность чернеющих гор, задумчивую таинственность невидимо простирающейся равнины, темно и плоско лежащей в темноте реки.

И, как бы подкрепляя его, тонкой, неуловимо-малой живой точкой загорелся огонек. Подержался с секунду и, как звук, погас. И опять загорелся и раздвоился и распался на несколько неуловимых. И нельзя сказать, приближается эта кучка огней или блуждает, близко они или бесконечно далеко затеряны в океане мрака.

Прилетели скрипучие, весело-игривые звуки, скрещиваясь и переплетаясь, – такие скрипучие, за сердце хватающие, точно резали кого-то, и в предсмертной муке вырывались взвизги. И глухо несся сосредоточенный топот тяжелого танца.

В темной воде уже дробились огни, переливаясь, прыгая, ничего не освещая.

Смутно вырастая черным контуром, надвигается большая посудина без красного и зеленого фонарей, без одинокого фонаря на верхушке мачты. Оттуда несется тяжелый топот, и взвизги, и выкрики, полные не то страсти, не то муки и ужаса. Мелькающие огни дробятся в черной, как чернила, воде...

– ...Ухх... Ххо... Охо-хо... Гга-га...

А ночную, все такую же густую, все такую же напряженно безмолвную тьму нестерпимо режут скрежещуще-визжащие звуки надрывающейся скрипки, и захлебывается игриво задыхающаяся гармоника, и топот угрюмо-тяжелый.

Высокий, погнутый старик, с остренькой бородкой старого козла и с маленькими из-под взлохмаченных бровей глазами, перед которыми все невольно начинают смотреть в землю, похаживает, волоча ноги, по палубе, и крючковато-растопыренные пальцы качаются в смутно озаренном воздухе. И старческий голос:

– Жги!.. говори!..

Работники и работницы, оборванные и грязные, с потными, возбужденно-злобными лицами, грузно пляшут, и от топота прыгают, звенят бутылки и стаканы под качающимся фонарем. Две раскрашенные женщины, с напущенной на лоб гривкой, как-то нагло курят, развалившись на ковре.

– Сухой, тощий, длинный человек, с длинным, костистым лицом, с изломанными, скорбно поднятыми бровями, опустив глаза и прислушиваясь к какой-то своей боли, скрипит по прижатой подбородком скрипке. Разбитной малый, перекинув ногу на ногу, изгибаясь почти вдвое, то приникает лохматой головой к задыхающейся, торопливо растягиваемой на коленях гармонике, то выпрямляется, отбрасывая одним движением назад взмокшие волосы, и опять наклоняется, и опять приникает, как будто суть не в торопливо-затейливых звуках музыки, а в этих его змеино-изгибающихся движениях.

Толстый, круглый, с жарко лоснящимися на качающемся фонаре щеками, равнодушно, как будто ему нет никакого дела до совершающегося кругом, звякает дребезжащими тарелками и бьет в барабан, который тупо ухает в темную ночь совершенно отдельно от остальных звуков:

– Пя-ать... пя-ать... четыре...

Голос доносится с темного носа, в одно время печально и деловито, слабо проникая сквозь ухарские звуки музыки, и темные силуэты медленно проходят вдоль бортов, с напряжением упираясь в чернеющие уходящие в воду шесты.

– ...Жги!.. говори!..

Работник и работница, улучив минутку, присаживаются в темноте за ящиками со скобяным товаром. Пахнет керосином, дегтем, смолой, свежеобделанным деревом, мукой, которая в мешках смутно белеет горой. Отирают пот со лба, и с отвращением слышится голос:

– Будь он проклят!.. Господи, и когда издохнет… и когда это кончится...

– Ну... цыц... чтоб услыхал...

– Надоел и ты мне, будь ты проклят трижды!..

– Ох, проломлю я те башку...

И злобно ползет шепот.

А старик похаживает, и волочатся ноги, и трясется борода.

– Ну, ну... веселей... ай... ну, что заснули... мертвые...

Вдруг перекашивается лицо злобно, уродливо, как бы улыбкой:

– Иххх... ии... ввы... нну... всех разгоню... всех уу!..

Качаются скрюченные пальцы в озаренном фонарем ночном воздухе. Скрипучим плачем ноет прижатая подбородком скрипка, ухает барабан, изгибается змеей гармонист, и накрашенные женщины нагло наполняют вином рюмки:

– Никита Сидорыч... что ж ты?.. Ну, давай рюмку-то.

А высокий, погнувшийся старик потирает костлявые пальцы, как будто холодно ему в эту тихую, темную, молчаливую июльскую ночь, и озирается. Озирается и видит жизнь свою позади, а не впереди, всю жизнь свою позади.

И он с ужасом вглядывается в тихо-молчаливую, сквозь ухающий барабан, визжащую скрипку и мечущуюся гармонику, тьму.

Как это случилось и когда? Все было впереди, ждало его и манило, и разом, без предупреждения, он – старик с потухшими страстями, осунувшийся, согнувшийся.

Уходил день за днем, и все было одно и то же: те же заботы, дела, расчеты, незаметно каждый день.

Когда же, когда? Тьма не давала ответа.

Он спохватился. Судорожно стал хвататься за все наслаждения, за все радости, что давала сила денег, но кругом померкли краски, потеряли обаяние женщины, не зажигало кровь вино, пусто и холодно смотрела старость, – запоздалая осень.

С трясущимися руками устраивал он оргии на баржах, которые гонял с товаром по реке, заставляя рабочих плясать и пить, странно соединяя дело и расчет, чтобы не потерпеть убытков, с бесшабашным разгулом, мучая беспощадно и со злорадством людей.

– Нну-у... и-ихх вы-ы... жарь... жги!..

Все одно и то же визжала подбородком скрипка, ухал барабан.

И иногда сквозь темь сверкала опаленная равнина, нестерпимым золотым блеском блистало жнивье. И шаг за шагом широким звенящим взмахом дружно сверкают косы. Белеют платки девок и баб. Покачиваясь, скрипя, гора горой подвигается наметанный на арбу хлеб. Все залито знойно струящимся дрожанием и ярким, все заливающим, молодым напряжением.

– О-ох...

Припадает и откидывается над захлебывающейся гармоникой под качающимся фонарем гармонист. Молча и строго стоит тьма.

«...Дядя Федор давно разорился, выкинули из компании, доживает век под плетнем в деревне, там и умрет».

И сквозь звон и говор трактирный, сквозь густой дым, песни и восклицания спокойный голос его:

«Барыши не барыши, а живы будем, под забором не помрем».

– У-ухх тты!.. мертвые... заснули...

Тот же топот, и уханье, и гиканье тонут, глотаемые тьмой.

Старик мечется и с злорадством думает: «Издыхай, издыхай...» Дядя Федор теперь издыхает под забором. И Никита Сидорыч радуется: радуется не только тому, что железной настойчивостью всех вытеснил из дела, все оказалось в его руках, сколько тому, что все его компаньоны бедствуют и влачат жалкую, нищую жизнь. И пусть! Пусть им, и это за то, что нет теперь у него, у Никиты Сидорыча, нет у него той силы, того размаха, как тогда на опаленной равнине, не горит все кругом жгучими красками, смехом своим, не заливают всего женщины искрящимся весельем, палящей страстью.

Злоба хрипит в нем. как захлебывающийся кашель, и он мучит незасыпающей работой, этим отвратительным весельем купленных за деньги людей.

– Эй, вы, чего задремали!.. Бери шестами с правого борта, вишь, посудина совсем стала.

И печально из темноты с носа:

– Пя-а-ать... пя-а-ать... че-ты-ре... че-ты-ре... пя-а-ать... – ровно, медлительно, печально, как стоны заблудившейся птицы.

Качается фонарь, туда-сюда двигая неровно круг света, и то выступит припадающий и откидывающийся гармонист и вырвутся захлебывающиеся звуки гармоники, то длинный, с вытянутым лицом, удивленно-изломанно-поднятыми бровями скрипач и заноет придавленная подбородком скрипка, то залоснятся жирные щеки толстого и заухает барабан.

– Ну, вы, мертвые!.. Жги, говори!.. А-а-а... всех разгоню...

Медленно, как черная тень, проплывает громадно-чернеющий силуэт судна. Теряясь постепенно в океане мрака, чуть мелькают светящимися точками блуждающие огни. Меркнут тоской умирающие звуки.

Недвижимо загораживают черным хребтом ночное небо молчащие горы. Невидимо простирается равнина. Уродливо искривленные тени чернеют, – быть может, ветлы на берегу. Даже темно лижущая отлогий песок густая вода не шепчет немолчным шепотом.

Не чудится рассвет.

ЗАЯЦ
I

Антип Каклюгин, служивший у подрядчика Пудовова по вывозу нечистот, получил из деревни письмо.

После бесчисленных поклонов братцев, сестриц, племянников, дядей, кумовьев, соседей в конце стояло:

«...И еще кланяется с любовью и низкий поклон к земле припадает супруга ваша Василиса Ивановна и с самого Петрова дня лежит и соборовалась чего и вам желает и оченно просит чтоб приехали на побывку как ей помереть в скорости писал Иван Кокин».

Антип попросил три раза прочитать письмо и долго чесал поясницу.

– Да... ишь ты, како дело, – проговорил он, тщательно и неумело складывая негнувшимися пальцами письмо, и вечером пошел к хозяину.

– Ты чего?

– К вашей милости.

– Да и воняешь ты, черт тебя не возьми... Ступай во двор.

Антип покорно слез с крыльца и стал возле, держа шапку в руках.

– Денег не дам и не проси... Забрал все – когда еще отработаешь...

– Да я не об том... жена помирает. Милость ваша ежели будет, повидать бы бабу, хоша бы на недельку.

– Ах ты, сукин предмет!.. Да ты что же, смеешься?.. Самая возка начинается...

– Главное, помирает... плачется баба...

– Что ж, она без тебя не сумеет помереть, что ль?.. Да, может, и враки, так занедужилась, подымется, бог даст.

– Соборовали... Сделай милость.

Хозяин посмотрел на вызвездившее небо, подумал.

– Ну, вот что. Завтра у нас какой день? Вторник? Хорошо. Стало быть, завтра выедешь, к обеду дома, – на другой день опять сядешь, к вечеру – тут. Стало быть, в середу чтоб был к работе. Не будешь – другого поставлю. У меня контракт, ждать не станут. Из-за вас, анафемов, неустойку плати.

– Покорно благодарим.

II

Ранним утром, когда над рекой стоял белый пар и холодная вода влажно лизала столбы, Антип сидел на пристани.

У берега теснились баржи, расшивы, лодки; по воде, оставляя след, бегали катера, пыхтели пароходы. Грузчики, согнувшись и торопливо и напряженно переставляя ноги, таскали одни с берега, другие на берег – тюки, кипы, бочонки, ящики, полосы железа. Над рекой и берегом стоял говор, стук, и по гладкой, чуть шевелящейся воде в раннем, еще не успевшем разогреться утре добегал до другого, плоско желтевшего песчаного берега.

Антип макал в жестяную кружку с водицей сухари и хрустел на зубах. Латаный, рваный, с вылезавшей в дыры грязной шерстью полушубок держался на нем коробом, как накрахмаленный, и было в нем что-то наивное.

– Фу-у, черт, да что такое?.. – проговорил матрос, останавливаясь во второй раз. – Ведь это от тебя... Ступай ты отсюда, тут господа ходят...

– Ну что ж...

Антип поднялся и, держа грязную сумку и кружку, перешел и сел на краю пристани, свесив ноги над весело и невинно колебавшейся внизу водой.

Пароход, шедший снизу и казавшийся маленьким и пузатым, закричал толстым голосом, и торопливо бегущая над ним белая полоска пара колебалась и таяла в свежем воздухе. С песчаного берега добежал точно такой же пароходный голос, и странно было, что берег был пустой и никого там не было.

Пароход, делаясь все пузатее и гоня стекловидный вал, работал колесами, и приближающийся шум разносился по всей реке. Колеса перестали работать, и пароход, молча, тяжелый и громадный, надвигался по спокойной, чуть колеблющейся, отражающей его воде. Навалился к пристани, притянули канатами, положили сходни, вышли пассажиры.

Потом стали таскать багаж, товар, а черная труба оглушительно, с тяжелой дрожью, стала шипеть, напоминая, что в утробе парохода, не находя себе дела, бунтует клокочущий сдавленный пар.

Когда выгрузили, стали таскать тюки, ящики с берега на палубу. Антип незаметно с крючниками пробрался на пароход, высмотрел местечко и залег между кипами сложенной шерсти. Было душно, голова взмокла от пота, и ничего не было видно. Слышно только, как топали тяжелыми сапогами по палубе, как падали сбрасываемые в трюм тюки, как с гудением шипела труба, и от этого гудения по всему, что было на пароходе, бежало легкое дрожание.

Антип лежал и думал, что забыл попросить не запрягать кривого мерина, – хромать стал; припоминал, куда положил старую уздечку, и думал о том, что баба непременно дождется и не умрет до него. И когда он думал о бабе, становилось особенно тесно и душно лежать, и он ворочался, и все боялся, что его откроют.

Покрывая топот ног, говор, нестерпимо оглушительное шипение трубы, зазвучал наверху чей-то гудящий голос. Он долго, настойчиво тянул, – густой, грубый, упрямый, призывая кого-то, кто был далеко и не слышал или не хотел слышать, потом отрывисто и коротко оборвался, как будто сказал: «Ладно, погожу».

Опять топали ноги, слышались отдельные голоса, дрожа, шипела труба, и было тесно и душно. Время между тюками тянулось медленно и трудно. Казалось, ему и конца не будет. Но пароходный гудок снова потянул настойчиво и упрямо, и два раза отозвался: дескать, погожу еще.

«Упрел», – думал Антип, и ему пришло в голову, как бабы в печи ставят кашу в горшке вверх дном, чтобы лучше упревала.

Долго лежал.

Наконец в третий раз потянулся грубый и упрямый голос и трижды обрывисто оборвал: дескать, ждал, а теперь не прогневайся. Разом смолкло надоедливое шипение, и в наступившей тишине чудилось ожидание. Сильное мерное содрогание побежало по пароходу и уже не прекращалось. И хотя было по-прежнему тесно, душно, темно – Антип с облегчением вздыхал, чувствуя, что пароход двинулся, и, изнемогая от духоты, дышал, раскрыв рот.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю