355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Серафимович » Собрание сочинений в четырех томах. Том 4 » Текст книги (страница 8)
Собрание сочинений в четырех томах. Том 4
  • Текст добавлен: 9 мая 2017, 22:30

Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 4"


Автор книги: Александр Серафимович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 37 страниц)

– Не без этого.

И вдруг воодушевилась:

– А животную-то любит. Господи, иной аж до слезы прошибет – сам не поисть, зверя накормит.

Лошадь опять стояла на перекрестке и усердно выбивала ногой, а больная говорила ей просительно-заискивающе:

– Милая, иди... мне больно... Савушка, иди скорее, мне очень больно...

Снова затрусила.

– Ох, боже мой!.. Оттого и живут. У других вон дохнут, а у нас по скольку лет живут. А ведь зверь-то дорогой, меньше четвертной и не ухватишься. Вон есть по две, по три сотни плачено. Как вы думаете!.. Тошно... Иди, милая.

Въехали в бойкую улицу. Она жила, вся повитая скрипучим морозом. Шел народ; на перекрестке стояли извозчики, прохаживался городовой, отворяли магазины. Ребятишки, с сумочками и с красными от мороза лицами, съежившись, бежали в школу.

Лошадь, увидя публику, остановилась и добросовестно начала выполнять номер за номером. На панели стали останавливаться, из магазинов выскакивали приказчики; бежали как угорелые, размахивая книжками, ребятишки.

– Гляди, ученая лошадь...

– Братцы, скорей!..

– В карете приехали...

– Из Саксонии две фрелины...

– Хо-хо-хо... ха-ха-ха!..

– Милая, иди!..

Все столпились около лошади. Она кланялась из-за дуги, стучала копытом, становилась на колени, наконец, подхваченная всеобщим вниманием, поднялась на задние ноги, потопталась, присела, сделала реверанс и стала, мотая головой, раскланиваться на все стороны.

Извозчики поползли из саней, держась за животы; ребятишки с диким визгом плясали; покатывались приказчики, купцы, прохожие; у всех вдруг пропали глазки в складках красных багровевших лиц. Самые вывески и стекла магазинов, казалось, широко ухмылялись.

И среди гомона, говора, хохота, среди высоких строгих домов с бесчисленными окнами, среди веселого морозного звона просыпающихся церквей метнулся дикий, звериный, так знакомый Ирине Николаевне крик:

– Ох... ох... о-о-ох-ох... а-а-а...

Больная исступленно корчилась на дне ящика.

Улица безумно хохотала.

МЫШИНОЕ ЦАРСТВО

Было темно, и в темноте, в противоположность сонной неподвижности, всюду стояло неуловимое белое мелькание.

Порой, странно нарушая его беззвучность, носилось еле уловимое шушуканье, нежное и странное, не людское, и тоненький, как стеклянный, сейчас же гаснущий писк. И опять белое мельканье, суетливое, торопливо-озабоченное, смутное и таинственное в предрассветной мгле.

Когда робко посветлел четырехугольник низкого окна, заваленного снаружи снегом, проступил позеленелый потолок, сбоку выпятилась огромная печь, забелела посуда на полках, и стало видно, что всюду бесчисленно снуют белые мыши, с розовыми подвижными носиками, с внимательно настороженными розово-просвечивающими ушками.

Они озабоченно мелькали по полу, взбирались на табуреты, на скамьи, на стол, становились столбиками, торопливо вытирали лапками мордочки или сбивались большим кишащим клубком, перекатывались и рассыпались, – и опять озабоченное торопливо-белое мелькание всюду. Была в этом своя, полная особенной значительности, нервно-торопливая бесшумная жизнь, которую точно спешили закончить до людской.

Под окном – стена влажная, бархатисто-зеленая, точно дорогой ковер ее одевает. А возле – огромная двуспальная скрипучая, в клопиных пятнах кровать. И стоит богатырский храп.

Под пестрым из кусочков одеялом кухарка, – лицо клейкое, и два подбородка. Рядом на подушке голова пожарного, – на гвоздике блестит каска.

Это сегодня пожарного голова, а то – либо соседского дворника, либо городового, либо из мясной приказчика, – уж чья-нибудь голова да похрапывает рядом на ситцевой, в разводах, подушке.

В глубине, в трех местах вместо дверей темнеют рваные грязные занавески, и из-за них тяжелый удушливый храп, а в одном месте детское сонное дыхание.

Одна занавеска дрогнула, отодвинулась, на минуту открыв чернеющее каменное углубление, смутно проступившую кровать и живой красный глазок лампадки. Вышел человек в длиннополом кафтане, с доброй седеющей бородой. На рот густо наросли корявые деревенские усы, а волосы гладко примазаны деревянным маслом.

В добрых чуть прищуренных глазах стояло: «Ничего, все по-ладному...»

Провел шершавой ладонью, точно ночные сны снимая с лица, и, вытянув шею, стал глядеть в темный уголок, шепча и крепко прижимая сложенные мозолистые пальцы ко лбу, к животу и плечам. Стал на колени, долго смотрел в угол, все шепча, и, нагнувшись и упираясь по-стариковски руками, так что сверху выступили лопатки, прижался к каменному холодному полу. Мыши сзади любопытно становились столбиками, глядя на отвороченные громадные подошвы его сапог, или, играя, прыгали друг через дружку, или катались, свившись в живой клубок. А когда он стал подыматься, что есть духу понеслись, вытянув хвосты, в дальний угол и, блеснув белизной в полумгле, исчезли.

Человек с доброй бородой поднялся, покрестился еще и ушел, надевая шапку и скрипнув дверью.

Опять тихо и неподвижно» только сонное дыхание; мыши снова повыбрались, торопливо обнюхивая.

Совсем посветлело; по углам ясно обвисла траурная бахрома паутины. У пожарного подушкой подмяло под щеку ус, и лицо от этого стало кургузое.

За другой занавеской, такой же рваной и грязной, проснулось слабое чириканье. Кто-то сторожко и робко шуршал и возился, и опять чириканье и тоненький, тоненький голосок, а может быть, это только прозвенели упавшие капли.

Мыши, белея, взапуски носились по полу.

Подошла снаружи к окну кошка и, прислонившись усами к стеклу, долго и неподвижно глядела, подняв из талого снега лапку и поводя кончиком хвоста. Потом, показав между усами красный рот и белые зубы, жалобно промяукала и, отряхнув мокрую лапку, ушла.

Снова робкое чириканье: «Пи-пи-пи... теннньи... дзя-дзя... дзя... дзя...»

Потом шепелявящий голосок:

– Ой, не щипайся!.. а то укусю...

– Па-а-апе сказу...

– Цыть!..

– Дзяка!..

– На дво-ол...

Из-под занавески вылезает в одной распашонке двухлетний мальчонок. Перегнувшись назад от большого, выставившегося, с вылезшим пупком, живота, с трудом держа голомозгую, стариковскую с отвислым бледным затылком голову, он заковылял на кривых ножках: не управляя движением, точно пол был покатый, он неудержимо катился в одном направлении, трясясь, как желе.

Доковылял до печки, толкнулся и, так же трясясь, заковылял в угол. Доковылял до угла, толкнулся, громко шлепнул пухлым задом о холодные плиты и стал неловко мотать ручонками, ловя мышенят, прыгавших через голые стынущие ножонки.

– Пи-пи-пи-пи!..

И, подумав, добавил:

– Дзяка!

За ним из-за занавески вышла девочка, с синими жилками на зеленовато-прозрачном личике, с широко открытыми, спрашивающими глазками под безбровым лбом.

Она поджимала покрасневшие от каменного холода ножки, то одну, то другую. Вдруг присела и стала ловить мелькавших мимо мышей, заливаясь, точно тоненький фольговый колокольчик, да вспомнила, перебежала, мелькая ножонками, и стала у кровати на одну ножку, поджав другую.

Долго стояла и смотрела на храпевшего пожарного, не спуская глаз с полуоткрытых обсохших губ, за которыми белели зубы; на подушку набежала тягучая слюна. Потрогала пальчиком рыжий завернувшийся под щеку ус и испуганно отдернула, когда пожарный громко всхрапнул...

Поднялась на цыпочки, прижимая пальчики к холодному полу, и подергала за рубашку.

– Дядя Сяватей, встявай, а то невесту пьяспись... а то саёки воёта обдеяи...

Пожарный открывает красные, как мясо, глаза, не понимая, где он и что с ним. Потом сразу спускает мозолистые, с изуродованными пальцами, мохнатые ноги и начинает быстро натягивать штаны, сапоги.

– Ах, едять те мухи с комарами – опять проспал. Ты чего же раньше не разбудила? А эта храпит, аж стены трясутся. Гора иерихонская!

Он торопливо надевает форменную тужурку, туго подпоясывается кушаком, на голову – сияющую каску и застегивает под подбородком, отчего становится совсем другой, большой и страшный.

Девочка с заплетенной косичкой все стоит на холодном полу по-гусиному: на одной ножке, и не сводит глаз.

– Дядя Сяватей, у тея голёва, как самавай.

Тот, как матерый гусь, охорашивается и оправляет мускулистую фигуру, тщательно расправив измятый ус.

– Какой самовар, а то и самовару далеко.

И, еще раз оправившись и выправив из тугого воротника подбритую красную набегающую шею, уходит. Девочка долго смотрит, не мигая, светлыми, широко открытыми, точно испуганными глазами на дверь, поджимая ножонку. Потом, глянув на бегающих мышей, торопливо приседает на корточки и начинает ловить белых мышенят, которые проворно, как масляные, проскальзывают между пальцев. В полуподвале посветлело от тоненького детского смеха.

Показывается заспанный вихрастый мальчишка с курносым лицом; руки засунуты в штаны, и в карманах играет пальцами. Следом торопливо выползает из-под занавески совсем маленький, в завязанной на спине узлом рубашонке, и бойко подвигается, торопливо, пересаживая по полу покрасневший голенький зад, восторженно повизгивая.

Мальчишка хмуро стоит, смотрит, не видя, думает о своем. Потом, глянув на ребятишек, как кобчик, с лисьим проворством, нагнувшись, шлепает одного, другого и с такой же скоростью и так же ловко потаскал за косичку девчонку.

– Не трожьте мышей, не трожьте мышей, мокрохвостые!

Дружно, точно сговорившись, все трое заревели на разные, но все на тоненькие голоса.

Мальчишка хмуро стоит и смотрит, запустив руки в карманы и шевеля пальцами.

Кухарка шевельнулась, заскрипев кроватью, и села, заняв много места.

– И когда вас угомон возьмет, пострелы? Ни дня, ни ночи, ни покою, ни отдыху... Ги-ги да гу-гу... Да эти мыши проклятые, чтобы они передохли! Барыня и то уж говорит: «Марфа, что у вас судак по-польски мышами воняет?» Да как же не кипятиться, когда ни свет ни заря содом подымут, ни проходу, ни проезду...

Из-за той же занавески проворно выскочил небольшой мужичок с ярославской ухваткой и, туго покраснев, закричал фистулой:

– Мыши понадобились!.. А чем они препятствуют, мыши? Божья скотинка... живут с них люди, чего вам надо?.. А то наберет меделянов цельный полк, ажнык кровать разваливается...

– Во как! – загремела кухарка и встала с кровати, – ты что тут за антересан!.. Я за тобой считаю, с кем ты треплешься? Вот возьму да выкину на улицу совсем с мышами да с щенятами твоими...

– Накось, выкуси!.. Не доросла... Господам плачу, не тебе...

И, чувствуя необходимость ослабить напряжение, проговорил заботливо:

– Базар вон отошел... до свиных полден прохлаждаетесь...

Марфа, все так же понося злым голосом, взяла корзину, накинула платок и ушла, хлопнув дверью.

– А ты чего, стервец, детей бьешь!.. – зашипел мужичонка на невозмутимо стоявшего с руками в карманах мальчика.

Ребятишки продолжали визжать.

– Кто их бьет? Мышей давют... – проговорил он нагло.

Отец поймал его за волосы и замотал голову из стороны в сторону. Тот, не вынимая рук из карманов, нагнул голову, как баран, и так ловко завертел ею, что выдернул волосы, отошел к печке и стал обувать рваные сапоги.

– Опять побью, ежели будут хватать, – вызывающе пробубнил он.

А в полуподвале уже носились шлепки: шлеп... шлеп... шлеп!

Мужичонка звонко шлепал малышей.

– Цыц!.. Чтобы духу вашего не слыхать!.. Цыц!..

Девочка с косичкой и голопузый мальчик с выпятившимся пупком замолчали и стояли перед отцом, только губенки судорожно и жалобно трепетали, да глаза были полны горьких слез.

Зато маленький, сидя в луже на холодных плитах и запрокинув голову, орал во весь круглый, слюнявый, беззубый рот: «Нате, мол, вот ору – и все!»

– Возьми Ванятку, выдра голенастая! – закричал мужик, топая ногами и мотая кулаком. – На место!

Девочка схватила маленького под живот и, отогнувшись назад от тяжести, с трудом понесла его, волоча ножонки, которые оставляли по полу мокрый след. А малыш с большим пупком сам заковылял, все ускоряя шажки, как под гору.

Отец поднял и прихватил рваную занавеску. В темном каменном, без окна, углублении стояла широкая кровать, заваленная тряпьем, и несло прокисшими пеленками и давлеными клопами.

Девочка, часто дыша открытым пересохшим ртом, донесла маленького до кровати и, напрягшись, последним усилием взвалила на край, да не одолела, и он повис на краю, а она уперлась в него коленом, чтоб не упал. Маленький, выпучив глазенки, молчал, дожидался, так как знал, что это не наказание и не игра, а дело. И когда отдохнула, он надул животик, чтоб легче перекатиться, она его перекатила, подсадила другого, влезла сама, и они весело стали ползать, барахтаться и играть на кровати, поминутно ссорясь, смеясь, визжа и прыгая. Но головенки их постоянно были повернуты туда, где было светло, просторно и бегали веселые мыши.

Из-за других занавесок вышли две бабы. Одна – коротенькая, толстенькая, нос пуговкой и набегающие вокруг рта сорокалетние морщины, но глаза были чудесные и лучились непотухающей добротой и лаской, в которых своя особая затаенная радость, и были они голубые.

Другая – костлявая, высокая, с впалой грудью, с запалыми, потускнелыми глазами, как у измученной, непоенной, жаждущей отдыха лошади.

– Мирону Василичу почтение. Забеспокоились нонче рано.

– Вишь, мыши ей помешали... Да я те за мыши голову проломлю!.. Ей-богу, вот проломлю, и никаких.

– Чего там, всякого рукомесло кормит.

– Слышь, Груня, будешь стирать, прихвати пеленки. Я тогда ни то... не обижу.

– Ну-к что ж, ладно, постираю, – проговорила, и морщинки вокруг глаз ласково залучились.

– Васька! – злобно загремел Мирон. – Заснул? Возьми Машку, Хрипуна да Пищуху. Идтить надо, запоздались.

– У Пищухи пахалки распухли.

– О?!

Мирон тревожно запустил руку в ящик, где огромным, теплым, живым клубком кишели мыши, лаская пальцы нежной, как бархат, шерсткой; все они были белы, как снег. Повозился, вытащил мышку, торопливо осмотрел, ощупал.

– Верно, пахалки.

Он придержал ее и, слегка нажимая, несколько раз поводил согнутым пальцем под горлом.

– На, отсади в больницу.

Васька взял и посадил в отдельный решетчатый ящик, где сидело несколько печальных мышей.

– Возьми из голодаевки.

Васька достал из третьего ящика с пяток мышей, посадил в свою клетку и в отцову. Мыши беспокойно бегали, торопливо нюхая воздух: их не кормили, – на голодные зубы они живее и послушнее.

В хозяйстве у Мирона было штук восемьдесят мышей. Каждую он знал, каждую называл по имени, у каждой помнил отметину, всю родословную, с каждой умел поговорить по-своему, были любимчики и такие, которых он терпеть не мог. Он знал их характеры, привычки и ухватки, болезни и нрав, и его так же ели заботы и тревога по мышиному хозяйству, как его отца и деда заботило деревенское хозяйство.

Деревни он не знал и с шестнадцати лет сделался мышиным фабрикантом. Мышей выучивали самым разнообразным штукам: они бегали на задних лапках, держали передней лапкой хвостик, как шлейф, парами танцевали, свивались сразу по десять штук клубком, и он катал, бросал и ловил этот живой клубок. Чтоб выучить, держал мышей в голоде, но умеючи, не давая пить; целыми часами, лежа животом на холодных плитах, учил, колол горячей иголкой, давил ногтями за хвосты, – и они становились послушны каждому его движению.

Когда жена померла, все хозяйство легло на Аньку с белой косичкой. И теперь, уходя, он крикнул:

– Слышь, Анька, детей зараз покорми. Хлеб на гвозде, в сумке, а в углу бутылочка с молоком.

– Слисю, – проговорила маленькая женщина.

Фабрикант с Васькой ушли, а Груня и Глаша принялись за работу, – одна за стирку, другая зажгла керосинку и стала варить.

– Твой спит, чай? – спросила Груня, точно освещая все радостью ласки и доброты.

– Спи-ит. Когда встанет... Дай, господи, к четырем. Нонче до того захлинался, до того захлинался, всю ночь не спала.

– Чего такое у него?

– Вишь, доктора говорят, жиром залился весь, всю утробу жиром залило, и сердце, и глотку, не продышит. Доктора в одну душу говорят, чтоб меньше ел, да больше ходил, да чтоб нагинался, гимнастику, а куды там! Жрет не впроворот, только и знает, что жрет за десятерых да пива, как в бочку, в себя льет, а ему нюхать нельзя, потому от пива весь обрастет жиром, даже глаза зарастут, доктор сказывает, двадцать пять пудов будет весить, – земля перестанет держать. Да к нему и на козе не подъедешь – разве послушается? Одно – заливает глотку да жрет. А нонче ночью то храпит, а то замолчит. Господи, думаю, что ж это!.. Чиркну спичкой, лежит он гора горой, лицо с подушку, и глаз один смотрит, – сам спит, а глаз смотрит... Страшно, милая.

Она заплакала, утираясь фартуком.

– Что ж, не соглашается тебе завещать?

– И-и, приступу нет. Родне, а какая она там родня – на десятой воде кисель, – да на поминовение, да на школу, вот тебе и весь сказ.

– А твоего труда нипочем?

– Да уж где там! Шестнадцать годов спину не разгинала, за ним смотревши.

И полились бабьи жалобы.

Глаша жила со швейцаром, толстым, задыхающимся от ожирения, и на книжке у него было полторы тысячи. Приходил он со службы в четыре утра и день спал.

Нанимал темный тупичок за три рубля в месяц, выколачивая из каждого гроша, из каждой копейки, и держал еще жильца, благообразного мужичка с доброй четырехугольной бородой, торговавшего свечами в часовне.

Груня жила с Алексеем Иванычем, печником, в третьем тупичке. Она была старше, содержала его поденной работой, а он бил ее и редко выходил из дому.

– Эй, Груня! – послышался из тупичка голос и кашель – Алексей Иваныч много курил.

– Батюшки, проснулся... Зараз, зараз!.. Водки-то мало... – зашептала она и торопливо закачалась на обе стороны: ноги у нее были разбиты от сырости.

Мирона и Ваську с мышами ослепил во дворе блеск тающего снега; звенела веселая капель, и без удержу, как оглашенные, метались и щебетали воробьи.

На крышах уже не было снегу, а по краям, нагнувшись и глядя вниз, свисали длинные сосульки, играя на солнце сборчатым морщинистым льдом, – с них торопливо капало – и иногда стеклянно ломались и падали, мелко рассыпаясь. А над крышами играло голубое, весеннее не по-городскому небо.

Двор был просторный. Разбросанно стояло четыре больших старых дома, набитых квартирантами; пятый, барский, с белыми колоннами, особняк, выходил палисадником на улицу.

На заднем дворе тянулись конюшни и сараи извозо-промышленника; вкусно пахло навозом, и запряженная в полке лошадь жевала у стены сено, оглядываясь через дугу.

Посередине двора чернело неведомо как уцелевшее старое корявое дерево; под ним, разговаривая, рылись куры и сидела кошка.

Мирон надулся, покраснел и что есть духу, как шестнадцатилетний, погнался. Кошка поставила хвост трубой и поскакала, прыгая через мокрые места. Мирон пустил кирпичом и попал в низ оконной рамы.

– Ты что хулиганишь? – закричал дворник. – По участку соскучился?

Мирон еще больше надулся и покраснел.

– Потому – тварь птиц жрет.

– Мышатник!..

– Мышиный фабрикант!.. Мышиный фабрикант!.. – кричали ребятишки, бегая босиком по талому снегу.

Только на улице Мирон радостно вздохнул и потух, – тут он был у себя дома.

По расчищенным и подметенным уже панелям торопливо спешила в обе стороны бесконечная толпа.

«И откуда они только берутся», – думал Мирон, привычным, наметанным глазом ловя и различая в толпе клиентов.

На минутку остановился и глянул по убегавшей далеко вниз улице. Внизу она терялась в задернутой голубоватым утренним туманом площади, на противоположной стороне выбегала и ползла вверх, слабо белея еще не сошедшим снегом и чернея зимними деревьями. Сияя, блестел далекий купол.

Подвывая легко и играючи, взбежал трамвай, полный видневшихся сквозь стекла людей, на минутку остановился, выбросил двух и покатился дальше, уменьшаясь и с удаляющимся воем роняя синие искры.

– Ступай кверху, – сказал Мирон Ваське.

– Чего я там не видал!.. Я на площадь пойду.

– Тебе говорят, мозгля!..

Но Васька стоял, курносый и наглый, глядя на отца маленькими злыми щелочками. Мирона подмывало дать ему хорошего раза по шее, сбить шапку и вкусно потаскать за волосы, да публика шла кругом, – отправят в участок, день пропал.

– Ах, ты!.. Скучился?.. Требуху выпущу... – И Мирон густо покраснел.

Васька угрюмо подался.

– Н-ну?!

Мирон почувствовал – не ударит, не только потому не ударит, что публика и в участок, а еще потому, что выросла для обоих незаметно какая-то черта, и Мирон чувствовал – ее нельзя переступать.

Он давно видел, что у Васьки начинается своя жизнь, свои интересы, начинается свое, и это приводило его в раж. Васькино назначение было помогать отцу в мышином хозяйстве, помогать поднять остальных детей, и он жестоко исправлял всякое Васькино уклонение.

Но время беспощадно: Мирон старился, Васька креп, и теперь они стояли друг перед другом, почти как равные, и Мирон как будто первый раз увидел Ваську. Что было недопустимо – Васька и с мышами плутовал. Всю мышиную науку он превосходно усвоил, но когда издыхала мышь и отец приказывал выкинуть, он ее прятал, замораживал, а в подходящий момент доставал, оттаивал, чистил щеточкой шерстку, чтоб свежее и подбрасывал в ящик, а живую мышь взамен продавал в свою пользу. Удивлялся Мирон, почему так правильно и периодически стали дохнуть мыши.

А когда потеплело, Васька тайно завел свой мышиный завод в углу конюшни и торговал больше своими мышами.

И теперь они стояли друг перед другом, не решаясь переступить черту, которая связывала и разделяла их.

– Ну, – сказал Мирон.

– Не пойду... – сказал Васька, но... повернулся и пошел наверх, – торговля там была хуже, чем на площади.

Мирон весело зашагал вниз. Спустился на квартал, огляделся на углу, нет ли городового, достал из клетки мышь и, вытянув руку, подержал ее на открытой ладони.

Мышка, белея, торопливо понюхала розовым носиком ладонь, потом воздух, пробежала по руке, по плечу, кругом шеи, вспрыгнула на шапку, на минутку постояла белым столбиком, осматриваясь, опять сбежала и, усевшись на ладони поудобнее на задних лапках, передними стала умываться.

Публика останавливалась и смотрела.

– Ученая.

– Как человек, руками.

– Это не нашинская, заграничная.

Мирон, держа все так же вытянутую руку, уверенной скороговоркой артиста бойко выговаривал, не обращая внимания на стоявшую публику:

– Индейская денная мышь, в гимназии образовалась, в унирситете воспиталась, ни исть, ни пьеть, об одном лишь тужит, как муж жену утюжит, судьбу предскажет, тужить-горевать закажет... Девушке жениха волосатого, пьяного, рогатого... Гимназисты наши запросили березовой каши... Всем расскажет, никого не обяжет, кто не хочет, проходи, а кто слухает, подходи, пятачок выкладай, судьбу выгребай... Пожалте, господа почтенные, к ученой мыши... Невидимое чудо двадцатого века...

Публика задерживалась около Мирона, как вода вокруг камня.

Одни, постояв, уходят, другие подходят и, вытянув шеи и глядя на белых мышей, слушают.

Приказчики, прислуга, девочки из модных мастерских с большими мешающими коробками, полотеры с желтыми лицами и желтыми щетками. Стоят, смотрят на маленький ящичек, в котором плотно уложены конвертики с судьбой. Смотрят внимательно; у каждого за равнодушно замкнутым лицом – горе, заботы, изломанная жизнь. И, быть может, в этом конвертике неожиданно ломается судьба, ждет радость.

Останавливались и чистые господа.

Маленький гимназистик, с нежными детскими щеками, стоит, сутулясь, под ранцем на спине, и все вздергивает его на плечи. Он долго стоит и вдруг говорит, сам испугавшись своих слов:

– Дайте мне.

– Чего?

– Мышку... нет, судьбу.

– Пожалуйте пятачок.

Мирон взял мышь и, держа за хвостик, пустил по конвертикам в ящичке. Все с напряжением следили, как мышь мордочкой и лапками суетливо перебирала конвертики. Мирон незаметно придавил ногтем кончик хвоста, и мышь испуганно выхватила зубами первый попавшийся конверт. Мирон подал гимназистику.

Тот осанисто сделал себе двойной подбородок, распечатал и на маленькой серой бумажке прочел: «Злые враги ваши будут посрамлены, и скоро вы сочетаетесь законным браком с любимой женщиной».

Кругом засмеялись, а гимназист, краснея и конфузясь, бросил бумажку, которую сейчас же бережно подобрали.

– Фу, глупости какие! И вовсе мышь не может узнавать судьбу. – И пошел в гимназию, поддергивая и поправляя плечами ранец.

– А, ну-кась, дай-кась я, – проговорил с добродушным красным лицом и, как иголками, истыканным носом кучер, с полумешком овса через руку. Не переставая добродушно улыбаться и подняв выжидательно и немного как будто сконфуженно брови, он долго рылся в плисовых штанах и достал пятак.

Опять Мирон пустил по конвертам белую мышь, держа за хвостик.

– Ну, ну, ты по всем пущай, нехай по всем конвертам побегает... пущай хорошенько разнюхает мою судьбу...

– На, на, мне не жалко. Вишь, как вынюхивает. Тут уж, брат, без обману.

Мышь вытащила конвертик. Кучер осторожно взял черными толстыми пальцами и стал вертеть, все так же подняв брови и улыбаясь.

– Распечатывай, ты чего, – говорили кругом с нетерпением.

Кучер неловко разорвал и долго вертел бумажку.

– Ну?

– Кто ж ее знает, неграмотный я.

– Дай-кась, прочту.

Мальчишка из мясной, не ворочая головой, на которой лежала баранья нога, прочел, скосив глаза, по складам:

«Вра-ги ва-ши по-гиб-нут. Вас ожи-да-ет бо-гат-ство и сла-ва».

Кучер, не справляясь с разъезжавшейся до ушей улыбкой и все так же держа поднятыми вверх брови, торопливо взял бумажку и радостно покрутил головой.

– А?! Ешь те с хреном!.. До чего верно!.. Нет, ты скажи... Как в аптеке... мать твоя кочерыжка!..

И он засмеялся заразительно, детским смехом. И все так же улыбаясь и оглядываясь на всех, точно приглашая порадоваться своей радости, говорил тем, кто подходил:

– До чего зараз мышь верно предсказала. Ну, до чего верно... диковина!.. Тварь, а судьбу чует...

И сколько ни подходило людей, он не уставал рассказывать про мышь и про судьбу.

– Говорит: враги ваши погибнут...

Целый день ходил Мирон по улицам, по площади и по трактирам, ходил с сознанием не забавы, которую он предлагал людям, а серьезного, важного дела. Ибо знал, что у каждого, как и у него, за плечами горе, забота и измученность, и хотя знал весь механизм предсказаний, странным оборотом мысли эти предсказания и в его глазах принимали особую жизненную важность, правду и свое значение.

Торговля шла хорошо: штук десять конвертов продал да двух мышей по тридцать копеек.

Закусил и выпил в трактире и с веселыми глазами, когда уже цепочкой зажглись огни вдоль улиц, шел домой с баранками и конфетами для детей.

Марфа дорожила местом, любила своих господ – были они хорошего роду – и блюла их интересы не за страх, а за совесть.

А Антон Спиридонович пренебрежительно отзывался:

– Шелудивые господа... Знаю, ихний папаша гремел в свое время на всю губернию. Бывало, стол не накрывался меньше как на двадцать пять – тридцать персон, а на именины ихние и жены со всего уезду съезжались, и на триста кувертов не хватало. А лошади! На пять губерний кругом гремели, – огнедышащие львы, и больше ничего. Было. А теперь я перед ними фон-барон. А у них, кроме собак, ничего не осталось.

Действительно, от всего прошлого остался лишь великолепный прононс да удивительная порода каких-то необыкновенно маленьких болонок.

Брат и сестра, с громкой когда-то дворянской фамилией, жили очень дружно, и обоим было за пятьдесят. Сестра – старая дева, брат – бездетный вдовец. Она отдавала комнаты жильцам, возилась с болонками и делала гимнастику по Мюллеру, чтоб сохранить бюст; он заботился о своем здоровье да выбирал, простаивая часами перед витринами магазинов, мебель и безделушки, которые собирался купить, когда разбогатеет. Так уходили дни, уходили годы.

Так как каждая копейка была на счету, то сдавались и тупички в кухне, только барыня строго-настрого требовала от Марфы, чтоб платили неослабно в срок и чтоб народ был скромный, непьющий, богобоязненный и чистоплотный. Но на кухню сама никогда не спускалась, и все, что там ни делалось, было так же далеко, как в Китае. К Марфе же относилась ласково и ценила ее преданность.

Жизнь на кухне шла, как заведенная машина.

Целый день несло жаром и запахом поджаренного масла от непотухающей плиты, около которой сердито распоряжалась с раскрасневшимся потным лицом Марфа.

Сверху то и дело сбегала горничная за блюдами, то к завтраку, то к обеду, то к ужину, и плита переставала работать только часов в двенадцать ночи. Для Марфы не было ни праздников, ни свободных дней. Оттого она была зла, всех ругала. Особенно была зла на детей и на мышей. Мыши были погань, а дети все торчали у плиты и молча смотрели большими ожидающими глазами.

– У-у, несытые!.. Ну, чего выстроились, как частокол... Ступайте в свою нору.

И сердито сунет в рот одному пирожок, другому мясца, третьему ложку рису разваренного и даст шлепка. У детишек весело загорятся глазенки и, торопливо прожевывая, побегут в свою темную нору на вонючую кровать.

А за занавеской печник, Алексей Иваныч, уже бубнит пьяным голосом:

– На одну ногу, слышь; на одной ноге... тебе говорят... Н-ну!.. Как раки ходят? Н-ну!.. Лезь под кровать, живо, те говорят, задом наперед... ну-ну!..

Слышны глухие удары.

– Вылазь... Перекатись через себе... Кланяйся в землю... тебе говорят!.. Ну, так. Раз, два, три... девять, десять, одиннадцать... двадцать один, двадцать два... Считай сама, а то замучился.

Слышен слабый, притихающий, когда она кланяется, голос Груни:

– ...Тридцать пять... тридцать шесть... тридцать семь...

– Будя, замолчи, тебе говорят, спать не даешь. Стань мордой в угол, стой, покеда буду спать. Да на одной ноге стой... Тебе говорят!..

Через некоторое время слышно – храпит Алексей Иваныч, но никто не выходит из-за занавески...

Из своего тупика выходит Глаша.

– Опять?

– Да, опять, окаянный, измывается – ни сроку, ни отдыху не дает. Ну, доведись до меня, я б его выучила, я б ему показала место! Я б из него узелок завязала!

Глядя на Марфу, Глаша думает, что та справилась бы не с одним Алексеем Иванычем.

– И чего она от него не уйдет?

– Ну, вот любит пса.

Груню все жалеют и все ею пользуются: на всех она стирает, бегает на посылках, исполняет мелкие работы. Она без устали тянется в работе по сырым прачечным. Но и работать Алексей Иваныч не всегда пускает, требуя в то же время, чтоб была еда и водка. И всегда она в синяках, с подбитыми глазами. Но подбитые глаза лучатся ласковостью и добротой.

Была когда-то Груня замужем за сапожником. Прожили они три года, сапожник взял в дом любовницу, а ее выгнал. Встретилась с Алексеем Иванычем, которого была старше, прилепилась к нему, и вот он ее тиранит восьмой год.

Проспится Алексей Иваныч, зевнет и скажет:

– Грунь, а, Грунь!

– Я тут, Алексей Иваныч, – еле ворочая губами, отзовется Груня, стоя на одной ноге.

– Будет тебе стоять-то, иди – може, куда надо.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю