355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Серафимович » Собрание сочинений в четырех томах. Том 4 » Текст книги (страница 5)
Собрание сочинений в четырех томах. Том 4
  • Текст добавлен: 9 мая 2017, 22:30

Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 4"


Автор книги: Александр Серафимович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 37 страниц)

РАБ

Все то же: ущелье сменяется ущельем, перевал за перевалом, а кругом горы, леса, оглушительно надсаживаются цикады. Временами влетаю в густую аллею свесившихся с обеих сторон деревьев, и от пестроты мелькающих солнечных пятен, от невыносимого, как в коридоре, оглушительно звенящего треска цикад начинаю качаться на седле. Еще упадешь! Веки набрякли, голова распухла. Мимо осторожно проезжает автомобиль. Он странно набит людьми – сидят и вперед лицом и назад, держась друг за друга, по три человека на месте, и у шофера особенно напряженное лицо. Объезжаем друг друга.

Спускаюсь. Переезжаю великолепный железнодорожного типа огромный мост – и все другое: до далеких, едва синеющих гор открывается долина, вольным простором напоминая покинутые места милой родины. Цикады замолчали.

Шоссе вдруг выпрямилось и без изгиба потерялось другим концом в неуловимо-синеющей дали.

Горячий ветер, обгоняя, дует мне в спину и затылок. Я наклоняюсь и говорю:

– Прибавь!

«Дьявол» рванулся и радостно зататакал, а в затылок перестал дуть ветер.

– Прибавь еще!

Он наддал, и ветер загудел мне в лицо и мимо ушей.

– Можешь еще?

– «Могу».

Он залопотал так неразличимо-быстро, что я удивлялся, как у него язык поспевает. Белые шоссейные столбики, мостики, серые кучи щебня проносились мгновенными пятнами, а телеграфные столбы косо падали, как частый подсеченный лес.

Я глянул на трепещущую стрелку измерителя скорости: 58... 59... 58... 59... 60... 60...

А, так вот что: шестьдесят верст в час!.. Губы стали сохнуть.

Ветер рвется мне за шею, в горло, в рукава.

Тогда я приникаю и шепчу сухими полопавшимися губами.

– Голубчик... е... ще!..

И даю ему весь газ, весь воздух... Он ничего не отвечает, но – что наполняет меня трепетно-сладостным ощущением смертельной опасности – теряет свое членораздельное татаканье, и в воздухе стоит высокий напряженный одинаковый звук: ввв-у-у-у-у...

Ровный, высокий, однотонный: ввв-у-у-у-у... И рядом чей-то, тоненький-тоненький, звенящий: дзи-и-и-и-и...

Шоссе впереди остановилось и стоит недвижимое и безумно гладкое, неподвижное и гладкое, ибо я потерял ощущение его движения.

Ввв-у-у-у-у... и ддзззи-и-и-и!.. Они пели: «Если случится, ты никогда не узнаешь, отчего это случилось: лопнула ли гайка, дрогнула ли рука, голова ли закружилась от безумного мелькания, – другие узнают, а ты никогда, никогда не узнаешь...!

Со лба капает крупный пот.

Шоссе остается все в той же смертельной неподвижности, чуть качаясь из стороны в сторону, а с боков все потеряло остроту очертаний и проносится мутное, как запыленное, – сон...

Вввву-у-у-у... и ддзззи-и-и...

На одну секунду, на одну крохотную секунду, не мигая опускаю глаза, – стрелка трепетно замирает: 69... 70... 69... 70... 71... Зачем мне это? Не знаю.

Становится тесно дышать.

Далекие горы вдруг выросли перед глазами, огромные, раздавшиеся, и густые леса доверху.

Я сбавил газу, сбавил еще, еще, но он не слушается, только теперь заговорил членораздельно, взлетел на один поворот, на другой, на третий, и поголубевшая долина быстро стала падать; я едва усидел на поворотах.

Затрещали цикады. Остановился.

От «Дьявола» несет нестерпимым жаром. Я ехал часа два и сделал верст сто двадцать. Достаю часы: я ехал двенадцать минут! К счетчику – сделал пятнадцать верст! А я весь в поту, и руки отваливаются.

Долина глубоко синела внизу. Сел на кучу щебня, разглядывая опаленный на ноге башмак. Подымаю глаза и... попятился: против меня на куче щебня сидит человек в белой чалме.

Протер глаза: сидит человек, и по белой повязке медленно рассасывается кровавая полоса.

Что такое? Что это? Кто вы такой?

А на душе скребет: «Приятно будет вам лежать с перерезанным горлом?»

– Что с вами случилось?

Он, не отвечая, молча мотнул головой, придерживая чалму. В десяти шагах, у самого поворота, уродливо став на дыбы и упершись спиной в скалу, темнел большой автомобиль. Руль сворочен, перед смят, два колеса валяются у парапета. Какая же силища: железо свернуто, как воск.

– Разбился?

Он опять мотнул головой, придерживая повязку, сделанную из полотенца. Нога вся забинтована изорванной простыней, рука подвязана.

Лицо молодое, в котором застывшая напряженность.

– Вы один из пассажиров?

– Я шофер. Встретился автомобиль?

– Да.

– Забрал. Мне места не было, лошадей за мной пришлют.

– Сильно голову расшибли?

Он поправил повязку.

– Нет, голова ничего, грудь вот рулем, думал, проломит.

Помолчал, облизал сухие губы.

– Чахотка будет обязательно...

– Почему же чахотка?

– Нет, это уж знаю, у нас не один так-то, отволокут; рулем в грудь – это каюк. Ну, да ничего: мамаша с папашей получат, – я застрахован.

– Может быть, я чем-нибудь помогу вам?

– Чем же вы поможете?

И поднял молодые просящие глаза, в которых начинающийся жар.

– Если б водички, все пережгло внутри.

Внизу глухо шумела река, но спуск был такой головоломный, что и за несколько часов не обернешься. Я взял кружку и пошел по шоссе. В полуверсте блестела по скале родниковая вода, набрал, принес. Он жадно выпил, запрокинув кружку, и глаза немного посвежели. Я решил остаться, пока придут лошади.

– Как случилось? Сломалось на ходу что-нибудь?

– Нет, не управился, не управился на повороте, на одну минутку оторвался мыслью, – все то же да то же, не утерпишь, наконец, – на одну секунду, а тут поворот... готово.

Он вытащил серебряный массивный портсигар, странно смятый, и протянул искривленные папиросы.

– Не угодно ли?

– Спасибо, не курю.

– И портсигар вдавило.

Закурил.

– Должность наша такая. За два года пять человек пропало: одного наповал, одного искалечило, двоих помяло – в чахотке умирают, один простудился – тоже в чахотке... Поступал, так не нарадовался: семьдесят пять жалованье, квартира, с чаевыми больше ста в месяц, а теперь не чаю вырваться... Только не вырвешься, где уж! Учитель вон сколько учится, третью часть того не получает.

Он, по привычке всегда торопиться, жадно, преодолевая боль, затянулся.

– Вот оно бы ничего, только времени своего нет, никогда нету – ни днем, ни ночью, ни в праздник. Если не в езде – будь начеку, никуда нельзя отлучиться, сейчас могут вызвать: ночью ли, на заре, спишь ли, обедаешь: «Ехать!» Все бросаешь, вскакиваешь, – господа не ждут. Сначала, по первом, аж когти в руль впустишь, до того каждую извилину, каждую ухабинку смотришь. А теперь вернулся из Туапсе, – в Сочи, из Сочи приехал, – в Гагры, вернулся из Гагр, – в Красную Поляну, приехал, – в Сухум, вернулся, – в Красную Поляну, вернулся, – опять в Красную Поляну, – до того осточертело! На поворотах дуешь, не уменьшая хода и без гудков, – не нагудишься. А сколько через это поразбилось: энтот оттуда молчком, а энтот – оттуда, а сами знаете, сколько поворотов, особенно на Краснополянском шоссе.

– Зачем же вы развиваете такую чрезмерную скорость?

– От дури. Ведь это как. Ходим мы от Сочи до Красной Поляны четыре, четыре с половиной часа – восемьдесят верст. А вот я понатужусь – да в три с половиной дойду. Господам лестно, хвастаются друг перед дружкой: «Вы во сколько доехали?» – «В четыре часа». – «А мы в три с половиной». И мне лишняя пятерка на чай перепадет, и в гараже я – молодцом. Другие шоферы чем же хуже. Вот, глядите, другой дойдет в три часа. А в три часа пройти с этими закруглениями – страшно подумать. А господам нужно только, чтоб безопасно да скоро. Дошел, – ну, молодец! Часа в четыре утра, на зорьке, только сон сладкий разморит: «Вставай!» Вскочишь, как ополоумелый. «В Ривьеру». Подашь. Выходит компания, кутили всю ночь, теперь на воздух потянуло. Выйдут, дамы в белом, смеются, веселые, в цветах, кавалеры подсаживают, и ото всех духами и ликерами пахнет. Едешь, сквозь деревья море засинеет, а там солнце станет подыматься. «Ах, прелесть!.. Ах, роскошь!..» А сами там... черт их знает, что за спиной делают, – ведь, как истукан, сидишь, не оборачиваешься. Так тут пустишь вовсю, на поворотах автомобиль только задними колесами заносит, вот-вот сорвет на закруглении и через парапет – к черту все полетим, да уж не удержишься: такую скорость дал, все одно – рюмку коньяку хлопнул, как пьяный несешься, потому знаешь, все одно, один конец неизбежно, – не сегодня, так завтра!..

Он замолчал, утомившись и поправляя все больше и больше красневшую чалму. Автомобиль, поднявшись на дыбы всей громадой, стоял у скалы, молчаливый и изуродованный. Он владел человеком.

– А ведь нас все терпеть не могут, – знаю, вся публика, которая ходит там, которую встречаешь, обгоняешь. Все должны сторониться, все боятся, оглядываются: кого крылом задел, а то и придавил, улетел – поминай, как звали. Оно, конечно... да и сам на них с презрением смотришь...

И вдруг, наклонившись, проговорил изменившимся голосом:

– Тошнит меня...

Я сбегал за водой.

Только к вечеру приехал грек парой лошадей на длинной бричке. Раненого усадили, и бричка громко покатилась, скрывшись за поворотом.

ЗОЛОТАЯ ПОЛОСКА

Сколько бы раз, просыпаясь утром, ни открывал удивленных глаз, всегда и далекие сизые горы, и голубые леса, и белые скалы над шоссе, – все опять ново, опять неожиданно, точно только родилось, и радостно видишь в первый раз.

Петлями я подымаюсь выше и выше, и на длинных стеблях блестит роса. Далеко внизу деревья, как трава, и белеют камни высохшей речки. А на той стороне долины в голубоватой складке горы, как занесенный с вечера пушистый клочок ваты, уютно притаилось беленькое облачко. Оно будет белеть неподвижно, пока солнце не передвинется и не растают голубые тени.

«Дьявол» торопливо катится, а я поминутно отнимаю глаза от бегущего шоссе, чтобы взглянуть, чтобы не упустить лишний раз эти утренние сизые горы, это девственно белеющее облачко, эту долину, омытую росой, а когда, спохватившись, ловлю бегущее навстречу шоссе, «Дьявол», ухмыляясь, оказывается, хитро пробирается по самому краю, и по откосу далеко вниз уходят деревья. Еще б промедлил, и мы оба долго бы летели, ударяясь о стволы.

Я его быстро беру в руки, а он как ни в чем не бывало смиренно татакает.

И все-таки не утерпишь: на повороте подымешь глаза и попрощаешься с долиной, которая уходит туда, откуда сегодня выехал, и дальний конец которой уже поголубел, подернулся печалью прошлого. А из-за перевала смеющимися далями глянула новая долина, вся – обещание, вся заставленная веселыми, молодыми горами, и радостно разгорающийся день знойно заливает их.

Я поднял глаза на одну секунду, на одну крохотную секунду, но это была лишняя секунда, и... нет шоссе, нет привычного звука правильного бега, мимо уродливо мелькнули по крутому откосу стволы буков, и – мгновенное и страшно долгое ощущение: «Пропал!..»

В ту же секунду нашей тяжестью пробиваем стену густой непроницаемой заросли. «Дьявол» болезненно вскрикивает, – должно быть, гудок придавило, – и с металлическим хрустением ложится на бок, а я с шумом, протянув над головой руки, точно бросаюсь в воду, лечу через руль, пробиваю в листве темный ход и успокаиваюсь на корнях – узловатых, переплетшихся, вымытых из земли дождевыми потоками. Прохладно и сыро, и многоножки бегают – сколопендры, что ли...

Поворочал рукой, ногой, – не только жив, но и цел.

Сколопендры, кажется, кусаются, но я рад им как отцу родному. В пяти шагах обрывается скалистый отвес, и далеко внизу краснеют груды навороченных камней.

Я радостно пролезаю назад через проделанный мною коридор: «Дьявол» лежит на боку с остывающими цилиндрами. Хватаюсь за корневище, присаживаюсь и осматриваю его раны.

– Ну, что ты наделал, черт безглазый?

А он молча говорит:

«Я весь твой, твой до последнего винтика, безгласный раб твой, но взамен требую одного: во время бега душу твою, все напряжение, все внимание твое, и тут не уступлю никому ни золотника... буду жестоко мстить...»

– Да, кто-то – господин, кто-то – раб. Кажется, два господина, два раба.

У него погнута педаль, сворочен руль, – дело поправимое. Все-таки надо вытаскивать на шоссе, но по такой крутизне выкатить немыслимо. Достаю веревку, делаю лямку, захлестываю за раму, петлей перехватываю себе грудь и начинаю тащить волоком, на четвереньках, хватаясь за траву, за ветви, за каждое углубление. Пот градом.

Когда выволок и поставил на шоссе, я качался, как пьяный, а солнце перебралось через долину и бросило тени от противоположных гор. Белое облачко пропало.

Все на мне изорвано, и одна нога босая. Долго искал, прихрамывая, и, когда дотрагивался до лица, рука была в крови. Туфля оказалась на дереве, тихонько качалась на ветке, как птица.

Кое-как оправил себя и машину и покатился.

Скатился вниз. Потянулись долины. Горы в отдалении стали кругом. Мелькнули изгороди – деревня, видно, недалеко.

А солнце уже низко, – целый день потерял.

На шоссе пыхтит паровичок, укатывает щебень. Медленно катятся сплошные колеса-валы, после них шоссе гладкое, как стол. Из будочки выглядывает сумрачно машинист.

Человек двадцать рабочих рассыпали, разгребали и ровняли по шоссе щебенку. А несколько мальчиков гоняли лошадей в одноколках и из бочек поливали щебенку, – катки лучше вдавливают по мокрому грунту.

Через рассыпанный щебень ехать нельзя, слезаю и веду в руках.

– Бог на помочь!

– Доброго здоровья! – доброжелательно и дружно отвечают, перестают работать, подходят, опираются на лопаты и... начинают улыбаться.

Покатываются мальчишки, разгладились складки на сумрачном лице машиниста, – хохот стоит на шоссе.

Что за чудо! Осматриваю себя, – будто все в порядке. «Дьявол» тоже ничего, хотя стоит сконфуженно. Мотоциклеты здесь не диво – у здешних инженеров есть, у некоторых техников, а велосипеды казенные – ездят мастера, десятники. В чем же дело? Хохочут неудержимо.

– Писаное яичко...

– Пегой...

– Али цаловался, барин, с кем?

– Укусила?

– Трошки нос тебе не отгрызла...

Ничего не понимаю.

– Пан, ты завсегда при зеркале, дай-ка барину.

Парень, с светлыми волосами, с тонким польским лицом и чуть пробивающимися светлыми усиками, достает из кармана и подает мне осколок зеркала.

Гляжу, не узнаю лица: все изодрано вдоль и поперек – лоб, веки, нос, как будто драли несколько котов сразу. Сгоряча не чувствовал боли, теперь все лицо ноет и саднит. Рассказываю, в чем дело, и сразу смех сменяется сочувствием.

– Обмыть вам надо.

– Долго ли – вышина-то, страсть!

– Из водки примочку, первое дело.

– Зараз за сороковкой можно избегать.

– Женщина одна безногая торгует.

– Безногая, а пятое дите надысь родила...

– Примо-очка... Чучело! Пущай барин сороковкой глотку себе промочит, вот и морда отойдет.

Я с благодарностью принимаю советы.

Вечером мы сидим большим кругом прямо на земле около артельного котла.

Черно и плоско с зубчато-неровным черным же краем, из-за которого играют звезды, стоят горы, и, кажется – за ними пустынно, край света, ничего нет. Долина заполнилась тонкой мглой. Все сумрачно, неопределенно, а сторожка, как черное пустое четырехугольное пятно. Деревья тоже черные. Люди все одинаковы. Только потухающий костер красновато ложится с одной стороны на всех.

Возле меня с четырехугольным широченным лицом, с четырехугольной широченной сивой бородой грудастый старик. Лицо красное, как кумач, не то от костра, не то от кавказского солнца, не то безногая баба виновата. А глаза вытаращены, раскорячены, слопать хочет всех.

Он колотит себя в грудь кулаком, как поленом, и кричит хриплым басом, обдавая меня брызгами слюны:

– Это что они мне тыкают в ноздрю: черносотельник, черносотельник! А я вот колдунов не боюсь! Не боюсь... давай зараз мне колдуна, десятерых давай, пущай заколдуют... а-а-а!..

Подходит ласковый старичок с волчьими глазами.

– Хлеб да соль.

– Едим да свой...

– А ты у порога постой.

– Чай садись пить со своей заваркой-сахаром, а ужинать не дадим.

– Ничего, ничего... сына пришел проведать, посижу, ничего...

Садится, обнимает острые колени, и борода у него седая, уже книзу, как у святых на иконе.

– А говорить не след, не нада, не годится...

– Об чем ты, елей?

– Об колдунах. Так-то святой был схимник, действительно святой жизни, чудеса творил. Так возгордился. «Господи, благодарю, говорит, довел меня до святой жизни!» Зараз черный услыхал, тут как тут. Разверзлись небеса, явился господь во всем сиянии, и ангелы округ мреют. Упал святой на коленки. Чем бы закричать ему: «Господи!» али: «Да воскреснет бог!», а он: «Благодарю тебя, что воззрил на мои труды». А на небесах как загрохочут – не господь, а черный со ангелы был, вид только принял. Кинулись к святому, подхватили и зачали плясать и зачали плясать с ним. После уж люди нашли святого в бесчувствии. Вот она, гордыня! Не гордись. А то – колдунов нет.

Кто-то ласково:

– Дедушка, а, дедушка?

– Ась, касатик?

– Ты давно из Расеи?

– Тридцать годов, касатик.

– И-и, тридцать годов! Легко сказать... А обычая расейского не забыл?

– Какого, родимый?

– Снохачества. Чай, к снохе пришел, а будто к сыну...

Двадцать здоровенных глоток грохотом наполнили мглу долины – звезды замигали.

Позеленел, должно быть, старик, не видно только. Шипит:

– Охальники... Залили зенки.

А там все хохочут, отложив ложки.

– Ну, уморил, прокурат...

А дед уже поласковел.

– Водочка, ох, водочка, всему ты голова. Так-то царь одной земли... спрашивает: «Кто, говорит, верноподданный, который правильный доставит ответ, тому мешок золота».

Деловито едят, громко тянут губами горячую кашу с ложек. Кто-то высморкался пальцами и отмахнул рукой. Слушают или не слушают? И у всех лица с одной стороны красные от костра.

Стала прозрачнее, нежнее ночная мгла, всех видно, каждое движение, и все смутно, неясно, затаенно. Горы, черные, непроницаемые, только неровный седловистый верх резко обрезается зазубренным краем на звездном небе.

А тишина!..

– Ну, царь и спрашивает: «Кто всех сильней на свете?» Один говорит: «Я знаю». – «Говори». – «Ты, царь, сильнее всего, ты все можешь». Понравилось царю. А другой говорит: «Нет, говорит, царица сильнее всех, она и царю прикажет». О ту пору у царя как раз совет с министерами об войне был. Присылает царица сказать царю: пущай царь приходит, скучилась по нем. Бросил царь министеров, побег к молодой жене. «Правду, говорит, сказал – жена сильнее всего». А тут третий подвернулся: «Нет, говорит, царь-государь, водка, говорит, сильнее всех». – «Некогда мне с тобою». Да бежал мимо поставца, глядь – графинчик. Дай, думает, одну. Выпил одну, одна другую потянула, другая третью...

– Бог любит троицу, – помогают ему из круга.

– Третья – четвертую...

– Дом без четырех углов не строится...

– ...да так и заснул. Проплакала всю ночь царица. Утром царь проснулся. «Правду, говорит, сказал человек: водка сильнее всех, сильнее меня, сильнее царицы». И наградил того человека. Вот она, водка-то.

Молча таскают ложками, а на седловине тоненько загорелась полоска, – тонко зазолотился зазубренный лесом край горы. Какая-то старая-старая, в детстве слышанная песня, не то сказка: черные головы, красно озаренные с одной стороны, вокруг черного котла. Старик о чем-то не то рассказывает, не то поет, и творится чудо на горах: зазолотилась золотая полоска.

– А то – черносотельник!

Старина наелся, положил ложку и раздвинул и повел могучими плечами, на которых небрежно наброшенный рваный кафтан.

– Живот вспучит – черносотельник! Портки порвал – черносотельник! Плюнул не туда – черносотельник! Тьфу, будь вы трижды прокляты, анахвемы!

И стал делать собачью ножку.

Зазолотилась полоска. А вот вам – человека убил, – опять хрипло загремел старик, тараща на меня глаза и мотая головой на «пана», – ну, так что, по-вашему – черносотельник? – и два раза сердито затянулся и сплюнул, смутно озаряя красное измолоченное чертями лицо и рачьи, хоть и сердитые, но добродушные глаза.

«Пан» сидел, задумчиво глядя, как все больше золотился край горы.

– Без намерения.

– Это не в счет.

– Другой коленкор.

Одни встали и наотмашь помолились на зазолотившийся край, другие сидели около пустого котла, все усталые от дневной работы и сытного ужина. Хотелось покалякать.

– Как же это вы?

«Пан» повернул ко мне совсем молодое ласковое ко всем лицо и заговорил мягко:

– Шофером я был, городового убил автомобилем.

– И что же... вам?

Он печально-конфузливо улыбался, чуть приподымая брови.

– Высокопоставленную особу вез, – так три месяца просидел да диплом отняли.

– И с места поперли, только и всего...

– А то бы быть на каторге.

– Рази можно кажного черносотельником обзывать, – снова заговорил ласковый старичок, – а? Это что ж такое? И ко мне все лезут: черная сотня да черная сотня!.. Чем я нехорошо поступил?.. Это все одно – жил на свете один мудрец...

– Будет!.. Завел волынку!.. – загудели кругом.

– Ты бы проценты меньше брал...

– Всю деревню задавил... С кожей дерешь...

– Чего дожидаешься? Сын тут, – он те переломает за бабу ноги.

Старик – видно – трясется весь, поднялся, пошел куда-то.

– Охальники!..

Ведь разный народ, погляжу, есть и в лаптях, но для всех слово «черносотельник», помимо узко политического значения, расплылось во все, что против правды, совести, чести.

А уж брызнуло золотом по черным невидимым горам, – загорелись пятна. Ширилась золотая полоска. И вдруг почувствовалось: за горами не пустынно, а творится своя особенная жизнь.

– Я вот все в Польшу собираюсь... два брата у меня там в Плоцке. Вот...

«Пан» торопливо порылся в карманах, вытащил две карточки. Все сгрудились вокруг, хотя видели сто раз. Кто-то чиркнул спичкой: выступили два крепкие лица – одно постарше, другое помоложе.

– Один – музыкант, другой – слесарь, – проговорил любовно «пан» и грустно улыбнулся: – Затоскуешься... Хорошо у нас тут, – он обвел глазами, – в Плоцке у нас – Висла...

Кругом разом все посветлело – и люди, и белая сторожка, и деревья: над краем горы, откуда все вылезали звезды, выплыла луна, чистая, ясная, оглянула долину и горы. Долина поголубела, а горы посеребрели, и густо и резко выступили черные тени промоин.

Положили меня спать в комнате машиниста, – он покатил на велосипеде в соседнее поселение за пятнадцать верст.

– Кобель здоровый, – говорит старичина, докуривая собачью ножку, – и не уморится, окаянный: каждую ночь тридцать верст отмахает, – пятнадцать туда, пятнадцать назад. Армянка у него там.

Но разве уснешь в эту ночь?! В открытом окне дымчато стоят серебряные горы, лежит черная тень от чинары, а в плохо притворенные двери бубнит помощник машиниста – он с семьей помещается в чуланчике. Слышится тонкое булькание из горлышка, позвякивают рюмки, кипит самовар, бубнит помощник, скрипит люлька, – баба качает в углу, а кум, с которым они пьют, одно:

– Да!.. вверно!.. ппрравильно!.. – трудно вяжет языком. – Я емму говорю: «Ты!..» А он мине говорит: «Ты!..» Я го...ворю: «По ка...ккому случаю?.. а-а...» Он мине: «Во... вво всяком случае...»

Серебряные горы... черная тень от чинары... в щелку непритворенной двери узкий свет... бубнят эти, – и во все это, и в поскрипывание люльки неожиданно впиваются сдавленные бабьи рыдания.

Долго бубнят, выпивают, гремят посудой, и все те же сдавленные, подавляемые рыдания.

– Цыц!.. цыц, тебе говорят!! – по столу гремит кулак, все зазвенело, запрыгало. – Поговорить с хорошим человеком нельзя... Я емму говорю: «Ты!..» – а он: «Во... ввсяком случае...»

Поскрипывает люлька. Я напряженно, приподнявшись на локте, вслушиваюсь: забила, видно, рот пеленкой. Но иногда болезненное ухо ловит: «ы-ы!.. ы!..» – сердце переворачивается.

Ложусь, затыкаю уши подушкой, сон наваливается, путая все: тонким серебром задымленные горы... золотая полоска... черные головы, красно озаренные с одной стороны... кто-то рассказывает сказку, не то песню поет... бабьи ненужные слезы... старик...

Сон одолевает...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю