Текст книги "Наказание без преступления"
Автор книги: Александр Авдеенко
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц)
Дали мне рабочий кабинет. Выделили резвую, объезженную гнедую лошадь по кличке Волга. Приставили расторопного ординарца из донских казаков, Алексея Харитоновича.
Поселился неподалеку от станции Влахернская, непосредственно на трассе канала, у самой колючей проволоки. В небольшом домике, окруженном фруктовым садом, мы жили вдвоем с ординарцем.
С утра, с того часа, когда сигнал призывал каналоармейцев к работе, и до поздней ночи, до отбоя, осваиваю трассу будущего канала. Верхом на резвой Волге. На попутных грузовых машинах. На единственном в районе газике. На своих двоих. Возвращаюсь домой, обляпанный засохшей глиной, цементным раствором, с песком в волосах и на зубах и с записной книжкой, исписанной до последней страницы.
В Центральном районе нет ни одного уголка, куда бы я не заглянул. Но и этого показалось мало. В последующие дни и недели прошел и проехал вдоль всего канала. Видел гигантскую, более чем в сто километров, щель, прорубленную через пригороды Москвы, Химки, Хлебниково, Влахернскую, Яхрому, Дмитров. Видел, как тысячи людей воздвигали земляные и бетонные плотины, строили шлюзы, мосты, дороги, рабочие поселки, новые деревни для колхозников, переселяемых с затопляемых мест. Видел вереницы прибывающих поездов, груженных цементом, балками, рельсами, арматурой, лесом-кругляком, разнообразными машинами, досками, шифером и стеклом. Не было в стране другой стройки, которая бы поглощала такое количество материалов. Миллионы кубометров земли перемещались. Горы камней и бетона закладывались в шлюзы, плотины, водосбросы, дюкеры, откосы канала, в автомобильные дороги, идущие вдоль будущей водной трассы, постоянные, рассчитанные на долгую жизнь, и временные, необходимые строителям. И все это создано каналоармейцами.
Где бы я ни появлялся, сразу же раздавалась команда:
– Смирно!..
Бетонщики, землекопы, бригадиры бросают работу, замирают, вытягивая руки по швам. Строевым шагом приближается ко мне, вернее к моим ромбам, прораб или начальник участка и докладывает, чем занимаются люди.
Всегда не по себе в такие минуты. Ясно, что каналоармеец после того, как вытянется по стойке «смирно», не сможет, если даже и захочет, поговорить по душам. Да и не больно разговоришься с землекопом, когда его товарищи, обнаженные по пояс, потные, бегают туда и сюда с тяжелыми тачками.
Не умею я разговаривать с каналоармейцами. Мои вопросы непривычны для них, сбивают с толку. Я это не сразу понял. Настоящий гулаговец, такой, как Фирин, не позволит себе спросить, за что человек попал в лагерь. Резко, отрывисто допрашивает: «По какой статье осужден? Сколько получил? Когда? Где?» Я же порядочно покружусь вокруг да около, задам полдюжины производственных вопросов и только потом вопрошаю, за какие грехи Петров или Иванов попал сюда.
Неподалеку от строящегося шлюза, в углу проволочной выгородки, обтесывает бревна небольшая, из трех человек, бригада плотников. Мужики в соку, в зрелой поре. Подхожу. Здороваюсь. Отвечают бодро. Топоры блестят в сильных, уверенных руках. Лица прокалены солнцем и ветрами. Один спрашивает:
– Вы, часом, не курящий, гражданин начальник? Расщедритесь!
Суетливо выхватываю из кармана коробку «Казбека» и раскрываю перед заключенными. Они деликатно, толстыми, негнущимися пальцами берут по папиросе, закуривают.
Перекур. Слава тебе, скромная и великая цигарка!
Сажусь на бревно, вытягиваю ноги, упакованные в болотные сапоги, начинаю беседу:
– Ну, как жизнь, ребята?
Хотел одним махом соорудить мост через пропасть, приблизиться к заключенным, расположить к себе. «Ребята» обмениваются взглядами, откровенно насмешливыми.
– Живем, гражданин начальник. Хлеб жуем.
– Живем всем чертям назло! – Это уже новый голос. Мрачный бас раздается у меня за спиной.
Оборачиваюсь и вижу прораба – Пугача Федора Терентьевича. Ему лет тридцать. Над очень светлыми глазами куцые бровки. На подбородке синеет подкожная угольная отметина – несмываемый шахтерский герб. Не первый раз встречаюсь с Пугачем. И раньше с интересом приглядывался к нему.
– Разрешите и мне, гражданин начальник, угоститься вашим «Казбеком».
Моя коробка еще раз пошла по кругу.
Пугач с удовольствием дымит, щурит нездешние, чересчур светлые глаза.
– Гражданин начальник, как вы думаете, какими ветрами занесло сюда меня, горного инженера, комсомольца с двадцать пятого года, коммуниста с тридцатого? И вот их, – он кивнул на плотников, – этих бывших хлебопашцев? Помните Великую французскую революцию? «Жизнь не есть ни цель, ни средство – жизнь есть право». «Хлеб есть право народа». «Хлеб есть божественное право человека!» Вот они, – он снова кивнул на плотников, – хотели есть свой божественный хлеб. В этом вся их вина. Вы не разгневались, гражданин начальник? Не собираетесь отправить меня в РУР с довеском к сроку?
В громадном лагере, раскинувшемся от Волги до Москвы, таких «начальников», как я, больше нет. Фирин не считал бы меня своим другом, если бы не знал, что я писатель и послан на канал Горьким и Мехлисом с благословения наркома НКВД. Я был частым гостем в лагерном доме Фирина. И запросто, без субординации, переступал и порог его служебного кабинета. Так случилось и теперь. Явился посреди рабочего дня и рассказал о своей встрече с Пугачем.
Фирин внимательно, серьезно, не спуская с моего лица блестящих, черных-пречерных глаз, выслушал и сказал, что я разговаривал с заключенным наивно, как последний фрайер, которого легко обвести вокруг пальца любому уркачу.
– Хлебопашцы эти – бывшие кулаки, мироеды. А то, что изрекает этот Пугач, – дешевая демагогия. Ко всем каналоармейцам мы подходим с одной, точно выверенной меркой: приговор твой, братец, справедливый, только ударной работой можешь сократить срок наказания. Как видишь, нехитро, проще пареной репы. И тебе, Саня, советую не отставать от нас, простаков. Ну, а теперь пойдем пообедаем!
Фирин обнял меня за плечи и потащил к себе домой. Остаток дня я провел в его веселой семье. Вечером, после ужина, был маленький домашний бал. Хозяин дома менял патефонные пластинки, а я танцевал поочередно с его молодой женой, ее сестрой и их хорошенькой подругой.
Устав от тройной танцевальной нагрузки, захмелев от выпитого вина и аромата духов, я переключился с веселого времяпрепровождения на серьезные обязанности лагерного летописца.
– Семен Григорьевич, кому первому пришла в голову гениальная идея – направить силы, энергию заключенных на великое дело – строительство каналов?
Фирин ответил с гордостью:
– Гений у нас единственный. ББК и Москва – Волга, как и Днепрогэс, и Турксиб, и Магнитка, Уралмаш – детища товарища Сталина. В один прекрасный день он собрал гидростроителей, плановиков, нашего брата чекистов, развернул перед ними карту Советского Союза и толстым красным карандашом проложил идеально прямую, от моря Балтийского до моря Белого, линию, приказал: «Через два года между этими двумя точками должен быть построен канал, способный пропускать не только торговле корабли, но и военные. Сотворить его должны, под руководством чекистов-большевиков, те, кто проштрафился перед страной, народом. Пусть искупают свою вину трудом, а заодно и привыкают участвовать в социалистическом строительстве. Давайте окажем доверие социально опасным элементам. Всякого, кто отличится на строительстве, ждет досрочное освобождение».
– Ну вот, я же говорю! – воскликнул хмельной летописец. – Гениальная идея, ставшая потрясающим фактом нашей социалистической жизни! Я уверен, что вслед за ББК и Москва – Волга появятся и другие каналы, новые великие стройки.
– Наверняка. Товарищ Сталин на ветер слов не бросает.
– А хватит каналоармейцев?
Этот мой вопрос Фирин оценил по достоинству и горько усмехнулся.
– Были бы великие стройки, а каналоармейцы найдутся. Правонарушители, как сорная трава, произрастают. Такое время. Не при коммунизме живем, а в переходном периоде, когда все больше обостряется классовая борьба. Чем внушительнее наши победы, тем ожесточеннее сопротивляются политически враждебные и нравственно отсталые элементы.
Жене Фирина надоело слушать наш разговор, и она опустила мембрану с иголкой на черный диск «Колумбии». И я снова стал танцевать по очереди с тремя симпатичными женщинами.
Поздно, на исходе ночи, вернулся домой – к темному, как лес, саду, к Волге, заржавшей мне навстречу, к донскому казаку Харитонычу, к записным книжкам.
Утром еле проснулся. Долго, к удивлению ординарца, завтракал, долго сидел на ступеньках веранды, вглядывался то в небо, то в ветви деревьев, полных яблок, и думал, думал…
Антон Павлович Чехов, прежде чем написать замечательную книгу о каторжном Сахалине, глубоко изучил историю и географию Сибири, судопроизводство, уголовное право, историю русских тюрем и ссылок. Он знал все, что было написано о Сахалине этнографами и путешественниками. Он три месяца жил на острове, не зная отдыха. Шагал от избы к избе, заглядывал в каждый дом, в каждую тюрьму и колонию ссыльных, вступал в разговор с каторжником, поселенцем, вольным. Он сделал перепись всего населения острова. А вернувшись домой, писал «Остров Сахалин» долгих четыре года. Вышла книга, которой скромнейший Чехов открыто гордился.
А я? С чем пришел в подмосковный лагерь заключенных? Удовольствовался напутствиями Мехлиса. Ягоды и своими добрыми намерениями. И не могу разобраться, не могу увидеть жизнь каналоармейцев изнутри, так, как ее видят сегодняшние землекопы и бетонщики, осужденные на восемь или десять лет. Работают они хорошо. Но что у них в душах?
Не снять ли мне ромбы, пока не поздно? Хотел бы, но разве снимешь без того, чтобы не выдрать вместе с ромбами и кусок живого мяса? Что скажу Горькому и Мехлису? Каким окажусь в глазах наркома? А Кабаков? А Союз писателей? А собственная гордость?
Мой ординарец, насквозь пропахший запахом яблок, казачьего седла и конским потом, возникает из глубины сада.
– Пора ужинать, гражданин начальник, а вы еще не обедали. Прикажете подавать?
Тяжело вздыхаю и говорю:
– Подавай, Харитоныч.
Вечер провел в лагере головного участка Центрального района. Десятки бараков, до отказа набитые людьми. Сотни судеб. Где же та, единственная судьба, которую я ищу, которую поставлю в центре будущей книги? Почему не дается в руки? В чем дело? Не умею выбирать? Или чересчур разборчив? Может быть, не умею обобщать факты? Неспособен перешагнуть таинственную границу, отделяющую факт от явления?..
Дошли до меня слухи, будто бы наследники Маяковского, упомянутые и не упомянутые в его завещании, обратились в Кремль с жалобой на то, что издательства, критики, литературоведы и особенно Бухарин в докладе на съезде писателей недостаточно хорошо относятся к Маяковскому и Сталин якобы на их письме наложил резолюцию: «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом советской эпохи».
Проверим, так ли это? Кто из моих знакомых и друзей может подтвердить или опровергнуть слухи, упорно циркулирующие по Москве? Конечно же, Иван Михайлович Беспалов, руководитель отдела Государственного издательства художественной литературы. Ему должно быть известно, сколько правды и неправды в этих слухах.
Вечером отправляюсь к нему на Арбат, в Плотников переулок и чуть ли не с порога спрашиваю о том, о чем говорят сейчас во всех литературных кругах и что стало самым крупным, после учредительного съезда писателей, событием. Очевидно, в свой вопрос я вложил немало чувств. Это удивило Ивана.
– А ты, собственно, почему так близко к сердцу принял это? Ты же прозаик, а не поэт. И, как мне известно, больше любишь Есенина, чем Маяковского.
– Да, это так, – сказал я, – и тем не менее встревожен разговорами.
– Почему встревожен? – допытывался Иван.
– Потому что массовый читатель, а не один человек должен решить, кто лучший, талантливейший поэт или прозаик. Читатель – народ! И время. Великих не назначают сверху.
Иван с каким-то особенным радостным вниманием посмотрел на меня и спросил:
– Это тоже слухи – то, что ты сейчас сказал? Или собственные мысли высказываешь?
– Хватит тебе меня допрашивать, лучше скажи, правда это или неправда, что говорят? Есть или нет резолюция Сталина на письме почитателей Маяковского?
Иван посерьезнел и сказал:
– Правда. Но далеко не вся. Во-первых, не точно процитирована. В полном виде она выглядит так: «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом советской эпохи. Безразличие к его памяти и творчеству – преступление».
– Ого! – воскликнул я. – Преступление?
– Да. Приговор обжалованию не подлежит, как ты понимаешь. Мне приказано в самое короткое время подготовить к изданию однотомник большого формата лучших произведений Маяковского и написать к нему предисловие. И то и другое я уже начал делать. Сверху мне намекнули, что Сталин лично прочтет в верстке и мое предисловие и однотомник. Представляешь? У меня из рук все валится.
Теперь наступила моя очередь задавать лукавые вопросы.
– Что с тобой, Иван? Почему из рук валится? Гордиться должен высочайшим поручением, а ты…
– Какая там гордость, когда такая резолюция? «Безразличие к его памяти и творчеству – преступление»… Не больше и не меньше. Похлеще любой директивы, а то и Указа. В приказном порядке внедряется почтение и любовь к Маяковскому. Советская эпоха, кстати, только-только началась и будет продолжаться не один год и не десять, а веки вечные и, конечно же, даст человечеству не одного, а добрую сотню талантливейших поэтов. А я должен руководствоваться одной мыслью: «был и остается лучшим, талантливейшим поэтом советской эпохи». Не смею помнить, что Владимир Ильич откровенно признавался, что не относит себя к поклонникам таланта Маяковского. Лишь однажды он сдержанно, с оговоркой похвалил чисто политическое стихотворение Владимира Владимировича «Прозаседавшиеся».
Участник гражданской войны, делегат X съезда партии, участник штурма мятежного Кронштадта, один из самых первых красных профессоров, выпускник ИКП просвещает меня, приобщает к тайнам литературной политики, а я, молодой писатель, ударник, призванный в литературу благоговейно слушаю его.
– И Алексей Максимович Горький не очень жаловал своей любовью поэзию Маяковского. Выступая на съезде писателей, подвергнув критике стихи Александра Прокофьева, он на самом деле метил в Маяковского. Горькому не по душе были всякого рода чрезмерные поэтические преувеличения Маяковского. Я не разделяю точку зрения Горького, но и не в диком восторге, как некоторые, от резолюции Сталина. Приказной стиль руководства искусством далеко не самый лучший и, безусловно, не самый плодотворный. Владимир Ильич был менее размашистым, менее категоричным в решении сложных проблем искусства, литературы. Боюсь, что резолюция Сталина с зловещим словом «преступление» бросает мрачную тень и на Ильича, на его довольно прохладное отношение к Маяковскому.
Мне вдруг почему-то стало не по себе от очень самостоятельных смелых суждений Ивана. В чем дело? Что именно не устраивало? Наверное, страшно даже заочно подвергать какому-либо сомнению высказывания Сталина.
И все же, любя поэзию Есенина больше, чем поэзию Маяковского, одному отдав сердце, а другому разум, я не чувствовал себя преступником. И даже тех людей, кто относился к Маяковскому безразлично, не считал государственными преступниками. Обедняя себя, они не совершали преступления и, следовательно, не подлежали строжайшему наказанию.
Нагрянули Иван Беспалов с Фрадой. Шумом и весельем наполнился мой тихий, угрюмый дом. Провез их по трассе будущего канала. Всюду на них глядели во все глаза. Оба молодые, красивые, одетые по последней моде, они не могли не привлечь к себе внимания каналоармейцев, облаченных в черные, грязные бушлаты, насквозь пропитанные лагерным духом – карболкой, потом, дымом костров.
Перехватывая хмурые, полные тоски взгляды каналоармейцев, я понял вдруг, что поступил неделикатно, даже жестоко, явившись к ним в сопровождении нарядной, красивой молодой женщины.
Иван и Фрада на трассе не задавали никаких вопросов. Только смотрели. И лишь в моем доме, за обедом они заговорили. Фрада закрыла потухшие глаза и тихо, отчаянно попросила мужа:
– Ваня, хочу домой! Увези меня отсюда. Поскорее!
Иван погладил ее по черным, гладко зачесанным волосам и, вместо того, чтобы утешить, сказал:
– Не думал я, что у нас столько правонарушителей.
Я засмеялся, сказал Ивану, что он за свои пять заграничных лет отвык от нашей сложной жизни, успел забыть, что у нас, кроме ударных бригад, есть и воровские шайки, что наряду с социалистическим соревнованием, которым охвачены миллионы рабочих и колхозников, существуют лодыри, тунеядцы, любители поживиться за чужой счет, пособники классового врага. Иван мучительно хмурился, слушая меня.
Не предчувствовали мы, конечно, что в самом ближайшем будущем Иван Беспалов погибнет в застенках Ежова – Берии, а Фрада десять лет отмучается в северных лагерях…
Барак № 17. Трехэтажные деревянные койки. Каналоармейцы чинят одежду и обувь, читают, пишут письма, грызут домашние сухари, пьют чай, курят, разговаривают. Обычная для вечернего часа жизнь.
Федор Пугач сидит особняком, у края стола и, ничего не видя и не слыша, читает с карандашом в руках толстую книгу. Подсаживаюсь.
Что я знаю о нем на сегодняшний день? Работает прорабом мощного механизированного участка канала. Бывший рабфаковец, бывший забойщик. Шахтер по отцу и деду. Два года назад был начальником механизированной лавы на самой крупной шахте Донбасса. Осужден на восемь лет как саботажник механизированной добычи угля. Бывший антимеханизатор возглавил ударную фалангу механизаторов. И он, и его люди изо дня в день работают образцово, высокопроизводительно. Почему на воле саботировал, а здесь ударяет? Вопросы сыплются на Пугача. Но он отвечает скупо, хмуро. Тяготится беседой. С тоской поглядывает на книгу, вздыхает: отпустите, мол, гражданин начальник, смилуйтесь! Ладно, пусть себе читает. В другое время поговорим.
Прощаюсь, иду в другой барак, в третий. Зашел в пищеблок, проверил, как и что готовят ночные повара на завтрак. Но мысли вновь и вновь возвращаются в тот, семнадцатый барак, где с книгой в руках сидит Пугач. Почему он смотрел на меня так, что мое сердце переворачивалось? И сейчас жжет мне душу его взгляд.
Самое удивительное, что я воспринимаю его не как заключенного каналоармейца, не как антимеханизатора, а как хорошего человека, случайно попавшего сюда. Почему такое? Ничего, почти ничего не знаю о нем и пересматриваю приговор, оправдываю.
Прерываю обход лагеря, отсылаю сопровождающих меня в канцелярию и направляюсь не домой, а в семнадцатый барак.
К счастью, староста зазевался, не успел поднять положенный при появлении моей двухромбовой персоны переполох. Большинство каналоармейцев уже на нарах.
Пугач все там же, за длинным столом, под тусклой голой лампочкой, склонился над толстой книгой, обернутой газетой. Увидев меня, не удивился. Медленно поднимается, вытягивает руки по швам и спокойно, с достоинством смотрит на меня. Молчит, но чувствую, многое хочет сказать. Спрашиваю:
– Почему не спите?
– Еще не было отбоя, гражданин начальник.
– Да я не об отбое. Не устали за рабочий день? Неужели спать не хочется?
– Как не устать, гражданин начальник?! Лошадь, трактор и экскаватор нуждаются в передышке после тяжелой работы, а человек и подавно. Еле дотащился до барака, теперь отдыхаю. – Пугач взглянул на книгу и нежно, как котенка, погладил ее.
– И что же читаете? – спросил я.
–,Так… всякое, что дают. Выбор в библиотеке небольшой.
– Можно посмотреть?
Пугач неохотно, даже с некоторой тревогой, как показалось мне, сдвинул с книги натруженные ладони.
– Пожалуйста…
Карл Маркс и Фридрих Энгельс! Сочинения. Том первый.
Машинально перелистываю страницы увесистого тома. Мне, вольному человеку, имеющему массу свободного времени, некогда заглянуть в сочинения классиков марксизма, а он, осужденный, находит время и желание изучать их, да еще после тяжелого рабочего дня!
Мне бы сейчас следовало промолчать, а я спрашиваю;
– Ну и как?
– Что, гражданин начальник?
– Интересно?
– Очень. Зачитываюсь!
– Да?.. Чем же именно?
– Всем. Особенно тем, что написал Маркс летом тысяча восемьсот сорок третьего года – о праве человека и государства.
Каналоармейцы вглядываются в меня и Пугача с откровенным намерением не пропустить ни единого слова.
Пугач извлек из книги одну из закладок, густо исписанную чернилами, и горячей скороговоркой, словно боясь, что я перебью, прочел:
– «В демократии не человек существует для закона, а закон существует для человека; законом является здесь человеческое бытие, между тем как в других формах государственного строя человек есть определяемое законом бытие. Таков основной отличительный признак демократии»… Здорово сказано, а?
Пугач переводит взгляд с книги на меня, ждет, что я поддержу разговор.
– Н-да! – И я напускаю на свое лицо многозначительное, как мне кажется, выражение.
Начальник с двумя ромбами может позволить себе появляться в любом месте, когда ему вздумается, как вздумается, шумно и молча, не объясняя, зачем пришел и почему ушел, не сделав ничего путного, не сказав ничего мало-мальски разумного. Эх, ромбы, ромбы!
Если когда-нибудь я разговорюсь с Пугачем, то не здесь, не при свидетелях.
Небрежно козыряю и покидаю барак.
Утром, едва проснулся, начинаю думать о вчерашней встрече в семнадцатом бараке. После завтрака Алексей Харитонович седлает Волгу, и я скачу на тот участок, где работают люди Пугача. Весь день, ни во что не вмешиваясь, наблюдаю за работой землекопов, экскаваторщиков, шоферов, бульдозеристов и скреперистов. Через людей и через машины, которыми командует Пугач, стараюсь понять инженера, тридцатилетнего человека, более половины своей жизни прожившего при Советской власти, попавшего прямо из забоя на рабфак, а потом в Донецкий индустриальный институт.
Четыре экскаватора, разбившись на пары, шагая навстречу друг другу, неустанно грызут пласты глины, черпают ее ковшами, далеко отбрасывают с трассы будущего канала, насыпают обрывистые берега. Бульдозеры разравнивают и утрамбовывают отвалы. Скреперы снимают один слой глиняной стружки за другим. Машины, груженные песком и камнями, необходимыми для укрепления берегов, печатая на свежих, только что обнаженных, пластах глины ребристые следы шин, проходят по временным дорогам, по сухому дну котлована, натужно карабкаются по откосам, пропадают за желтым гребнем. Моторные помпы жадно сосут из глубоких сборников грунтовые воды и выбрасывают их через трубопроводы далеко за отвалы. Там, где должен быть дюкер, в гигантском барабане бетономешалки гремят, скрежещут, шумят, хлюпают вода, песок, гравий, щебенка, сизая мука цемента. Труд высшей пробы – загляденье.
Ладную фигуру прораба, хорошо приметную, я вижу то около экскаватора, то около бульдозеров, то около бетономешалки, то около грузовых машин.
Как же этот недавний консерватор, саботажник оседлал новейшую технику? Перевоспитался в лагере? Перековался? Не имею права искать никакого другого сюжетного корня. Должен пренебречь известной истиной, что предшествующие события творят характер человека. В моей повести не должно быть другой истины, кроме той, что начертана на плакатах и лозунгах, расклеенных на всех строительных перекрестках, в каждом бараке. Какого бы каналоармейца я ни взялся описывать, – горного инженера, специалиста по квартирным кражам, медвежатника – специалиста по вскрытию несгораемых шкафов, миллионера-заводчика, кулака, поджигателя колхозных хлебов, вредителя, саботажника хлебозаготовок, врага колхозного движения, – любую жизненную историю я должен рассматривать под одним-единственным углом зрения: на воле был преступником, в лагере сделался человеком.
А если и на воле человек был человеком? Если не нуждался в перековке? Это я должен отбросить. В жизни всякое бывает, случайность нагромождается на случайность, а в повести все должно быть закономерно, типично.
Сижу, смотрю, думаю.
За весь день здесь не показался ни один чекист, если не считать меня и конвоиров, маячащих там и сям на гребнях глиняных отвалов, на выходах из котлована.
Люди работали хорошо. Если бы я не знал, что они отбывают наказание за преступления, я бы всех принял за ударников, за высокосознательных советских граждан. Так вкалывать, как вкалывали они, могли только опытные, привычные к труду работяги.
Я родился и вырос в рабочей семье, где все начали зарабатывать с малых лет. И сам работал на заводе, в шахте. И потому не верю в легкую и скорую любовь к труду, любовь, так сказать, с первого взгляда. К труду надо долго привыкать. Почему же эти люди, во главе с прорабом Пугачем, работают привычно хорошо? Нетрудно догадаться, что они не здесь, на канале, начали свою добросовестную трудовую деятельность. И на воле неплохо трудились.
Инженер Пугач несколько раз взглядывал на меня. Надеялся, что заговорю с ним, спрошу что-нибудь? А я отмалчиваюсь. Боюсь, что еще раз задам какой-нибудь наивный вопрос. Боюсь, что опять услышу что-нибудь неожиданное.
Покинул котлован и вернулся домой, так и не сказав Пугачу ни слова. После ужина сижу над своим дневником у открытого в сад окна, заполняю страницу за страницей.
Прошла полночь. Заблестела роса на листьях яблонь. Потянуло предосенним холодком. Тихо и в доме, и в саду. Невдалеке, в темноте сада, осторожно кашляет Алексей Харитонович. Все еще не спит казак. Всегда вот так: не уходит в свою хибарку, не ляжет, пока я не погашу огонь. Сидит где-нибудь на крылечке, на охапке сена или под яблоней, дымит козьей ножкой, аккуратно покашливает, ждет приказаний. Отсылаю спать – не уходит. Ни разу, сколько живу здесь, не побеспокоил его среди ночи, а он все-таки дежурит, все готов сделать. Стыдно, что расторопно и усердно, как старая, натренированная нянька, услужает мне.
Стыдно, а что я могу сделать? Не дано мне прав освобождать. Все, кто хорошо, ударно работает на стройке, досрочно выйдут на волю. Будем считать, что и Алексей Харитонович ударник.
И еще одно важное, может быть, самое важное признание самому себе. Я подозреваю, гражданин начальник, что вам совершенно противопоказано работать здесь. Даже временно. Почему? Вспомните, как оплошали третьего дня на первом участке. На спортивной площадке молодые каналоармейцы сражались в волейбол. Вы остановились и с интересом наблюдали за летящим мячом. Вас пригласили играть. И что вы сделали? Благоразумно отказались? Нет, охотно согласились.
Чекист с двумя ромбами резвится вместе с заключенными… И это еще не все. Вступая в игру, вы сняли тяжелый командирский ремень с заряженным пистолетом и положили поодаль. Даже на стадионе «Динамо» нельзя было бы этого делать, а не только в лагере. Вокруг убийцы, грабители, вредители, саботажники, кулацкие подпевалы. Вспомните, как потешался над вами в тот вечер начальник лагеря Семен Фирин! Хорошо еще, что он добродушен. Быстро, поразительно быстро, узнал он о вашей оплошности. Узнает о ней и нарком.
Нет, вовсе не зря он предупреждал, что я должен быть правдивым. Буду ли? Найду ли мужество, когда встречусь с ним, признаться во всем, в чем признался самому себе? Не знаю. Не уверен.
Алексей Харитонович шуршит газетной бумагой. Сворачивает еще одну, пятую или шестую за ночь, козью ножку. Вспыхнул огонек, осветил большой смуглый лоб и бородатое старообрядческое лицо донского казака. О чем он сейчас думает?
До сих пор я избегал расспрашивать его, как он жил на воле, что делал. Боялся услышать то, о чем догадывался. Слишком доброй, приветливой была его улыбка, слишком доверчиво и уважительно смотрел на меня, когда подавал обед или седлал лошадь, провожал на работу или встречал, чтобы я мог думать о нем как о закоренелом преступнике. Люди с такими глазами, с такими золотыми руками, как у Алексея Харитоновича, бережно разрезающие хлеб, любовно, умело окапывающие яблони и ставящие подпорки под ветки, отяжелевшие от плодов, не способны на плохие дела. Но в таком случае как же он попал сюда?
Тихо, вполголоса окликаю его.
Он сейчас же явился, бесшумно ступая босыми ногами по голым половицам веранды. Вытянулся в струнку, браво пожирает глазами, готов, если прикажу, броситься в огонь и воду.
– Чего изволите, гражданин начальник?
– Хочу поговорить, Алексей Харитонович. Не возражаете? Садитесь, пожалуйста.
Он стоит.
– Садитесь! – более настойчиво говорю я.
Поколебавшись, он нерешительно опускается на краешек стула и удрученно ждет, что я скажу. Побледнел. В глазах испуг. Борода подрагивает.
– Как вам живется здесь, Алексей Харитонович?
– Хорошо, гражданин начальник. Никаких жалоб не имею. С утра до вечера благодарю вас.
– За что? Никаких привилегий я вам не предоставил.
– Жизнь вы мне спасли, гражданин начальник. Два года надрывался на земляных работах. Тачку таскал. Льготную скидку зарабатывал. Мало спал, мало ел, и во сне каждая жилочка ныла, до самого утра не давала покоя. Переусердствовал, выдохся. Напарники полновесную пайку хлеба получали, с ударным приварком, а я – как филон, лодырь, отказчик, уголовная контра. Отощал, доходягой стал. И тут как раз, в самую мою черную годину, старший надзиратель сгоняет мою бригаду с нар, выстраивает под лампочкой, пытает: «Есть среди вас кавалеристы?» Все молчат. Молчу и я. С детства я, как и всякий станичник, приучен к лошади, но кавалеристом себя не считаю. Казак. Кавалеристом всякий может быть, а вот казаком… Еще раз пытает надзиратель: «Кто имел дело с лошадьми? Кто верхом ездил? Кто умеет седлать коня, кормить, поить?» Теперь нельзя промолчать. Откликаюсь, говорю, что не боюсь лошади и дугу от овса сумею отличить. В тот же час и решилась моя судьба. Живу в саду. Сплю на духовитом сене. Ем свою пайку, да еще и вашей, недоеденной, часто пользуюсь.
– На сколько вы осуждены?
– На полную катушку, гражданин начальник. Больше некуда.
– В чем обвинили вас?
– Назвали саботажником, шляпой с партбилетом в кармане, волком в овечьей шкуре, затаившимся подкулачником, тихой сапой и еще как-то – запамятовал. Прикрываясь председательской должностью, я подрывал колхозную жизнь на радость империализму. Обвинение что надо! По всем страшным статьям… Зря я вам все это говорю, гражданин начальник.
– Почему зря?
– Не поверите моим словам. Не должны верить. Всякий, кто попал сюда, отнекивается от приговора, не признает себя виновным. Старая песня. Неохота вам, гражданин начальник, ее слушать. Вы точно знаете, что в тюрьму попадают только виновные, а правые да чистые гуляют на свободе. Что наш суд зря не покарает.
Что я могу сказать? Говорю то, что должен говорить человек с ромбами:
– Что ж, это верно, Алексей Харитонович. Наш суд самый справедливый в мире. Конечно, порой случаются ошибки. Их стараются исправить… Расскажите о себе, о вашем деле. За что конкретно вас судили?