355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Серафимович » Собрание сочинений в четырех томах. Том 4 » Текст книги (страница 6)
Собрание сочинений в четырех томах. Том 4
  • Текст добавлен: 9 мая 2017, 22:30

Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 4"


Автор книги: Александр Серафимович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 37 страниц)

НА НОЧЛЕГЕ

Голова устала от беспощадного кавказского солнца, от неумолкаемого, оглушительно звенящего трещания цикад, от пестроты шевелящихся по шоссе золотых пятен сквозящей листвы, от л иловатых, дымчатых гор, которые подымаются почти со всех сторон.

Я жадно вглядываюсь сквозь листву в ту сторону, где нет гор, и глаз радостно улавливает далеко внизу синеву, которую не смешаешь ни с чем, – море.

Несколько поворотов шоссе, и внизу долина, а по долине белеют дома – город. Поражая новизной, из гор по долине тянется свежее полотно дороги со свеже-белеющими новенькими телеграфными столбами. А на море по синеве далеким четырехугольником тянется мол, производя впечатление покоя и безопасности. Внутри чернеют суда и пароходы.

На улицах зной удушливей, и, вместо чистого горного лесного воздуха, со дворов несет скверным запахом, гнилью, отбросами.

В недоумении озираюсь на перекрестке – надо подыскать убежище на сегодня. В гостиницу по многим причинам не хочется.

Жарко, и на улице мало народу. Около меня останавливается и бесцеремонно разглядывает человек с рыжими усами, в опорках и мятом котелке. Али потеряли?

У него бледное, одутловатое лицо – не то от голода, не то от пьянства.

– Да вот, отдохнуть бы.

– Живым манером, это для нас – пустяк. Гранд-отель, Моску, Ривьера, – все насквозь знаем, все испытали.

– Нет... мне бы так, попроще.

Рыжие усы засияли.

– С величайшим почтением, ваш коллега... Очень дешево, очень хорошо, приятно, одним словом...

Он поцеловал кончики пальцев.

– Же ву ангажемен![2]2
  Я вас приглашаю (иск, франц. Je vous engage).


[Закрыть]

Я пошел за ним. Тянулись фруктовые лавочки. Невозмутимо у входа сидели турки, персы. На базаре было грязно, завалено конским навозом, валялось тряпье, кухонные отбросы, и собаки грызли кости.

Прошли два узеньких переулочка, – если протянуть руки, достанешь с обеих сторон дома; на углу была вывеска: «Греческая кофейная». В просвете короткой улицы блеснула синева моря, чернели на берегу фелюги, неслись звонкие крики купальщиков, и знакомое русское:

Э-эх, ду-би-и-нуш-ка, ухнем!..

В порту стройка шла.

В кофейне рыжие усы распоряжались, как дома.

– Пару кофе и две постели – мне и им.

Нам подали две крохотные белые чашечки с черным, очень густым, очень сладким, и не разберешь, вкусным, не то противным кофе.

Несколько греков и турок играли в кости молча, сонно-апатично, с таким видом, как будто не было у них ни дела, ни заботы, ни семейства, да и в кости играют неизвестно зачем. Хозяин, с чахоточным лицом, так же молча и сонно подавал. Гудели и липли тучи мух.

– Я вам открою все тайны мадридского двора. Здесь все – не как у людей, не как у нас в России. Да разве это мыслимо! – заорал он на всю кофейню, вытаращив на меня глаза – мыслимо?! Да у нас в России давно бы морды избили, а уж нашумелись бы! А вы гляньте на них: иной последние штаны проиграл – и ухом не поворачивает, как идолы, сидят.

Мы выпили кофе, я расплатился.

– Теперь пойдемте купаться, самый раз, а там поужинаем да и на боковую.

Море ослепило веселой игрой света, человеческими голосами, плеском, и, точно вышли из затхлого погреба, обдало крепкой, свежей морской соленостью.

– Да вы куда?! – вскинулись рыжие усы, видя, что я направляюсь к купальне. – Да разве это возможно? Ни кстясь, ни молясь, гривенник испортить! Да позвольте, вот же бережок, господь на то его и создал, – чисто, благородно, аккуратно, и порточки тут же помоем. Зачем же беспокоиться? Все же, все с берега. И не то что черный люд, а даже бомон[3]3
  Высший цвет (иск, франц. beau monde).


[Закрыть]
, и курсовые. А как вы полагаете: из них есть – рукой не достанешь даже до княжеского титула. Нет, вы уж не волнуйте себя.

Я остановился в нерешительности. В купальне действительно никого не видно. А берег, сколько глаз хватает, желтеет телами: кто лежит на горячем гравии под обжигающим солнцем, кто плещется у берега; крики, всплески – крещение Руси, и все покрывает ослепительный блеск и игра моря.

Рыжие усы долго и, видимо, с удовольствием разглядывают свое одряблевшее тело, потом, пожимаясь от неровного гравия, с видимым наслаждением лезут в воду.

– Иные-прочие сколько денег тратят, едут сюда на курс, а мы даром, прости господи!.. Экая благодать!

Долго купался, оттирал вместо мыла мелким гравием тело и вычистил его до блеска, потом вылез и стал мыть у берега свое пропотелое белье.

– Вы чего же? Тоже бы побанили. Морская соль замечательно отъедает.

– Нет – блохи. Вы поскорей только.

По горячему гравию бесчисленно прыгают блохи и начинают отчаянно кусать.

– Блох – сила, тут их – сила, кажный же отряжается. Я зараз.

Он разостлал выстиранное белье по камням, и под солнцем оно на глазах стало сохнуть. Такие же растянутые рубашки и сподники пятнами белели по всему берегу.

Вечером в кофейне в задней половине мы устроились на ночлег. В большой низкой – окна над самой землей – комнате, грязной, закоптелой, с густой черной паутиной по углам, стояло штук десять кроватей с сомнительной чистоты подушками и одеялами. Каждому кровать на ночь отдавалась за тридцать копеек.

Нам отвели рядом маленькую комнатку с двумя такими же кроватями.

В растворенное низенькое окно виднелся обширный, заросший мелкой травой и залитый помоями двор. Он так же был пахуч, как все дворы здесь. Только громадно раскинувшиеся ветви, похожие каждая на отдельное наклонившееся дерево грецкий орех, насчитывающий не меньше тысячелетия, разом придавали этому загаженному месту особенно значительный характер.

Детишки хозяина, оборванные, с тонкими, красивыми бледными личиками, копались в грязи.

Ночью большая комната вся наполнилась. Греки, турки, грузины, торговцы фруктами, лесом, комиссионеры приходили молча, сонно, апатично, так же, как играли в кости, полураздевшись, молча ложились и засыпали. Комната вся была заполнена людьми, и стояло лишь сонное дыхание.

А ведь была у них своя жизнь, интересы, заботы и страсти – только вне нашего глаза.

Я осторожно застлал кровать газетными листами и лег.

Рыжие усы уселись по-турецки на своей кровати, смутно белея в одном белье.

Полоса лунного света, ломаясь на подоконнике, ложилась на пол. Осеняя своею тенью голубоватый двор, чернел в окне, как патриарх, гигантский орех. Теперь, когда все стихло, слышно – мерно и спокойно дышит ночное море.

Не хотелось спать. Я оперся головой о локоть и спросил:

– Вы давно здесь?

– Как вам сказать, чтоб не соврать – пятый год... да, пятый год с Петра и Павла пойдет.

– Много тут русских?

– Сделайте милость, зараз хочь карабь грузи. Нно и пьет народ, громогласно пьет! Все до ниточки. Слов нет, зарабатывают хорошо, неча гневить, нно к осени – головокруженье, и больше никаких. А по субботам, по воскресеньям гляньте – мертвые тела.

– Почему так?

– Да вот возьмите вашего покорного слугу. Видали, котелок? Это – для начала. Вы не смотрите на опорки. «Федор Гаврилов, на дачу нужен человек». – «Есть». Зараз же этот самый грек – теперь он мне на три семишника не поверит папирос – этот самый грек оденет меня с ног до головы: пиджак, брюки, сапоги, – через две недели я с ним до копеечки расплачусь. Как же вы думаете? Ведь господа на даче разные: тому самовар, тому почисть, тому в лавочку сбегай; иной два рубля сунет, иной пятишницу, а какой и красненькую. Вот вам господом богом клянусь, у меня к концу сезона возле двухсот рублей будет! И все знают, и все верют, до копеечки со всеми расплачиваюсь. Как только объявили – Федору место: забирай безотказно, хоть на воз клади. Эх, жалко, не курите, папиросы у меня вышли. Ну, да ничего, позаимствуюсь у вас газеткой, собачью ножку скручу – махорочки у меня трошки осталось. Да вы не беспокойтесь, в окно буду выпущать.

В окно в голубоватой полосе уплывает облачками дымок. Федор Гаврилов белеет на корточках, подставляя лунному свету рыжие усы.

– А семья ваша где?

Федор Гаврилов долго молчит, и голубоватые облачка тают в окне.

– Это вы понимаете, что я – босяк. Ан нет, не за то потянули.

Он поднялся, постоял и сел на кровать.

– Босяк, это который навсегда потерялся, и уж шабаш! А я – полосой. Вот видали, нонче хоть бы рюмочку от вас предложил себе. А отчего же, от хорошего человека можно. А я ни-ни. До конца сезона рот сухой, аж потрескается. И не то что там удерживаюсь, а просто без надобности, никакого влечения. А вот сезон кончится, все разъедутся, рассчитаюсь, честно-благородно расплачусь, нно... ффью!!

Где-то далеко-далеко на море гудел пароход слабо, едва проступая, как во сне. Море теперь залито луной.

– Семья у меня есть, как же, помилуйте, – жена, четверо ребят – два сына, две дочки. Все честь честью. Одному сыну девятнадцатый год, женить пора, дочки на возрасте, приданое готовить надо, только...

В комнате постояло молчание, и в окне чернело в странном соответствии с этим молчанием вековое дерево.

– ...Только я их не видал пятнадцать годов.

Стало как-то по-иному, хотя по-прежнему комната

была залита лунным светом.

– Рассказать вам, так даже чудно, как оно все вышло. В деревне жил, в Рязанской губернии, у отца один был, на службу не взяли, женился, дети пошли. Да оно бы ничего, да сами знаете, какое у нас хозяйство, земли-то на полосе – с сохой не обернешься. Да. Бились, бились: неурожай, лошадь пала, корову за недоимки свели – мочи нету. Известно, собака бежит не от калача, а от бича: обсоветовались с женой, положили на том – ехать мне в столицу. И убивалась, помню, тогда женка, молодая, жалко меня; вышли за околицу, не оторву ее никак. «Знаю, говорит, не увижу тебя больше, как на смерть, провожаю». – «Что ты, говорю, дурочка!..» А сам сколько разов от телеги к ней ворочался... Да, а вышло по ее.

В столице, верите ли, неделю голова у меня разламывалась от этого самого шума: да едут, да снуют, да идут, как суслики из нор, а по вечерам огни, да магазины, да электричество, – ну, мочи моей нету. Известно – оболтус, деревенщина, неотесанность. Пока образование городское получил, семь шкур с меня слезло. Два месяца без дела сидел, у дяди в сторожке приютился – в дворниках он служил. Под конец дядя стал гнать. Да, вспомнишь, и то тяжело...

Хорошо. Выпало-таки место: в больнице, на своих харчах, пятнадцать рублей в месяц. Рад я был, – несть числа. Цельный месяц не жрал ничего, аж качаться стал, зато почти все жалованье в деревню послал. Работы было много: утром встать, дров натаскать, коридоры, лестницы прибрать, ванны вымыть, приготовить – которые фершала и доктор дежурят – платье, сапоги вычистить, а днем туда пошлют, сюда пошлют, и все бегом, все скорей. И все пользуются, видят – деревенщина, ну, каждый и норовит свою работу на меня спихнуть, а я не смею, да к вечеру на ногах не стою.

А тут еще что! Назначили меня в анатомический покой. Нанесут покойников, а фершала да доктор режут, когда студенты приходили. Спервоначалу страшно было смотреть: свежуют как баранов у нас в деревне: череп распилят, мозги вывалят, грудь надрежут, легкие выпятятся горой, из пуза кишки все вытекут – чистое надругательство. Конечно, тогда был деревенский остолоп, не понимал, что это все по научным обстоятельствам; и как это господь, думаю, допускает человека по образу своему и вроде как резникам. Уйдут, мне же исправлять приходится: все вложишь на место, череп приладишь, как был, напялишь кожу, зашьешь да как глянешь на него, оторопь берет, – что из человека сделали! Принесешь гроб, запихаешь его туда.

Но хуже всего, ночевать надо было с ними, сторожить. Ежели надо отдать человека на муку – так из деревни в анатомический покой. Придешь вечером, в окнах ночь, ко гробу прилеплена свечка восковая, горит, аналойчик стоит в углу под образом, тоже свечечка теплится. Сяду я в другом углу, прижмусь, глаз с него не спускаю. А он – изуродованный, рот на сторону, свечки-то моргают, и он моргает, шевелится, когда и засмеется, – рот-то неплотно. А не смотреть на него – еще страшней: дышит что-то сзади, по углам тень шевелится, сзади трогает; станешь на него смотреть – лежит. А ведь иной раз их два, три лежит. Помню, раз татарин донимал: лежит, бритый, уши растопырил и смеется. Так, покуда светать начнет, и глаз не сомкнешь.

Вылезешь зеле-оный, а работы по горло, опять не присядешь. Исхудал, шкелет-шкелетом. Думал – и не выйду живой оттуда. А надо мной смеются: дураку бог счастье посылает, а он морду воротит. Спрашиваю: «Какое счастье?» Объяснили мне, ну, я все не смел. Стал приглядываться: вижу – в городе правило: как дурак, все на нем ездят. Эге, думаю. А, между прочим, стал привыкать. Перво-наперво выучился спать с мертвяками, – они лежат, свечки мигают, а я себе храплю на всю покойницкую. А как приобвык, посмелел и образовался маленько, стал и доходы извлекать.

– Какие доходы?

– А как же. В покойницкую-то приходят родственники, больше деревенщина неотесанная, плачут, на коленях стоят возле него, молятся, то свечечку поправят, то ручки сложат получше крестом и спрашивают: «Родимый мой, а потрошить будут?» – «Ну, как же, говорю, обязательно!» Они ко мне прямо цепляются: «Нельзя ли не потрошить?» – «Это, говорю, денег стоит». – «Сколько?» Я погляжу в потолок, поморгаю. «А так, говорю, доктору главному пятьдесят копеек; помощнику – тридцать; фершалу – пятнадцать; ну, мне за труды пятачок». – «Родимый наш, да нельзя ли подешевле?» – «Что ж, говорю, с доктором торговаться? Он прогонит и без всяких начнет потрошить, а по мне все равно, как хотите». Ну, помнутся, помнутся, полезут, достанут целковый, отдадут мне. Приходят к похоронам, плачут, хотят проститься с покойничком, а я их придержу в дверях и шепчу: «Доктора определили – страшенно заразная болезнь у него была; сиделка, которая глядела за ним, свалилась – тоже при смерти этой самой болезнью; по мне, как хотите, ну, только об вас беспокоюсь».

Ну, поплачут, поплачут около дверей и уйдут. А кабы глянули, – морда-то у него вся шитая, хоть я и стараюсь в таких случаях аккуратно зашивать, а все же видать. Ну, вот стал зарабатывать совсем хорошо, в деревню шлю аккуратно каждый месяц; там поправляются, письма пишут, весело на душе. Ну, думаю, зиму отмаячусь, на весну домой. Будет мне бесстыдничать тут. Да. И вот случилась тут оказия. Завалился как-то с вечера, намаялся за день, сразу захрапел, – так в углу у меня постеля, а на столе мертвяк лежит, – тем более в покойницкой холодно без отопления, завернулся с головой, сплю без задних ног.

Вдруг слышу – турсучит меня кто-то, а никак не проснусь, да как вскочу: думал – покойник, гляжу – вся комната в огне. Нянька, сиделка больничная, таскает меня за волосья: «Ах, ты, такой-сякой, покойника спалил!» Вскочил я, как ополоумелый, – пылает гроб, стружки под покойником горят, волосья на нем трещат. Кинулся тушить, все руки попалил, затушили с нянькой. Смрад. Свечка отклеилась да упала на покойника, а нянька во дворе за чем-то как раз пробегала, увидала, – в окне полыхает, и прибежала будить меня. Глянул я на мертвяка. Мать ты моя, пресвятая богородица! Страшно глядеть: морда полопанная, швы – он уже потрошенный был – разъехались, зубы оскалил, глаза вытекли, волосы обгорели. Что тут делать? Кое-как, кое-как, целую ночь возился, привел в порядок. Спасибо, родных не было, поскорей крышкой накрыл, похоронили.

Да. Сдыхал беду, другая пожалуйте! Через два дня приходит нянька, говорит: «Давай трешну!.» – «За что?» – «А за то: от каторги тебя ослобоняю – сейчас донесу, что ты упокойника сжег. За это каторга и даже до восьми годов». Обомлел я. Туда, сюда, – и слушать не хочет. Вынул, отдал. Что же бы вы думали? Через неделю бежит – давай пятерку. И зачала сосать, и зачала сосать, все жалованье вытягивала. Куда – в деревню забыл и посылать. Хожу, как в тумане.

Ну, сказано, пришла беда, отворяй ворота. Ночью прикорнул в своем углу, так взгрустнулось, по семье сердце болит, не сплю, часов двенадцать; в окнах черно, восковые свечки мигают, на столе два мертвяка лежат. Скрипнула дверь – глядь, нянька. Заныло сердце – опять за деньгами пришла.

Нет, ничего. Кулек принесла, достает из него бутылку водки, селедку, колбасы, хлеба. Что такое?! «Именинница, говорит, я». Ну, выпили по одной, по другой, по третьей, захмелел я. Гляжу, она... это ко мне. «Неет, говорю, угодница, я – человек женатый, этим не балуюсь». А мо-орда у ней!.. А она... чисто осатанела баба. «Я, говорит, тебя от каторги сохранила, теперь бы гулял с тузом по Владимирке. Может, через тебя, говорит, мне самой в тюрьме сидеть за покрытие...» Ну, что тут поделаешь! Тут же мертвяки, совесть не налегает, да и жену помню – да куды-ы! ей и в рот не въедешь.

Да. А уж к свету, уходить ей, она и говорит: «Ну, давай полтора целковых». – «Да за что?» – «А вот, говорит, закуска да водка... Мне, говорит, не из чего тебе брюхо набивать...» Отдал.

И пошло с тех пор. Вспомнить, так рвать хочется. Что вы думаете, – сбежал, просто сказать, сбежал от нее, от змеи. Долго шатался без места, проел с себя все. Про деревню забыл и думать. После уж я узнал, деревенская остолопина, узнал – ничего бы мне и не было: нарочно, что ли, спалил? Кабы в те поры встретил суку, убил бы.

Спустил с себя все, до босяка дошел, под церквами стрелять приходилось, всего хлебнул. Наконец выпало место опять по покойницкому делу – тужилой в похоронное бюро. Напялили на меня цилиндр, черную хламиду надели. Либо под уздцы лощадь ведешь, неизвестно зачем, – она и без тебя идет, либо фонарь со свечой несешь – днем-то и так светло, а то просто шагаешь, и товарищи шагают, тя-а-а-немся через весь город. Гляжу я: идут, едут кругом, у всех дело, спешат, а мы, как остолопы. Да как глянешь под цилиндры, рожи-то цили-индровые! Самый народ отборный – пьяницы, деревенщина, морды-то, что топором выделаны. Ах, нос вам оттяпай! И всего получаешь по четвертаку с жмурика. Бюро большое, нас человек двадцать пять. А что на четвертак сделаешь? Надо прохарчиться, надо одеться, обуться. А там из деревни пишут, с голоду помирают, я уж сколько времени им ни копейки не шлю и письма перестал писать: что ж, голые письма, – им есть нечего. Писали они, писали, да и бросили. А мы все ходим около черных дрог в цилиндрах; идем, не поворачиваем головы и одними губами такой матерщиной друг друга загибаем – у жмурика судороги в коленках. Тот тому не додал, тот у того очередь отбил. Публика подойдет, – мы замолчим, отойдет – а мы опять под цилиндрами, да с азартом. Там впереди попы, певчие, сзади плачут, убиваются: у них – свое, у нас – свое. Главное, из-за очереди всегда склока шла – от кажного жмурика по четвертаку, вот кажному и хочется попасть. Газету научились читать – первую страницу, где богатенькие помирают. Все, бывало, сидим и мусолим, пальцами и протрем строчку. И все знаем: в какое время больше умирает народу, и где по каким домам лежат больные.

Пробился я так два года, ушел – мочи нету, впроголодь, а получишь гроши и с горя пропьешь. Ушел и опять долго без места шаландался. Тянуло в деревню, да что явлюсь в таком виде – голый и босый и простоволосый, лишний рот.

И стал ждать места, стал ждать, вот-вот собьюсь, сколочусь суммой, уеду в деревню, – будь он трижды проклят, город; запрягусь в работу без отдыху, только бы с семьей. А... вот видите – пятнадцатый год. И не заметил, как оно вышло: шаг за шагом, день за днем, час за часом, а их уж нет, пятнадцатый год...

Замолчал. В окне черный распростертый орех. На противоположной стороне потемневшего двора золотилась верхушка стены – месяц стал заваливаться к морю, в комнате не было лунного света.

– Писал, никакого ответа – разбрелись ли, померли ли, не знаю. Получил весточку: вся деревня сгорела, одни пеньки обгорелые остались. Собирался поехать, да разве от себя зависишь, – кидает тебя из города в город, с места на место, только чтоб не околеть с голоду. Вот тут четвертый год. И осталось мне от них памяти всего – он торопливо полез в карман брюк, перекинутых через кровать, достал какую-то пачку замусоленных конвертов с протертыми углами, – ...только всего и осталось, – проговорил он, протягивая мне.

– Что это, их письма?

– Нет, это мои, я их писал, да так и не отослал. На-те!

Я взял. Вынул одно замасленное, протертое вдоль строчек, видно – много раз читанное, и прочитал:

«Милые мои, родные мои, бесценные мои!..»

Собеседник лег на кровать, отвернулся и близко-близко придвинулся лицом к стене.

Темно стало, видно месяц совсем завалился в море. И смутно слышно – дышит море, дышит мерно, бессонно.

Я крепко уснул.

А на другой день снова ликующее солнце, ослепительно белое шоссе, звенящие цикады, голубые и фиолетовые горы, сквозные золотящиеся пятна, и сквозь ветви и сквозь зелень нескончаемая синева моря.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю