Текст книги "Наказание без преступления"
Автор книги: Александр Авдеенко
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 23 страниц)
Медленно, строку за строкой, читал статью, впитывал каплю за каплей яд.
Вопиющая, бессовестная неправда! Все извращено, оклеветано. Я ненавижу Огнерубова, люблю Паромова. Это же ясно. Проповедую одну-единственную мораль – коммунистическую! Мне хотелось кричать, протестовать, жаловаться, доказывать правоту. Но я молча стоял перед газетой. Холодел, старел, терял силы. Рядом кто-то изумленно воскликнул:
– Ну и ну! Выдали!
Выбираюсь из толпы, иду по Крещатику. Шагаю все так же, с руками, сцепленными за спиной, с поднятой головой. Что делать? Куда податься? Все ясно, но мне чего-то еще недостает.
Тут же, на Крещатике, помещалась Всеукраинская контора по прокату фильмов. Я зашел к управляющему, показал удостоверение корреспондента «Правды», попросил объяснить действия расклейщика афиш. Управляющий плотно прикрыл дверь и доверительно рассказал следующее. Сегодня ночью сотрудники НКВД на мотоциклах разъезжали по кинотеатрам Киева: опечатывали коробки с кинолентой «Закон жизни». Фильм запрещен, признан антисоветским и подлежит немедленному изъятию. О статье в «Правде» он ничего не сказал, наверное, еще не знал о ней. Я поблагодарил управляющего и вышел на улицу.
Все прояснилось. Складывай руки, автор, закрывай глаза, отдавай богу душу!
Я вернулся в гостиницу, позавтракал в сумрачном пустом зале, поднялся в номер и стал ждать режиссера, собирающегося ставить фильм «Люди, перешагнувшие границу». Он явился, как всегда, вовремя, ровно в десять. Мы сразу приступили к делу. Работали над режиссерским сценарием три часа, очень плодотворно.
Потом я пошел провожать режиссера. И тут только я поведал ему, что «Закон жизни» запрещен, что в «Правде» напечатана разгромная статья. Режиссер подавленно смотрел на меня и ничего не говорил, не пытался задавать вопросы, ничуть не притворялся. Откровенно рассматривал автора сценария как обреченного.
Попрощавшись, я пошел своей дорогой. Мы не условились встретиться завтра в девять. Само собой понятно, что договорные отношения с Киевской киностудией будут разорваны.
Спустился на Крещатик, прошел мимо стенда с сегодняшней «Правдой», где все так же толпился народ, на почтамте заказал разговор с Макеевкой. Примерно через час меня соединили. Откликнулась Люба. Рада-радешенька, что я позвонил. Спешит сообщить, что соскучилась, что хочет прилететь в Киев.
Эх, Люба, Люба! Подвел я тебя, дружок. Выходила замуж за писателя, щедро обласканного государством, а теперь выясняется… Выдержишь ли все, что выпадет на твою долю? По твоим ли плечам неимоверная тяжесть?
Я молча выслушиваю ее ласковую скороговорку.
– Что с тобой? – встревожилась Люба. – Ты не хочешь, чтоб я приехала? Почему молчишь?
Рассказал о статье в «Правде». Говорил и удивлялся: до чего толково, вразумительно, кратко и ясно излагаю чудовищное, невероятное. Будто речь шла не обо мне, а о ком-то другом.
Мое деловитое, чересчур деловитое сообщение не ввергло Любу, как я ожидал, в бездну отчаяния. Закричала в трубку – повелительно, с величайшим убеждением:
– Немедленно лети в Москву! Пойди в ЦК. Напиши Сталину! Слышишь? Немедленно! Нельзя бездействовать ни одной минуты! Как могла «Правда» написать о тебе такое? Разве там не знают, какой ты писатель и человек?! Слышишь, что я говорю? Поезжай в Москву. Напиши Сталину! Он во всем разберется.
Она угадала мои мысли. Именно об этом я и думал, ожидая разговора. Да, я должен быть в Москве. Должен написать товарищу Сталину. Но – что написать? Боже, если ты существуешь, помоги найти нужные слова!
Взял в Интуристе машину и поехал на окраину Киева на киностудию. Зачем? Разве я не понимал, что со мной расторгнут договор, изгонят со студии? Очень хорошо понимал. Собственно, поэтому и поехал.
Но до сценарного отдела не дошел. Около проходной будки столкнулся с Александром Петровичем Довженко, легким, изящным, седоголовым, с лицом, бронзовым от загара.
Я восхищался Довженко давно. Его фильмом «Земля» я был потрясен. Дрожал от восторга, когда довженковский Василь возвращался домой по залитой лунным светом деревне, когда, переполненный жизнерадостностью, молодой силой, пускался в пляс. За минуту до своей гибели. Плакал, когда выстрел предателя сразил моего ровесника, моего брата. Когда его несли по украинским полям и подсолнухи поворачивали свои цветущие головы вслед Василю, прекрасному и в гробу, когда заволновалось, забушевало пшеничное поле вокруг Василя, когда ветка, полная яблок, прощаясь с мертвым, тронула его лицо. Я умирал и воскресал вместе со стариком садовником в довженковском саду. Я прикоснулся к прекрасному.
Сама судьба послала мне в такой тяжкий день Довженко!
Александр Петрович, разумеется, уже прочитал сегодняшнюю «Правду». Но ни словом не обмолвился. Обнял меня и, не отпуская, повел к себе, в корпус, именуемый довженковской студией. Попросил жену, Юлию Ипполитовну, и своих помощников принести угощение. Появилась полная корзинка яблок и большая банка меду. Яблоки из сада, который много лет назад посадил Довженко.
Мы ели яблоки и мед и говорили. Обо всем на свете, но только не о Киевской студии, не о кинофильмах, не о работе писателей и кинорежиссеров. Довженко говорил о садах Украины и Днепре, вспоминал детство, юность.
Никогда до этого я не видел Довженко таким добрым, ласковым, вдохновенным, как в тот день.
Когда пришла пора расстаться, провожал до ворот. Предчувствовал, что и с ним однажды расправятся, как со мной? Все под богом ходим. Так и случилось. За два года до конца войны Довженко постигла такая же судьба.
За что же расправился Сталин с Довженко, которого почитали во всем мире? Не понравился страстный антифашистский киносценарий «Украина в огне». Посчитал националистическим, антисоветским.
Довженко лишился права не только работать, но и жить в родном Киеве. Переехал в Москву, на Кутузовский проспект, где у него была квартира.
После войны я часто бывал у великого режиссера. Он бывал у меня. Мы стали друзьями. На моей «татре» уезжали далеко за город. Садились где-нибудь на обрывистом берегу реки в тени деревьев и беседовали. Часто говорили о Сталине. Пытались разобраться в происходящем.
Тяжелая болезнь сердца, вызванная жестокой расправой, безвременно свела Довженко в могилу. 25 ноября 1956 года он скоропостижно скончался. Из дома на Кутузовском проспекте выносили Александра Петровича в морозную, снежную ночь. Положили мертвого в кузов санитарной машины и увезли. Оледенелые ветви деревьев, казалось мне, склонились в его сторону, и сильнее выла вьюга, и метель мчалась в ту сторону, где скрылся Довженко.
Я долго стоял на ступеньках его подъезда и смотрел на то бесснежное место, откуда только что отчалила больничная машина, и вспоминал живой киевский сад, живого Довженко, пасеку Довженко, яблоки и мед Довженко, седую красивую его голову и все, что он говорил за годы нашей дружбы.
Но вернусь в год сороковой. В гостинице портье встревоженно помахал мне рукой:
– Вам правительственная телеграмма.
Я разорвал заклеенную телеграмму и прочитал:
«Секретарь Центрального Комитета товарищ Жданов предлагает вам явиться в ЦК. Кузнецов».
Помчался в агентство Аэрофлота. Билеты на сегодня и завтра проданы. Купил билет на послезавтра.
Ночью опять поговорил с Макеевкой, рассказал жене о вызове в Москву, к Жданову. Люба обрадовалась.
– Я уверена, – сказала она, – что твоя «Правда» получит нахлобучку. Все будет хорошо, вот увидишь!
Я не стал ее разубеждать.
На следующий день я случайно узнал, что статья «Фальшивый фильм» была написана по личному заданию Сталина правдистом, здравствующим и поныне. Писалась наспех, ночью и со специальным нарочным была послана в Кремль. Сталин кое-что вычеркнул, вторую половину заново переписал и отослал в редакцию. По его указанию статья была напечатана без подписи.
Случилось так, что этот правдист в тот августовский день сорокового года оказался в Киеве, остановился в том же отеле «Континенталь», где жил и я. Мы встретились в ресторане за обедом. Он в весьма и весьма сочувственных тонах рассказал, как писалась, дописывалась, редактировалась статья.
Не знали тогда ни он, ни я, какая тяжелая судьба ожидает и его самого. Через несколько лет он был исключен из партии и едва не попал в тюрьму.
Не знал, не понимал я тогда и того, что автор фильма «Закон жизни» должен был немедленно, безоговорочно признать себя по всем пунктам виновным, публично покаяться, как можно безжалостнее к самому себе, поблагодарить от всего сердца за суровую критику и присягнуть всей жизнью, всеми трудами и помыслами искупить тяжкую вину.
Не сумел я отдать дань времени.
Прилетев в Москву, я сразу же разыскал телефон-автомат, позвонил в ЦК, в справочный отдел, узнал номер телефона Кузнецова и соединился с ним. Назвал себя и напомнил, какую именно получил от него телеграмму.
Кузнецов попросил меня подождать у телефона. Минуты через две-три снова появился на проводе, сказал, что товарищ Жданов занят и в ближайшие дни принять меня не сможет. «Ждите, вас известят».
Примерно через полчаса я был у Столпера. Глядя в его суматошные, полные ужаса глаза, слушая бешеную скороговорку, я понял, что меня ждет. Столпер рассказал во всех подробностях, какой переполох подняла статья «Правды» на Мосфильме, как перепуган комитет во главе с Большаковым.
Сегодня, 21 августа, мне исполнилось тридцать два года.
Уже тридцать два, а как мало сделано.
Всего-навсего тридцать два, большая часть жизни впереди. И большая часть дел. Если бы… если бы не появилась разгромная статья в «Правде». Не праздник сейчас на душе у меня, не грусть и печаль, а смертельная тревога и страх. Не только будущее мое скрыто громадой грозовых туч, но и завтрашний день не обещает рассвета. Поразительная штука – жизнь. Непостоянная. Ненадежная. Неустойчивая. Не застрахована на годы, десятилетия от всякого рода бедствий, от клеветы, оговоров, напастей, недругов, дураков, завистников, заплечных дел мастеров. 15 августа я был в самом центре жизни, на ее вершине, чувствовал себя счастливейшим человеком, делающим для Родины все, на что был способен. А сегодня брошен на край бездны и жду, когда меня столкнут в пропасть, откуда никто еще не возвращался. Страшная жизнь. И так вот живут все люди: сегодня ты достойный человек во всех отношениях, в собственных и чужих глазах, а завтра… нет никаких гарантий, что тебя не объявят фальшивым гражданином, фальшивым инженером, фальшивым директором завода, фальшивым патриотом, фальшивым колхозником, фальшивым академиком, фальшивым членом ЦК ВКП(б) и даже Политбюро, саботажником хлебозаготовок, разрушителем колхоза, вредителем или еще чем-то. И это только начало казни – объявление тебя фальшивым с высочайшего амвона.
В ближайшее время мне предстоит пройти все круги ада, как это было с моими старшими товарищами – Артемом Веселым, Борисом Пильняком, Исааком Бабелем, Михаилом Кольцовым, Леопольдом Авербахом, Алешей Селивановским, Дмитрием Святополком-Мирским, Павлом Васильевым, Борисом Корниловым, Всеволодом Мейерхольдом, Натальей Сац, Иваном Беспаловым и тысячами других.
До сих пор, до 15 августа, пока меня не трогали, пока волна репрессий не захлестнула меня, я гнал от себя подобного рода мысли, внушал себе, что смертельная чаша минует меня, поскольку я не совершал никаких преступлений: не примыкал ни к левой, ни к правой оппозиции, не двурушничал, не подписывал никакие антипартийные платформы, не распространял контрреволюционных листовок, ни единого плохого слова не сказал о Сталине, о Советской власти.
И только после того как я прочитал в «Правде» обвинения, выдвинутые против меня, я понял и почувствовал, что не только один я, но и все граждане СССР не забронированы от произвола, от беззакония.
Поздно, слишком поздно я осознал свою и всеобщую незащищенность? Да, да, конечно, это так и есть. Давным-давно известно, что чужую боль особенно хорошо чувствуешь только после того, как сам тяжело ранен. Известно также, что сытый голодного не разумеет и что за битого двух, а то и дюжину небитых дают, что, только побывав на эшафоте с петлей на шее, человек способен постигнуть чувства и мысли невинно осужденного на казнь через повешение.
Известно также, что глухонемые от рождения или от какого-либо нервного потрясения обретают способность говорить после нового, еще более сильного потрясения. И кое-кто из слепых прозревает после внезапного удара по глазам световой истины или благодаря хирургу. И умнеют многие после того, как заглянут в тайные глубины жизни, ранее недоступные.
Так или иначе было, но 21 августа, через шесть дней после появления ужасной статьи в «Правде», где каждое слово – вопиющая несправедливость, поклеп, наглая ложь, я уже стал совершенно другим человеком. Менее наивным, простодушным, не слепо верующим. Видел постыдно обнаженным механизм насилия и людей, злоупотребляющих своим высоким служебным положением, не по-человечески употребляющих данную им власть. Еще не окончательно разлюбил то, что раньше безоговорочно обожал, но уже засомневался в его божественной непогрешимости. Несчастье, посланное свыше, а не тобой сотворенное, хороший учитель. В беде мы чаще приближаемся к истине, познаем себя со всеми потрохами и достоинствами.
Такого рода мысли обуревали меня в тягостные мучительные дни затянувшегося ожидания вызова в ЦК к Жданову.
О многом в те дни я размышлял. Всю свою жизнь перелопатил, перешерстил. Многие поступки осудил.
Камня на камне не осталось от моих прежних воззрений. Лишь один Сталин нерушимо стоял на своем месте в неприкосновенном виде. Даже то, что он является соавтором разгромной рецензии, я не поставил ему в вину. Кто-то оговорил меня. Кто-то представил ему фильм, снятый по моему сценарию, в фальшивом свете. Странно только, что он поверил чужому впечатлению, а не своему собственному. Да и видел ли он фильм? Очень, очень в этом сомневаюсь. Не может не понравиться «Закон жизни» великому человеку.
В ожидании вызова на Старую площадь в Большой дом только и делаю, что думаю о своей беде, о том, какая еще беда разразится над моей головой. Днем и ночью – страшные мысли и больше всего о Сталине. Если он собственноручно решил написать разгромную рецензию о моем фильме, значит, он сильно, очень сильно не пришелся по душе. Но почему, почему? Все, что сказано в статье «Фальшивый фильм», меня не только не убедило, но и вызвало протест. Чудовищные обвинения. С начала до конца надуманные. Все поставлено с ног на голову. Искажено. Почему? Во имя чего? Я не признаю себя виновным ни по одному пункту обвинения, так как прекрасно знаю, чем именно руководствовался, когда писал сценарий. Я хотел навлечь гнев молодых людей, комсомольцев, студентов на замаскированного карьериста и себялюбца Огнерубова, на власть имущего краснобая, олицетворяющего преступную вседозволенность, безнравственность. Я рассказал, как мужественный, честный Паромов организовал и возглавил молодежь, которая восстала против зазнавшегося комсомольского бюрократа и разоблачила его. Что же тут фальшивого? Правдивая история.
Все об одном и том же мои думы. Двадцать, тридцать, пятьдесят раз мысленно обращаюсь к Сталину. Если бы он услышал меня, я уверен, он бы пожалел о том, что написал в «Правде».
Ни о чем другом думать не могу. Ем и пью по привычке, не ощущая вкуса пищи, засыпаю и просыпаюсь в тревоге. Газеты читаю, вернее просматриваю, машинально, не вникая в содержание того, что читаю. Так было вчера, позавчера, третьего дня, а сегодня, 24 августа сорокового года, я вдруг осмысленно прочитал то, что случилось три дня тому назад, 21 августа, в день моего рождения. В статье, озаглавленной «Смерть международного шпиона», напечатано: «Телеграф принес известие о смерти Троцкого. По сообщениям американских газет, на Троцкого, проживающего последние годы в Мексике, было совершено покушение».
Троцкий. Покушение… С малых лет эта фамилия вошла в мою жизнь. Я своими глазами видел на большой узловой станции Иловайская, как по главным путям при вздыбленных семафорах прогрохотали один за другим три курьерских поезда – с севера на юг, с пулеметами и красноармейцами на передних площадках паровозов. Первый и третий, состоявший из теплушек, набитых бойцами, были сопровождающими, охраняющими наркомвоенмора и председателя Реввоенсовета республики. Во втором находился, как потом говорили, Троцкий. Торопился на Ставропольщину и Кубань, чтобы руководить войсками, добивающими остатки белой гвардии.
Довелось мне видеть Троцкого и после окончания гражданской войны. Скорый поезд, идущий с юга, от морских берегов и минеральных вод, остановился на той же узловой станции Иловайская. Меняли паровоз. Одно из окон последнего вагона было открыто, и я увидел в его проеме человека в пенсне, с копной вьющихся волос на голове. Я сразу узнал, что это Троцкий. Его портреты висели во всех залах вокзала рядом с портретом Ленина.
Через мое плечо была переброшена лямка холщовой сумки, полная московских газет и журналов.
– Дяденька, купите газеты, – сказал я, обращаясь к Троцкому.
– Что ж, куплю, если свежие.
– Свежие. Только что полученные. Есть «Правда», «Известия», «Беднота». Какую желаете?
– Давай, пожалуй, все три.
Он бросил мне бумажные деньги, я, подпрыгнув, вручил ему газеты. Можно было бежать дальше вдоль поезда, торговать газетами, но я стоял и смотрел на человека, живым сошедшего с плаката.
– Ты что, мальчик, так смотришь на меня?
– Интересно.
– Что тебе интересно?
– Очень вы похожи на товарища Троцкого.
Человек улыбнулся:
– Как же мне не быть похожим на Троцкого, если я и есть товарищ Троцкий.
Он помахал мне газетами и отошел от окна.
Как давно это было! Лет восемнадцать прошло.
Какое зловещее совпадение! В одно и то же августовское время убит Троцкий, а я распят на страницах любимой «Правды». Как неожиданно, как страшно время соединило две судьбы, абсолютно чуждые друг другу. Один злодейски убит человеком, которого считал своим другом. Второй всенародно обруган, оклеветан тем, кого я почитал как родного отца, как великого человеколюба, как олицетворение справедливости.
Не время соединило мою беду с бедой Троцкого, а одна и та же карающая мстящая рука. Понял задним числом и причину необыкновенного, сильнейшего возбуждения Сталина в ту ночь, когда встретился с ним, когда подвергся расправе. Возбудила хозяина кровь Троцкого, его разрубленный череп, предсмертные крики.
Прошло немало дней, пока в секретариате Жданова вспомнили о нас.
9 сентября утром мне, режиссерам Столперу и Иванову сообщили, что нас вызывают в Центральный Комитет к пяти часам вечера. Войти в ЦК через главный подъезд, пропуска будут там же.
Весь день я готовился к встрече. Составил нечто вроде оправдательной речи. Примерно в половине пятого встретился со Столпером и Ивановым, и мы направились на Старую площадь, в Большой дом.
Лифт поднял нас на тот особый этаж Центрального Комитета, где кабинеты секретарей. Мы вошли к Кузнецову, представились.
Кузнецов провел нас по какому-то глухому, покрытому толстой красной дорожкой коридору. Мы очутились в комнате, заставленной тяжелыми, в белых полотняных чехлах креслами. Сидели мы в одиночестве довольно долго, минут тридцать-сорок.
Странное дело, ни в чем не виноваты, а ищем оправдательных слов. Не совершали никаких проступков, ни на что не покушались – и должны доказывать, что не фальшивили, не покушались.
Нас пригласили куда-то: проходите! Я думал, мы идем к Жданову, в его кабинет, но вошли в какую-то узкую дверь, миновали тамбур, прошли коридор и попали в большой, ярко освещенный зал с громадной квадратной колонной. Два ряда столов. За столами, друг против друга – каждый за отдельным столом – сидят люди. На возвышении, за светлым, длинным дубовым столом никого нет. Слева от возвышения – трибуна.
Мы заняли указанные нам места, недалеко от трибуны. Я сел в кресло и увидел перед собой привинченную к столу пластину, на которой золотыми буквами написано: «Член Оргбюро ЦК Л. З. Мехлис». Так вот куда я попал. Вот в каком кресле сижу! Рядом со мной, справа, Столпер, дальше Иванов. Против меня, спиной к сцене, сидел, почесывая длинную и жиденькую бородку, Лозовский. Рядом с ним Тренев, Катаев, Асеев, Фадеев и другие члены президиума Союза писателей. Все меня хорошо знали, но не смотрели на меня. Вообще никто не замечал – ни писатели, ни деятели кино, не работники ЦК.
Говорят, на обреченных страшно смотреть. Не знаю, так это или не так, но от меня все отводили взгляды.
Еще не начиналось совещание, а на мне уже поставили крест. Вероятно, по этой причине меня и режиссеров и ввели в этот зал через особую дверь. Все вошли в дверь, предназначенную для живых, а я…
Из-за огромной квадратной колонны появился тучный, аккуратно причесанный, в новенькой тужурке стального цвета Жданов. За ним вошли маленький Андреев и толстый, с каким-то отрешенным выражением лица Маленков. Они заняли свои места за столом на возвышении: Жданов посредине, Андреев справа, поближе к трибуне, Маленков слева, невдалеке от той двери, из которой вышли. Дверь эта мне была видна, но от большинства сидящих в зале загорожена колонной.
Жданов положил перед собой несколько папок и, отчужденно глядя на присутствующих, сказал, что мы собрались здесь для того, чтобы обсудить кинофильм «Закон жизни» и работу писателя Авдеенко. Слово «работа» он проговорил с подчеркнутым пренебрежением.
И Жданов, и Маленков, и Андреев тоже не замечали меня, хотя я сидел ближе всех к ним, хотя ни на мгновение не спускал с их лиц взгляда.
Жданов напомнил присутствующим о статье в «Правде», затем стал говорить о моих романах и повестях. Он давал им резко отрицательную характеристику. Привел отдельные цитаты из критических статей о романе «Судьба». Потом назвал мои киносценарии – «Миллиардерша», «Люди, перешагнувшие границу» и сценарий, написанный для Ленфильма, сказал, что вся эта писанина порочна, как и «Закон жизни». Потратив примерно час на обзор сценариев и критических статей, он перешел к роману «Государство – это я».
Этот роман был написан два года назад, но не был опубликован. Рукопись я отложил с намерением еще поработать над ней.
Центральная фигура романа – донецкий шахтер Севастьян Бескаравайный. Посвящен роман событиям 1935–1937 годов, самому славному и самому тяжелому периоду в истории Донбасса. Живя там, я часто бывал в Горловке, Артемовске, Сталино, Мариуполе, Кадиевке, Алчевске на шахтах и заводах. Знал многих рабочих, почти каждого начальника шахты, каждого парторга, каждого директора завода. Дружил со многими стахановцами-шахтерами, с секретарями райкомов. Так что мне было что рассказать о моих земляках.
Естественно, я не мог пройти мимо того, что стряслось в Донбассе. Я имею в виду факты вредительства. Разумеется, я не был очевидцем вредительства. Мне факты стали известны из газет и по судебным процессам. Процессов в то время было много, и почти на каждом процессе в Донбассе я присутствовал. Я сидел в зале среди людей, приглашенных по специальным билетам, слушал обвинительные заключения, речи прокуроров, признания обвиняемых, показания свидетелей. И обвинительные заключения, и свидетельства, и показания казались мне достоверными, вскрывшееся на процессах ужасало. И я решил написать не только о рабочих-стахановцах, но и о маскировавшихся врагах Советской власти. Севастьян Бескаравайный и его друзья, их разоблачившие, олицетворяли, по моему замыслу, рабочую гвардию Донбасса, государство, партию, потому и назвал роман так: «Государство – это я».
По шестнадцать – восемнадцать часов работал. Писал все лето и зиму, уединившись с женой, младенцем и матерью неподалеку от Макеевки, километрах в восьми от города – на вишневом хуторе, на берегу ставка. К весне 1938 года роман был готов. Но я никому его не показывал Хотелось, чтобы рукопись прочитал кто-нибудь из друзей.
Первым моим другом в то время был Антон Семенович Макаренко. Ему-то я и послал рукопись.
Спустя несколько дней я был в Москве, и мы с глазу на глаз говорили о романе. Потом я уехал домой, и Макаренко вдогонку мне послал подробное письмо. Вот оно:
«Москва, 3 мая 38
Дорогой, милый, родной Александр Остапович!
Рукопись вчера отправил в Макеевку, а сегодня получил Ваше письмо. Дело, впрочем, не в том.
Дело в том, что я перед Вами виноват, как самая захудалая свинья. Виноват, честное слово, не по злой воле. Я человек – несчастный. Меня загоняли, и я похож на угорелую лошадь. У меня на плечах свой роман – «Флаги на башнях», – на него все сроки пропущены, все деньги, взятые под роман, давно прожиты, неловко перед людьми, а писать некогда. Москва для меня гибель. В час пятнадцать телефонных звонков, пять посетителей, а толку на копейку. Бездельные люди, сами лодырничают и мне не дают работать. Роман мой растянулся, конца не видно, и я принужден был пойти на последнее средство – печатать его прямо в чистовку. Так и делаю, сердце кровью обливается, знаю, что я поганю свою работу, а никаких других выходов нет. Меня, как вы знаете, почти не издают, во всяком случае, не переиздают, нужно эти самые презренные средства к жизни зарабатывать горбом.
Дальше – сейчас меня пристроили заместителем редактора «Октября», я там провожу целый день, и тоже пользы от моей работы нуль – читаю жалкие рукописи, скучные, пресные, бесталанные.
В Макеевку я отправил вместе с рукописью целое сочинение, хотя, вероятно, оно Вам и не пригодится. Нужно Вам сказать, что Ваш роман в пристальном чтении мне понравился гораздо больше, чем тогда, когда Вы были у меня, при беглом просмотре. Это большая, высокоталантливая и свежая работа. Признаюсь Вам по секрету: иногда мне кажется, что это не Вы писали, настолько это не похоже на Ваши прежние работы и насколько это выше. Вы растете на глазах, и за это я больше всего Вас люблю. Страшно хочется для Вас огромного, головокружительного успеха, искренно говорю Вам, этот Ваш успех меня больше обрадует, чем мой собственный.
Собственно говоря, Ваш роман совершенно цельная вещь, в которой ничего не нужно исправлять и дополнять. Но, принимая во внимание интересы читателя и не всегда полную его способность разобраться в сложных вопросах, тот план, который мы наметили вместе, представляется мне по-прежнему очень хорошим и полезным.
Я уверен, что у Вас есть копия рукописи и в настоящее время Вы уже очень много сделали. В самом тексте поправок будет очень немного, исключительно по линии уменьшения натурализма, который у Вас выходит очень выразительно и правдиво, но от которого Вам все равно необходимо избавляться. И без натуралистических трюков у Вас очень много силы, для Вас не нужны никакие подстегивания. И, представьте себе, самые лучшие Ваши страницы – это те, где нет никакого натурализма. Например, объяснение в театре – прелесть, замечательно тонко и обвинительно, я перечитывал его несколько раз.
Жаль, что Вы небрежно отнеслись к Божедомову. Затеяна фигура хорошо, а потом кое-как прикончена, видно было, что Вам было некогда с нею возиться. Совершенно убежден, что Вы слишком много уделили внимания семейным подробностям Вашего героя. Я уверен, что самые интимные его переживания будут выглядеть интереснее, если Вы будете давать их в меньшем количестве. И, конечно, ни в коем случае не нужно Вашу героиню просто гробить при помощи милиционерского протокола. Картина, когда она уходит и на переезде отказывается сесть в машину мужа, и без того очень трагична и убедительна. Трамвай после этого – совершенно ненужная и обидная для читателя жестокость, не правда ли?
Нет, серьезно, Вы работаете над замечательной книгой. Я никак не могу отделаться от этого общего впечатления. В некоторых местах я очень боялся, что роман потеряет при переходе на третье лицо. Нельзя ли соединить первое лицо с третьим, то есть перемежать Ваш рассказ с выдержками из дневника? Вообще не думайте, что я Вам много помогу, – у меня самого голова кругом идет. И что особенно для меня приятно, – я Вам ни капельки не завидую, между нами говоря, это все-таки трудно.
Роман ваш я прочитал несколько раз. Первый раз сразу после Вашего отъезда. Потом меня выбило из колеи, и в двадцатых числах я начал читать второй раз уже с карандашом и, читая его как будто первый, иногда даже забывал, что у меня в руках карандаш. Думаю, что в своем письме, отправленном в Макеевку, я не смог отметить все, что приходило в голову, очень хочется с Вами видеться и говорить, писать писем я, собственно говоря, не умею. Надеюсь, что 15-го увижу Вас в Ялте. Но когда придется читать Ваш роман в готовом виде? Вы должны знать, что на Ваш роман я имею преимущественное право для того, чтобы печатать его в «Октябре». Панферов очень обрадовался, когда я рассказал о Вашей удаче, и тоже надеется, что Вы будете печататься у нас. Впрочем, имейте в виду, что я как редактор – лицо для Вас второстепенное, со мною можно и не считаться.
Крепко жму руку. Ваш А. Макаренко».
В «Октябре» я печататься не хотел. Макаренко, с моего согласия, отдал рукопись в «Красную новь». Редактор журнала В. В. Ермилов не заинтересовался романом. После беседы со мной и Макаренко он вернул мне рукопись. Мы знали, что только что, буквально на днях, Ермилов получил от ЦК выговор за документальное произведение Мариэтты Шагинян о семье Ленина, опубликованное в «Красной нови», и был на пороге снятия с работы.
Однако ни Макаренко, ни мне тогда не было известно, что директор Гослитиздата Лозовский попросил Ермилова дать ему мою рукопись для ознакомления, в издательстве рукопись срочно перепечатали.
Через несколько дней Лозовский неожиданно пригласил меня на Никольскую. После четырехчасового разговора у меня создалось впечатление, что в целом, с некоторыми оговорками, Лозовский одобрительно относится к роману. Мы тепло распрощались. Лозовский сказал, что верит в роман, что после доделок ему будет дана в издательстве «зеленая улица». С тем я и уехал в Донбасс.
А вскоре получил от Лозовского большое письмо – двадцать пять печатных страниц. И ни на одной из них не оказалось и следа недавнего сердечного разговора – сплошной разнос.
Я возмутился. Сел за стол и написал письмо – тоже большое, не менее двадцати пяти или тридцати страниц. Опроверг все, что нагородил Лозовский. Резкостью отвечал на резкость. Уличил его в передергивании, в подтасовке фактов.
Мое письмо Лозовскому Люба перепечатала, но со слезами на глазах начала умолять не посылать его. Даже ей, знающей, что Лозовский обвинения построил на песке, стало страшно, что я так гневно отвечаю директору Гослитиздата. Я разозлился, но скоро отошел. На Любу нельзя было долго сердиться. Написал другое, краткое, в несколько строк, письмо, отчужденное, но вежливое…