Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 4"
Автор книги: Александр Серафимович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 37 страниц)
– Я, папаша, пойду... Кавалер на автомобиле обещался, – не выношу извозчиков. Не хочу, чтобы сюда шофер зашел, – воняет, и подвал совсем.
– Ну-к что ж... Ладно.
У Марфы Ивановны густо надулись покрасневшие щеки.
– Скатертью дорога.
Дядя Федор пошел за девушкой проводить, а она шла, презирая, как королева, шевеля перьями, и лишь кивнула Алексею.
Алексей поднялся, холодно оглядел всех.
– Эх, слепота вы все, темь! Из вас на борьбу и лыка не сошьешь. Подвал подвалом и есть. Сдохнете тут. Туда вам и дорога...
В летнее время ребятишкам рай. Чем свет Анька подхватывает маленького под животик и, перегнувшись назад, как кошка котенка, вытаскивает наружу, а он, весь обвиснув, выжидательно молчит. Сенька с голым животом ковыляет вслед.
Старое корявое дерево, на памяти которого, где теперь стоят покосившиеся уже дома, расстилался когда-то пустырь, зеленеет скудными листьями по растопыренным почернелым ветвям. Прилетают воробьи, приходит, выгнув спину, кошка, и ребятишки без умолку чирикают в жидкой, слегка шевелящейся по земле тени.
У Мирона в теплое время торговля идет отлично. Только случилась история с Васькой.
Пришел как-то Васька вечером и на вопрос Мирона заложил руки в карманы и нагло сказал:
– Нету денег... не торговал...
Мирон рот разинул:
– А-а?
Потом, придя в себя и вытаращив глаза, спросил:
– А мыши?
– Полицейский заарестовал.
Васька нагло не вынимал рук из карманов. Мирон подскочил, сунул к Васькиному рту нос, потянул: от Васьки густо несло водкой. Мирон молча размахнулся и ударил по лицу. Васька, не вынимая рук, поддал ногой в живот. Они сцепились, повалились на пол, и Мирон почувствовал, что сила у сына.
Ночью Васька ушел, захватив двадцать лучших мышей, и уж больше не возвращался, – так и канул. Говорили – открыл свою мышиную фабрику, а другие говорили, что спознался с хулиганами. Отец проклял, но изредка, ворочаясь в субботу вечером, когда доносился сквозь уличный шум благовест ближайшей церкви, спрашивал:
– Не приходил Васька?
На что неизменно и зло Марфа отвечала:
– Жди, – в остроге небось устроился.
А Мирон, помолчав, с гордостью говорил:
– Не пропадет: мышь выручит... По крайности, рукомесло за плечьми.
Осенью, когда пришла сырость и на землю скучно валил мокрый, сейчас же таявший снег, бог прибрал у Мирона маленького, и всем на кухне стало недоставать этой вечно мокрой, завязанной на спинке узелком рубашонки и голенького посинелого зада, торопливо пересаживавшегося на холодных каменных плитах. Прежде его как-то не замечали или сердились, когда он попадался под ноги или делал лужи на полу, а теперь точно подвал опустел, и кто-нибудь нет-нет и скажет:
– Ванятки-то нету.
Мирон сам нес гробик, шагая по липкой грязи на мостовой, и ветер шевелил его волосы и холодил сухие глаза. Посыпалась земля на маленький тесовый гробик. Мирон ударил шапкой оземь.
– Эх, Ванятка, не пришлось нам с тобой пожить, похозяйничать. А я б уж тебе не пожалел, достал бы мыта настоящего, фараонова... жил бы ты припеваючи... сыночек ты мой!.. – и заплакал.
А когда воротился, позвал Аньку и велел надеть на Сеньку свои старые, изорванные сапоги, обрезать и подшить, чтоб не волочились, старые штаны.
– Будя ему голопузому бегать: от людей срамно.
И когда она подошла, поднял глаза, как в свое время на Ваську, и увидел ее в первый раз.
Перед ним – тоненькая, как лозинка, девочка с зеленым личиком, на котором недетская усталость, от носа к углам губ, как иголкой, проведены морщинки: под глазами темная синева, а ресницы густые и долгие.
– Да тебя замуж скоро отдавать, а ты рукомесла никакого не знаешь. Мышь – дело мущинское, баба к ней неспособна; это те не коров доить, тут ума положение. А тебе шить, знай иголку, и больше ничего.
В тот же вечер Мирон отправился к знакомому трактирщику и подарил ему клетку с двумя мышами, – у трактирщика сестра содержала дамскую мастерскую. А на другое воскресенье отвел Аньку на место.
Редко наведывалась Анька, – не пускали. А и придет, отца не видит, – если пустят, так только в воскресенье, а в воскресенье у Мирона самая торговля, и его целый день нет дома.
– Ну, и растешь ты, девка, ишь тянешься, как вербочка на мокром месте. А все толку с тебя нету: как была дохлая, так и посейчас. Ну, как?
И начнет Марфа расспрашивать про житье, а сама сунет пирожок, либо вчерашнюю котлету. Девочка нехотя, застенчиво ест, и только и слышно от нее: «нет»... «так»... «ничего»... А на лице усталость, и под глазами – глубокая недетская синева – не то от густых ресниц, не то от чего другого.
Сидит, смотрит и молчит – и не хочется уходить от родимого места. Все знакомо до последней пылинки. Та же рассевшаяся печь, те же полки, посуда на них, бархатисто-зеленая плесень у кровати. С потолка смутно падает знакомый гул, – должно быть, на рояле. В тупичке дядя Федор истово крестится, доносится его привычный шепот, и глядит, не отвечая, красный глазок лампадки.
А у себя на кровати сидит Алексей Иваныч, лохматый; расстегнутый ворот отвис, и грудь вся в черных космах.
Перед ним – траурно коптящая лампочка, с зазубренным горлышком недопитая полбутылка и Груня, с вздернутым носиком, с голубыми глазами.
Алексей Иваныч качает босой с большими желваками ногой, и Аня слышит знакомое:
– Грунь, а, Грунь, брось ты меня.
– Бросьте вы меня, Алексей Иваныч.
– А?.. Какая моя жизнь?.. Что я?.. Пень обгорелый...
Груня стоит перед ним, толстенькая, коротенькая, как тумбочка при панели, с добрыми морщинками у глаз, бесконечно сияющих, в которых – незамутненное, без пятнышка, голубое небо.
Он глядит на нее, и глаза наливаются кровавой злобой.
– Бррось!!
И все тем же бесконечным самоотвержением и радостной готовностью полон ее голос, который – как бы продолжение ее голубых глаз.
– Бросьте вы меня, Алексей Иваныч... За вас всякая пойдет и с деньгами... А я вам, Алексей Иваныч, буду помогать... на глаза не буду показываться, буду присылать...
Отливает тугая волна от коротко и жутко бьющегося сердца, и, передохнув, говорит Алексей Иваныч:
– Жалко мне тебя, Груня, вот жалко... и неизвестно почему... Убил бы вот... одним махом... и больше никаких.... пикнуть не успеешь... цокнуть по башке... сверху ррраз!.. – он сжимает туго огромный, в черных мозолях, волосатый кулак, – одна шея останется, больше ничего... а вот жалко... бросить... Глянешь, и сердце отойдет, как растает... Жалко бросить, и бить-то я тебя до дела не могу... а придет время, убью... Быть мне на каторге...
Она стоит перед ним с сияющими глазами.
– Убью я тебя когда-нито, Грунь...
У нее сияют глаза.
Вечером придет Мирон, непременно спросит:
– Была Анька?
Марфа осерчает.
– Ну, была. Замуж тебе надо ее отдавать.
– А что ж! Это мы можем и даже с превеликиим. Это мы оборудуем одним духом, была бы охота. Мышь, он не выдаст. Приданое – изволь: обнову али там шляпу, али хвалынивую косу на голову – раз плюнуть, потому она животная понимающая и с образованием.
По утрам, как всегда, Мирон с мышами выходит за ворота, – все то же, те же дома, трактиры, улицы. А за улицами, такие же знакомые, другие улицы, знакомые площади, дома, магазины, трактиры.
С некоторых пор его преследует, точит странная мысль о «веселом месте».
Веселое место!..
Он сам не умеет сказать себе, что это, и никогда не говорит об этом вслух, потому что начнешь говорить словами, выходит чудно, но смутное ощущение, скорей ожидание, никогда не гаснет, точит. Где оно? Какое оно? И как к нему пройти? И будто туда – тесные и узкие переулочки и со всех сторон высокие слепые, без окон, стены...
Глянет Мирон: по знакомым улицам снует народ; гудя, с грохотом переходят на стрелках и, роняя синие искры, бегут полные людей трамваи, гукают проносящиеся автомобили. И надо торговать мышами, и никто не может сказать, да и не спрашивает он, да и знает – нет такого места.
Стал попивать Мирон. Выпивал он и прежде, но прежде выпивал весело, деловито – должность такая, с хорошими людьми встречался, зазовут в трактир, угостят, отказаться нельзя.
Теперь же запивал тяжело – самому себе не в радость.
Если приходил домой с красными глазами, дико, до бесчувствия порол Сеньку неизвестно за что.
Если же насилу влезал, толкаясь о притолоки, выписывая мыслете, значит, был в отличном расположении духа. Вытаскивал баранки, угощал орехами и поил Сеньку водкой. Целую ночь пел песни, а чтоб не слыхать было и чтоб не серчала Марфа, ложился на кровати лицом в армяк, забирал армяк в зубы и пел глухим, задавленным голосом: «Ма-ату-ушки, го-о-лу-у-буш-ки-и...» – а Сенька спал, положив голову на стол возле бутылки.
Как-то Мирон пропал. Сенька слонялся по кухне, смотря, как умел, за мышами, и Марфа его подкармливала. Все-таки половина мышей подохла и разбежалась.
Под конец Сенька лег на кровать, уткнулся в тряпье и стал тянуть однообразно и тоскливо:
– Па-па-ня-а-а-а... – однообразно, тоскливо, как голодный волчонок на околице.
Чернеют занесенные снегом избы; ни огонька, ни собачьего лая. И оттого, что в пустынном воздухе мертво, еще более одиноко, заброшенно тянет, подняв усталую мордочку, брошенный волчонок:
– Па-па-ня-а-а-а!.. ы-ы-ы...
Явился Мирон через неделю. Сенька глянул и завыл пуще: Мирон был в опорках вместо сапог, а вместо одежи лохмотья, и под глазами густые фонари.
– Ну, чего воешь, паршивый!.. – и ударил, но вяло, как будто устал.
Что бы ни случилось в полуподвале, какие ни приходили события, казалось, все укладывается в определенный закономерный порядок, – так и следует тому быть. И продолжают жить по-прежнему не останавливаясь, не оглядываясь, изо дня в день.
Но случилось событие, которое легло рубежом, которое переломило жизнь надвое – до и после, точно потемнело с тех пор. И все было просто.
Отворилась дверь, просунулся с оттопырившейся сумкой и синим кантом почтальон и сказал строго:
– Марфе Ивановне Козыревой.
И, нащупав ногой, спустился по ступеням, – со свету темно в полуподвале.
– А? Кого надо?
– Марфе Ивановне Козыревой.
– Я самая.
– Чего же молчите? Одна вы, что ль, возиться тут с вами.
Подал письмо и сердито ушел.
Повертела письмо Марфа Ивановна, поудивлялась, откуда бы это – не получала ни от кого писем, – сунула под подушку и опять продолжала возиться с потным лицом около пышущей плиты.
Только когда проснулся к вечеру Антон Спиридоныч, надел железные очки, долго смотрел и сказал хрипло:
– Из тюрьмы.
Марфа обомлела, а он начал читать:
«Мамаша, судьба моя конченная, только вы не убивайтесь, потому, снявши голову, по волосам не плачут. Хотел вас повидать, да не дают свидания. Скоро меня отсюда увезут, и вы себя даром не убивайте. Меня... (несколько строк заляпано черной краской)... просил прокурора. Прощайте, мамаша. И до последнего воздыхания буду об вас помнить.
Любящий сын Алексей».
Марфа обезумела и кинулась к господам. Там сказали, что ничего сделать нельзя. Раза два ее отпускали, и она бегала по всем учреждениям, где могла. Но всюду было чуждо холодно и равнодушно. Никто ничего нс знал, одни посылали к другим, и все явно старались сбыть ее с рук с ее горем, слезами и приставаниями, – у всех было свое.
Точно потемнело в полуподвале.
– Понимаем... за нас за бездомных... – говорил Алексей Иваныч.
– Конечно, хочь бы мышом дозволяли заниматься, все-таки не так скучно, занятие. Да и, сказать, рукомесло, за плечьми не носить – с завода выпнали, мышь прокормит. Это как сказать....
– Жалко, – прохрипел Антон Спиридоныч. – Конечно, противозаконно, нечего говорить, а жалко. И то сказать, сто тысяч десятин, да на Кавказе, да в Азии, не всякому понравится. Д-да, для других себя не жалел...
И не потому, что Марфа была на положении полухозяйки, а болело у всех где-то в глубине. Каким-то близким и родным чуялся этот парень, постоянно мучимый беспокойством и торопливостью. Уже не придет, не сбросит торопливо потертое пальто и засаленный картуз, не станет, обжигаясь, хлебать из пегой чашки, совсем не отдавая себе отчета, что делает, думая о своем, не принесет живых, вчуже странно волнующих рассказов с воли.
С тех пор не узнать Марфы. Уже забыла и думать о городовых, дворниках, приказчиках из мясной. Стала худеть и сохнуть и, как черничка, всегда в черном. По-прежнему торопливо возится у жаркой плиты с бледным и потным лицом, отдаст горничной блюдо, урвется и торопливо и горько, сердце разрывающими слезами поплачет, а там опять кипящие кастрюли, дымящиеся горячим маслом обжигающие руки сковороды. И опять в передышку поплачет.
И не к кому пойти, некому обнадежить, сказать слово утешения – у всякого свое. Да и не ждет и не думает об этом Марфа.
Но когда за занавеской не бубнит пьяный голос: «Стань на одну ногу... как раки ходють», – Марфа, подняв заплаканные глаза, неизменно встречает радостно сияющие глаза Груни. И хотя нет такого утешения и не высушить материнских слез, все же с благодарностью глядит Марфа на Груню, на ее вздернутый носик, на круглое чудное лицо, цвета дубленой кожи, освещенное сиянием чудесных глаз.
И ничего особенного она не скажет, скажет лишь:
– Марфа Ивановна, родная вы моя... ну, куда же денешься... Господь оглянется, его воля... И не ждешь, ан счастье обернется, да ласка, да удача... Так-то и мой Алексей Иваныч: «Убью да убью», – а оглянешься, а он любит вот до чего...
И поплачут обе.
И не в словах дело, не в том, что говорит Груня, а в убежденности, крепком ожидании, которое лучится от ее слов и от глаз, от всей ее фигуры.
День за днем проходит, а для Марфы как будто все тот же страшный день, когда отворил дверь почтальон и, щупая ногой ступеньку, сказал громко и начальнически:
– Марфа Ивановна Козырева здесь?
Днем перестали отпускать господа Марфу, – нельзя же без обеда сидеть, а вечером все учреждения закрыты, да и отовсюду стали ее гнать – надоела, а бросить место не в силах – все здесь напоминает Лешеньку, и здесь она в последний раз его видела. Как живой, он стоит перед ней, торопливо сбрасывает пальто, картуз и торопливо, оглядываясь и не зная, куда деть, говорит, а щеки – землистые, ввалились, и нос востренький. И плачет Марфа Ивановна.
Одно утешение осталось у Марфы. Уберется с обедом, с посудой и потихоньку урвется из дома. Сядет на трамвай и проедет к тюрьме. А тюрьма стоит, вся в огнях, и ослепительно все заливают кругом электрические фонари.
Кругом спешит публика, звонят трамвайные звонки, несутся лихачи, спотыкаясь спешат извозчичьи лошаденки, а Марфа стоит одна, зажимая в комочек свернутый платок, и плачет, поминутно утираясь, и среди бесчисленных окон выискивает одно дорогое окно. Их множество, и все они одинаково освещены, и ни в одном никого не видно.
Она выберет какое-нибудь одно и стоит, и ждет, и утирает неудержимые слезы.
В городе много тюрем, но ей кажется, что именно в этой тюрьме сын. В тюрьме множество окон, но ей кажется, – именно за этим окном сын. Долго стоит и смотрит, потом уезжает.
А дома достанет измятый, протертый по складкам листок, накрест промазанный чем-то желтым, и просит:
– Антон Спиридоныч, родной мой, почитай ты мне.
– Да и читать-то там нечего.
Все-таки надевает железные очки, откашляется и хрипло начинает:
– «Мамаша, судьба моя конченная... Любящий сын
Алексей».
Он снимает очки, а она глотает слезы и тщательно прячет письмо, – больше писем не приходило. И кажется ей прежняя жизнь такой, что счастливее и светлей не бывает и в хоромах.
Глаша, усталая, спала крепко и не могла проснуться, а по крыше кто-то гремел железными листами, не переставая.
«Господи, чтой-то?! Али Антону Спиридонычу нужно пиво?» – думала она и знала, что думает во сне, – но железными листами так нестерпимо гремели, что необходимо было проснуться, а проснуться не могла, стала дрожать в холодном поту и просить: «Будет... ну, будет...»
На крыше, не уставая, гремели железом.
Она собрала все силы, перестала дышать и... поднялась на локте, дико глядя широко открытыми глазами, возле горой лежал Антон Спиридоныч, неподвижной страшной горой и, не переставая, лопотал: «Лла-ла-лла-ллл..»
Дядя Федор клал на полу возле кровати поклоны, глядя на красный глазок лампадки:
– ...блудущих, путешествующих и всех православных христиан спаси и помилуй!
– Господи-и!! – пронзительно закричала Глаша.
Дядя Федор положил последний поклон, поднялся и заглянул в лицо Антону Спиридонычу.
– Эх, сердешный!.. Язык отнялся... Надоть воды...
Глаша, не переставая, отчаянно кричала пронзительным голосом.
– Да ты что раздираешься... – закричала Марфа, – господ побудишь...
Но глянула на Антона Сдиридоныча и часто закрестилась.
– Свят... свят... свят...
В потолок равнодушно глядел из-под полуспущенного неподвижного века остановившийся глаз; другой глаз беспокойно и торопливо моргал и все скашивался, ища Глашу.
А она кричала:
– Господи!.. Ну, куда я теперь с тобой, с Иродом?.. Не написал духовного... Побираться, что ли?.. Да что я за несчастная!..
Она выла, а на Антона Спиридоныча лили воду, растирали, но все так же равнодушно из-под мертвого века глядел неподвижный глаз, а другой торопливо, беспокойно моргал, и по небритой, щетинистой с проседью щеке ползла, цепляясь, тяжелая слеза, и стояло:
– ...Ллла-лла-лла-ллл...
К концу недели Антону Спиридонычу стало лучше. С помощью Глаши он мог перейти до стола в кухне, все так же глядя перед собой неподвижно равнодушным глазом, волоча ногу, и левая рука висела, как плеть.
Теперь Глаша с утра до вечера бегала на поденную, а когда ворочалась вечером, только и слышался ее крикливый голос.
– Идол толстый! Корми его... Сам и ходить не может, а жрет в три утробы... Жизнь мою заел... Не умел сдохнуть вовремя.
А он жалобно оправдывается:
– ..Лла-ллла-лла-ллл...
За кухонным столом, покрытым штопаной скатертью, как и бывало, чаевничают со своим чаем-сахаром.
Прихлебывает Мирон с горячего блюдца, и нос у него красный. Тут же, шмыгая отцовскими сапогами, загоняет Сенька мышей в ящик, – и всего-то их с десяток. Только и осталось у Мирона – что Сенька да горсточка мышей.
Привела Глаша и Антона Спиридоныча. Он тащит ногу, рука висит, глаз мертвенно неподвижен, а другой, живой, любовно ощупывает всех за столом, и трудный, неслушающийся язык ласково и настойчиво лопочет:
– ...Ллл-лла-лла-ллл...
– Ну, садись, толстопузый Ирод!.. И когда только околеешь, окаянный, нет на тебе износу...
По обыкновению чашку за чашкой терпеливо пьет без сахара, отирая взмокшее лицо» дядя Федор» как бы говоря всем своим видом: «Ну-к, что ж, ничего... ничего... почаевничаем, милые... всяк злак на потребу».
И дочка возле. Она теперь часто наведывается, но без шляпы, в платочке, испитая, и с желтыми пятнами. Уже не приезжает на автомобиле, а когда приходит, просит, чтобы другие не слыхали:
– Папаша, вы уж достаньте мне еще чего-нибудь из сундука, а то обносилась до того...
Дядя Федор почешет в затылке.
– Эх, доченька!
И лезет в заветный сундук, а в сундуке-то на донышке, не прибавляется, а убавляется, – все повыудила дочка. И хоть по привычке в нитку тянется дядя Федор, понимает – не к свадьбе дело.
С ласковыми, тихо сияющими голубыми глазами пьет чай Груня почернелым от выбитых зубов ртом, и одно опухшее веко у нее вывернуто.
Только Алексея Иваныча нет, пьянствует и редко заглядывает домой, а завернет – страшно становится в полуподвале.
Тихонько прихлебывают горяченькую водицу; изредка перекидываются словом, как будто сердцем все пережито и для слов ничего не осталось.
– Ухи бычьи нонче как подорожали!
– Страсть...
– Варишь-варишь – и нет ништо, как тряпки...
Сенька тихонько сидит в углу на каменном полу и, молча, запустив палец, ковыряет дыру надетого отцовского сапога; мальчик умеет молчать, – его голоса никогда не слышно.
С потолка глухо, как дальний гул по мостовой, падает, – жиличка на фортепиане обучает учениц, и этот глухой, тяжелый, неустанный гул наполняет кухню и тупички, замирая в толстых стенах.
– Под музыку, – говорит Мирон, громко схлебывая с блюдца.
Опять молча тянут, обжигаясь губами, и без конца подставляют под самоварный кран разных мастей чашки, но все до одной пузатые.
И опять кто-нибудь скажет:
– Сказывают, дом об двадцати этажов супротив нас будут строить.
– Как же на него лазить?
– Известно, на машине летать будут.
– Так господа летать будут, а прислуга?
Опять молчаливое схлебыванье. А Мирон подумает, вспомнит, допьет чашку и, пока набегает из крана, скажет.
– Не, острог будут строить, для острожного помещения.
Мирон принимается за чашку, а уж из всех углов поползла темная, всегда таящаяся, неумирающая тоска.
– Господи, хоть бы одним глазком на него глянуть. Где он теперь, родимый?
И всхлипнет, и утрет краем фартука налившиеся слезами глаза. Не узнать Марфы Ивановны – худенькая, сухонькая стала.
И всем близка ее боль.
– Господь терпел и нам велел, – говорит Мирон, наливая девятую чашку: уже пот давно, как бисером, осыпал красный нос.
– Куда же терпеть-то, – вскипает Глаша, – ну, я терпела, терпела, вот дотерпелась себе на шею эту требуху, корми теперь его... Докуда же терпеть-то?!
– Жалуются люди, а разве угадаешь. Вот бы на свет божий не глядел, а вот солнышко выглянет, и-и... ласковое!..
И поглядела Груня на всех голубыми глазами, застенчиво улыбаясь.
– А почему такое, Груняха, у тебя морда подбитая? – спросил Мирон и пошевелил бровями, чтобы не попал пот в глаза.
Дядя Федор вытер зажатым рукавом лицо и, закинув руку, шею и затылок:
– Так-то пустынник один жил в лесу... обнаковенно спасался. Да, святой жизни. Ну, хорошо! Прознал бес про это дело. Вкинулось в одну душу – искусить.
– Эта их самая занятия, – подтвердил Мирон.
– Да ну тя с бесями – и без них тошно, – сказала Марфа Ивановна, вытащила истрепанный, и слов не разберешь, листок и глядела глазами, в которых слезы:
– Лешенька!..
– Тятька, исть хочу, – сказал Сенька, стоя по колено в отцовских сапогах.
Над городом глухо шумело, должно быть, готовилось что-то, только никто не знал в подвале – что.