355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Каждан » Византийская культура » Текст книги (страница 12)
Византийская культура
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 06:09

Текст книги "Византийская культура"


Автор книги: Александр Каждан


Жанры:

   

История

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 13 страниц)

В XII в. можно наблюдать удивительное для Византии явление – публичные дискуссии с императором. Мнение божественного василевса оспариваются, ему пишут письма, уличая его в ошибках, ему указывают – конечно, сопровождая это льстивыми иоклонами н изысканными комплиментами – на непорядки. А одновременно создается новое понятие в сфере отношений подданного и государя – верность, Не слепая покорность, которую проповедовал Кекавмен («ибо тот, кто царит в Константинополе, всегда побеждает»), по честная, или, как тогда говорили внутренняя, душевная верность.(2 Сесаumeni Strategecon. Р– 74. 2—3. ). С гневом и горечью писал Никита Хониат о неверных ромеях, которые едва только посадят царя на престол, как уже замышляют низложить его. Недаром другие народы называют византийцев ехиднами-матереубийцами и детьми беззакония! Верности императору не было, но сознание ее необходимости – рождалось. Итак, старые этические принципы заколебались – новые же еще не сложились. Правда, они складывались. В XI и особенно в XII столетии повсеместно распространяются литературно-философские кружки. Их участники ведут беседы, совместно читают древних авторов, обсуждают их. Потом проходят годы – они разъезжаются. Но, покидая столицу, поселяясь в провинциальных городах, они постоянно поддерживают связь между собой, пишут бессчетные письма, навещают друг друга. Эпистолярная литература становится чуть ли не ведущим жанром этого времени. Многие из писем кажутся подчас утомительно однообразными: заверения в дружбе сменяются обидой на друга, забывающего ответить на письмо. Но вспомним, что самое понятие «дружба» подвергалось сомнению. И Симеон Богослов и Кекавмен считали, что дружба – иллюзорна, более того – опасна. И может быть, именно потому так настойчиво повторяют византийские литераторы XI – XII вв. свои уверения в дружбе, что им надо утвердить эту форму человеческих отношений, ещё недавно казавшуюся невозможной.

А вместе с тем письмо перерастает свою технически информационную функцию, наполняется остроумными наблюдениями, юмористическими сценками. Михаил Хо-ниат живет на маленьком острове, затерянном в море. Он уже не молод, и его материальное положение не блестяще. Болезни его мучат, и он обращается к другу за медицинским советом, а тот живет в столице и не может представить себе всей бедственности положения Михаила. Он ре комендует диету и ванны. Диета! – со смехом восклицает Михаил. – Хорошо, если на этом острове вообще что-нибудь удается поесть. А что касается ванн, то здешние бани не похожи на бани больших городов: дым идет в помещение, сквозь щели дует такой ветер, что местный епископ всегда моется в шапке, боясь простудить голову.

Другой писатель того же времени, Григорий Антиох, в письме своему учителю Евстафию Солунскому рассказывает об окрестностях Софии, которую он посетил. Он шу тит: эта часть вселенной не знает ни лета, ни осени, ни весны, а только одну зиму – самое мучительное из времен года. Небо тут вечно затянуто облаками, постоянно льет дождь, словно оплакивая бесплодие земли. Жители одеты в овчину, а головы покрывают войлочными шапками. Они живут в крохотных хижинах с соломенными крышами. На дорогах не радуют слух путника сладкоголосые птицы – и не удивительно: тут не встретить ни рощ, где бы они могли щебетать, ни лугов, чтобы им расправить крылья, ни листвы, скрывающей пернатых от ливня и от жары.

Литература XI—XII вв. вообще переживает серьезные сдвиги: старые, традиционные жанры отходят на задний план, уступая место новым. Ведущими жанрами прошлых столетий были житие, всемирно-историческая хроника и литургический гимн. Теперь они если не исчезают вовсе, то во всяком случае вырождаются. В X в. византийская агиография словно подводит итоги своим успехам: Симеон Метафраст составляет колоссальный сборник житий святых, отредактировав и переписав некоторые из них и расположив их по месяцам для удобства церковной службы. И одновременно с этим житие начинает окостеневать либо же приобретает тенденцию превратиться в светскую повесть, свободную от специфически религиозных подвигов: ее героем может быть странник, изъездивший почти всю ойкумену, или несчастная женщина, которая просто была добра к своим рабам и умерла от побоев ревнивого мужа, или, наконец, полководец, похороненный в пышном одеянии стратига. Хроника бесспорно господствует в жанре исторической прозы в X в., и еще в начале XII столетия Зонара, человек большой начитанности, создал компилятивное сочинение, начинавшееся от сотворения мира и доведенное до 1118 г. Но уже с XI в. утверждается новый жанр – мемуары, описание событий, наблюдателем которых был сам автор. Книги Пселла, Никифора Вриенния, Анны Комниной, Киннама и Никиты Хониата в большей или меньшей степени пронизаны «мемуарностью». Литургическая поэзия отступает перед светской: в VI—VIII вв. крупнейшими поэтами были создатели гимнов – Роман Сладкопевец, Андрей Критский, Иоанн Дамаскин, в XI—XII столетиях нельзя назвать ни одного значительного стихотворца, работавшего в этом жанре. Широко распространяются в эту пору речи, письма, любовные романы.

Но дело не только в эволюции жанров. Сами эстетические принципы постепенно начинают меняться.

Прежде всего изменяется отношение художника к самому себе. Он перестает рассматривать себя как недостойный и безличный инструмент в руках святого Духа, как ничтожное и свободно заменимое орудие. Авторы XII столетия гордятся своим талантом и образованностью и проявляют интерес к собственной индивидуальности. Иоанн Цец, поэт и эрудит, как всякий неудачник, болезненно переживает свою бедность и постоянно стремится к самоутверждению, напоминая о знатности своих родителей и о собственных знаниях: он, оказывается, держит в голове целую библиотеку (бедняга Цец, ему просто не на что было купить книги!) – ведь бог не создавал человека с лучшей памятью, чем у Цеца.

Восприятие мира приобретает личный оттенок: поэта Феодора Продрома победы Мануила I радуют потому, что они ему, Продрому, дают возможность спокойно гулять по всему белому свету. Более того, индивидуализация восприятия действительности позволяет теперь создать образ лирического героя, обладающего отличным от автора мировосприятием. Продром пишет серию стихотворений от первого лица, но это первое лицо – не авторское; герой продромовских стихотворений – то необразованный монах, находящийся на побегушках у игумена, то жалкий муж, прозябающий под башмаком собственной жены и наряжающийся нищим, чтобы хоть таким способом выклянчить у суровой матроны ничтожное пропитание, в котором она отказывает супругу.

Внимание к авторской личности заставляет поднять вопрос об отношениях художника и общества. Дискуссия, отразившаяся в одном из ранних сочинений Михаила Хо-ниата, была оживленной и выявила две прямо противоположные точки зрения: сторонники одной из них считали, что одобрение и хула современников должны способствовать расцвету таланта, другие же утверждали, что художник творит, пренебрегая мнением «толпы» и руководствуясь лишь собственным вкусом и убеждением.

Постепенно начинало пересматриваться и назначение художественного творчества. Конечно, в своих общих суждениях писатели XII в. определяли эстетическую ценность памятника степенью его приближения к истинному миру сущностей (можно было бы сказать, степенью его идейной нагрузки) и, соответственно, столп благочестивого отшельника ставили выше «отбрасывающих длинную тень» пирамид и Родосского колосса; конечно, дидактивносьсть оставалась первым принципом официального исскуссва. Но на практике в этом дидактическом принципе сплошь и рядом обнаруживается брешь.

Дидактические принципы византийского искусства требовали созданья максимальной обобщенности, доходящей до абстрактной типизации, до стандартных формул и художественного канона. В писателях 11 и 12 вв., напротив, поражает наблюдательность, интерес к деталям, к мелочам быта, к конкретно-чувственной действительности. Евстафий Солунский повествует о мышах, которые завелись в его доме и всю ночь скреблись, не давая уснуть. Не вытерпев, он поднялся, схватив одной рукой: светильник, а другой розгу, и принялся охотиться на нахального зверька. Но мышь скрылась, и только дрожащий сосуд с вином, подвешенный на веревке (где пробежала мышь), напоминал о беглеце. Что это? В чем поучительность этого совершенно «безыдейного» эпизода? Приближает ли он к спасению душу читателя или автора? Конечно, ето назначение не в этом. Обращаясь к деталям, радуясь бытовым мелочам, Евстафий, по сути дела, порывает с официальной христианской эстетикой. Только человек, любящий самое жизнь, а не скрытые в ней символы Идеи, может о такой милой усмешкой рассказывать о своей бесплодной охоте на дерзкую мышь, которой в конце концов все-таки удалось перегрызть веревку, державшую сосуд с вином,– и тогда она принялась плясать веселый и бурный танец. Когда же Евстафий в одном из писем описывает сэбед, которым его угощали после трудной зимней дороги, или жирную, белую, омытую вином птицу, начиненную шариками иь теста, – вспоминаешь, разумеется, не о душеполезном посте, а о раблезианской кухне.

Приступая к рассказу о взятии норманнами Солуни в 1185 г., Евстафий замечает, что посторонний наблюдатель назвал бы это событие колоссальным, или несчастнейшим, или ужаснейшим, или воспользовался каким-нибудь подобным эпитетом. Но тот, кто сам пережил падение города, не найдет, пожалуй, имени для беды. Конечно, можно было бы сказать о «затмении великого светоча» – но эти слова дадут представление лишь о масштабе бедствия, но не о силе кипевших страстей. Значит, не всегда возможно богатство действительности втиснуть в обобщенную формулу; значит, недостаточно сказать: «Затмился великий светоч», но нужно найти в действительности такие черточки, такие характерные эпизоды, которые способны донести до читателя накал страстей. И вся повесть Евстафия «Взятие Солуни» – это поиск и обретение образов, конкретных, страстных, кипящих, преодоление традиционных «клише» и опыт собственного видения мира.

Субъективизированию авторской позиции соответство-ла и тенденция к индивидуализации образа героя. Достаточно сравнить портреты в сочинениях Пселла или Никиты Хониата с типами в хрониках IX—X вв., чтобы убедиться, насколько поколеблен был метод типизации. Историки XI—XII столетий добиваются индивидуальной характеристики: человек оказывается не персонификацией типичных свойств, но живым лицом, обладающим многообразными качествами: политическая мудрость может сочетаться в нем с необычайной скаредностью, хитрость с обжорством.

Отход от принципов обобщенно-спиритуалистического восприятия действительности (с непременной дидактической ее оценкой) проявляется и в допущении противоречивой сложности человеческого характера. Для классического жития, равно как и для классической хроники (и тем более для литургического гимна), оценка героя была определенна и однозначна. Полутонов не было, как не было светотени в живописи, – человек мог быть либо сыном добра, либо сыном зла. Византийское искусство XI—XII вв., пытающееся воспринять мир не только на основе априорных принципов, но и исходя из конкретной деятельности и портретной характеристики людей, останавливается перед невозможностью их однозначной оценки. В человеческом характере обнаруживается – пускай еще очень робко – смешение добра со злом.

Новое отношение к герою проступает весьма отчетливо в склонности византийских писателей XI—XII вв. к иронии – иногда язвительной, иногда мягкой. Агиографу и хронисту предшествующих столетий ирония была ни к чему. Они стояли выше иронии, ибо они владели (как им казалось) секретом объективного суждения, критерием распознания добра и зла. Да иначе и не могло быть – ведь они выступали инструментом святого Духа. Их оценки событий объективизированы: они либо восхваляют, либо ниспровергают, предают анафеме.

Ирония предполагает активное вмешательство художника в повествование: Пселл, Никита Хониат, Евстафий Солунский не просто оценивают свои персонажи («белое» – «черное») – они издеваются и борются, видя и чувствуя тех живыми перед собой. Вот тут-то и рождается ирония – в конечном счете от исчезновения гордой дидактичности, надменной уверенности в собственной правоте.

Не только окружающие оказываются предметом насмешки, но и над самим собой добродушно посмеиваются писатели XII в.: над своим страшным видом после болезни, над своей растерянностью перед зубным врачом, неловким карликом, который кажется больному настоящим великаном.

Одно из достижений ранней христианской литературы – сострадание и сочувствие маленькому человеку – византийские писатели XI—XII вв. удерживают и развивают. Но если классическая агиография представила в гипертрофированном виде убогость героя, видя в ней обратную сторону величия духа, у авторов XI—XII столетий отношение сочувствия как бы приземлено: человеческое страдание и унижение само по себе рождает сострадание. В надгробной речи своему другу Феодор Продром говорит не о духовном его величии, а просто о бедствиях его жизни и о муках, вызванных тяжкой болевнью, о его страданиях на пути из Трапезунда в Константинополь и о том, как Продром не узнал в иссохшем страдальце товарища школьных лет, покуда тот не произнес первых слов, прерываемых тяжелым дыханием. Боль как бы десакрализована, стала вполне земной – герой страдает не от преследования еретиков, не от гонений неверных, но от какой-то неясной бессмысленности самого мироздания.

Но общественное развитие противоречиво, и если в литературном творчестве мы вправе констатировать нарастание новых тенденций, то церковное зодчество и связанная с ним живопись остаются в принципе традиционными. Михаил Пселл сумел создать достаточно индивидуализированные образы императора Константина IX Мономаха, легкомысленного прожигателя жизни, и его супруги Зои, до самой старости варившей в своих покоях ароматические притирания, а его современник, мозаикист, работавший в храме св. Софии, представил Константина и Зою как обобщенный тип совершенного царя и царицы: традиционная фронтальность позы, традиционное великолепие облачений, традиционное очарование юного женского лица (Зое было далеко за шестьдесят!), традиционная суровость мужского лика (у Константина, не расстававшегося с шутами и собутыльниками!). Лишь в некоторых памятниках византийской живописи XII столетия неожиданно проступают черты, которые затем с новой силой проявятся в искусстве XIV в.: в провинциальной церкви св. Пантелеймона в Нерези анонимный художник создал фрески, поражающие драматизмом, свободой исполнения и необычным для того времени иллюзионизмом.

В церковном зодчестве стремление к утонченности в убранстве, к карликовым формам и пропорциям, отражая постепенную аристократизацию общества, словно подготавливает то превращение храма в семейную часовню феодала, каким он становится в XIV в. И соответственно в иконе XII столетия все отчетливее проявляется интимность и мягкость: тип богородицы Одигитрии, чье отношение к младенцу остается невыраженным, постепенно вытесняется другим иконографическим типом – богородицы Умиления, прижимающей к щеке сына, обреченного на жертву( Н. И. Брунов. Архитектура Константинополя IX—XII вв.– «Византийский временник», т. II, 1949, стр. 213 и сл. . На миниатюрах и изделиях из слоновой кости художники XII в. все чаще пытаются заполнить пространство между изображенными фигурами при помощи иллюзии движения или жеста: мы видим протянутые руки, развевающиеся одеяния. Иногда ослабевают фронтальность, и тяжесть тела, прежде равномерно распределенная на обе ноги, теперь переносится на одну из них.

И не случайно, что именно к этой эпохе относятся первые (и весьма робкие) попытки художников утвердить свою индивидуальность: на иконах появляются первые подписи мастеров. Так, сохранились подписи живописцев Стефана и Иоанна на синайских иконах.

Эти ростки нового получили значительно более отчетливое выражение в изобразительном искусстве XIII– XIV вв.

Новые эстетические принципы сосуществовали со старыми.

Cопоставление двух речей Никифора Хрисоверга и Николая Месарита, произнесенных по одному поводу – поводу подавления мятежа Иоанна Комнина, – позволяет представить различие двух стилистических манер.

Различие начинается с авторской позиции. В декламации Хрисоверга авторская личность не присутствует, индивидуальность автора растворяется, рассказ ведется от лица условного, объективизированного повествователя, называющего не собственное мнение, а объективное суждение. Не то у Месарита. У него рассказчик наделен конкретными свойствами, более того – он активный участник событий, и мир воспринимается, таким образом, сознтельно односторонне, глазами одной из замешанных в действии сторон.

При такой авторской позиции природа жанра претерпевает метаморфозу: традиционная панегиристическая задача, восхваление императора, уступает место индивидуалистическому самовосхвалению. Это не значит, разумеется, что панегиристический элемент исчезает вовсе: своя доля похвал достается и «светильнику» государю и импетрице. Но рассказчик становится личностью и, освобождаясь от рамок традиционной безликости, гиперболизируется собственное значение.

При этом, активный участник событий, Месарит не боится признать, что он не владеет истиной в последней инстанции, что в его рассказ может вкрасться нечто непроверенное и не соответствующее истине – позиция, невиданная для византийского ритора. И субъективная задача Месарита – не наставительность, не приближение к Идее. Она сведена с небесных высот на землю с ее мелочными и бытовыми интересами. Оказывается, просто многие из знакомых обращались к автору прямо на улицах и площадях, расспрашивая о мятеже Иоанна, а горло его от напряжения того трудного дня утомилось и дыхание было стесненным, и вот он решил предать все виденное им чернилам и бумаге. Как неторжественно, как буднично звучит это в сравнении с величественностью задач Хрисоверга! И как проступает в этой скромной запевке ироничность Месарита, ибо, конечно, не из-за натруженного горла взялся он писать о мятеже Иоанна.

Само описание событий – в противоположность рассказу Хрисоверга – полно конкретных деталей. Деконкретизация византийской риторики, как мы помним, вела, в частности, к пренебрежению именами собственными, географической и топографической номенклатурой. Хрисоверг строго держится этого принципа – Месарит его нарушает, указывая этниконы, перечисляя точные наименования храмов и частей дворца.

Иногда Месарит старается представить зримый портрет того или иного персонажа: восточный монах, который посреди роскоши храма св. Софии достает с потолка царский венец для Иоанна, представлен нищим бродягой, облаченным в рваную рубаху и овчину; работники монетного двора, создатели золотого потока, растекающегося по всему миру, изображены в перепачканных плащах, тяжело дышащими, с запыленными ногами, с лицами, покрытыми сажей. Уже в этих описаниях виден столь отличный от условной манеры Хрисоверга интерес к детализации, хотя сами подробности остаются традиционными, а манера построения образа, основанная на полярных противоположностях (роскошь – нищета), отвечает принципам классической византийской эстетики. Гораздо раскованнее рисует Месарит главного персонажа своего повезтвования, о котором Хрисоверг повторяет лишь одно – тучный.

Месарит увидел Иоанна в Юстиниановом триклинии (так называлась одна из зал Большого дворца) в момент наивысшего подъема мятежа и увидел его – в нарушение закона фронтальности – не со стороны липа и даже не в профиль, но сзади. И этот неожиданный для византипскоц эстетики вид сзади оказывается художественным приемом, средством передать характер неудачливого узурпатора. Месарит увидел черные жесткие волосы, жирные плечи, раздувшийся мясистый затылок – бесплодное бремя на ггарском троне. Подойдя ближе, он заметил, что мятежник шглядит полумертвым, ослабевшим, неспособным отвечать на вопросы, что его голова клонится долу.

Разумеется, не следует модернизировать византийскую литературу и тем более византийское изобразительное искусство XI—XII вв. Они оставались еще в общем и целом в рамках средневекового мышления и средневековых изобразительных средств. Появлялись лишь первые тредины. К тому же развитие было далеко не однозначным, наряду с новыми тенденциями в то же самое время укреплялись старые приемы, восходящие к обобщенно – пиритуалистической манере. Сама противоположность Хрисоверга и Месарита, о которой только что шла речь,– токазатель сосуществования и борьбы двух различных стилистических манер. И то же самое относится к живописи: наряду со стремлением к нарушению фронтальности симметрии, к мягкости и интимности настроения в то же самое время можно заметить усиление линейности рисунка, жесткости и сухости – того же самого окостеневания, которое по-иному проступало и в житийных памятниках этого времени.

Старое не уходило без борьбы. Но сила старого не долж-га заслонять тех элементов отрицания средневекового мировоззрения и средневековых эстетических принципов, которые зарождались в Византии XI—XII вв.

* * *

Византийское общество существовало в мире, полном противоречий, и само раскрывалось в противоречиях. Двойственность гор и долин, столицы и провинции, товарного хозяйства и натуральной экономики, нищеты и роскоши, императорского всевластия и бесправия подданных, античной науки и варварской магии – ойкумена казалась распавшейся надвое. Как было преодолеть этот вселенский раскол? Христианское мировоззрение создавало иллюзию подобного преодоления – преодоления при помощи чуда, будь то воплощение второго лица троицы, примиряющее «земное» с «небесным», будь то культ, открывающий за предметами реального мира их сверхреальную сущность. Христианство было религией снятого дуализма, религией, признававшей раздвоение мира и предлагавшей чудесное, сверхъестественное преодоление противоречий. Кажется, что из этого принципа выводимы основные представления византийцев о божестве, о космосе, о человеке, их ценности, их эстетические идеалы.

И, может быть, именно потому, что общественный раскол был преодолен здесь лишь «в духе», лишь иллюзорно, в Византии создалась обстановка удивительной человеческой «отчужденности». Отчужденность эта имела две тесно между собой связанные стороны: индивидуализм и подчиненность человека сверхличной силе, ощущаемой им как абсолютно внешняя по отношению к нему категория. Византийское общество было акорпоративным и антииерархичным, с относительно прочными семейными связями и с сильной вертикальной динамикой. Господствующий класс сформировался не как сословие, но, скорее, как окружение императора, который в свою очередь был не главой знатнейшего рода, но сверхличным воплощением божества и символом государственной машины.

Специфические особенности византийского мировоззрения и художественных принципов теснейшим образом связаны с индивидуализмом и акорпоративностью византийского общества, с присущим ему культом императорской власти.

На определенном этапе эта традиционная («классическая») духовная культура подверглась пересмотру, который исходил, по всей видимости, от новой феодальной знати и от горожан; в ходе пересмотра стали зарождаться элементы рационализма и новых эстетических идеалов. Но новые силы не восторжествовали. Они были разгромлены – сперва изнутри, террористическим режимом Андроника I, затем извне, в результате крестового похода 1204 г.

Византия никогда уже не смогла стать великой державой. Обособившаяся – в результате схизмы – от Западной Европы, она отвернулась и от тех прогрессивных тенденций общественного и культурного развития, которые становились на Западе более заметными с каждым столетием.

Экономически ослабленная, ограбленная итальянскими купцами, распадающаяся на отдельные уделы, в то время как на Западе уже начался процесс формирования национальных государств и сословных монархий, Византия была бессильна противостоять турецкому натиску: в середине XV в. она перестала существовать, и ее территория была инкорпорирована Оттоманской империей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю