Текст книги "Наказание без преступления"
Автор книги: Александр Авдеенко
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 23 страниц)
Когда и как прошли Средиземное, Ионическое, Мраморное моря – не видел. Сидел в каюте и кропал путевой дневник. Бросил работать, когда вошли в проливы. Любовался Дарданеллами, Босфором, европейским и азиатским берегами.
Зашли в Стамбул. Перенасыщенный впечатлениями от всего, что видел в Греции, Египте, Палестине, Ливане, Сирии, Суэцком канале, на берег я не сошел. Видел я уже Стамбул с его Золотым рогом, Айя-Софией, султанским дворцом и прочим. Кипа московских газет двухнедельной, а то и трехнедельной давности приковала к себе. Укрылся в каюте и погрузился с головой в чтение «Правды». Сколько важных событий произошло в Стране Советов, пока я путешествовал! Самое главное из них, все затмевающее – всесоюзное совещание стахановцев в Большом Кремлевском дворце, на котором на заключительном заседании выступил Сталин. Большая его речь напечатана 22 ноября. Уйма обобщений, указаний, советов, проникновения в настоящее и будущее. Расчудесный анализ нашей жизни. Проникновение в душу трудового народа. Читаю с карандашом в руках. Конспектирую. Размышляю. Набираюсь сил. Приобщаюсь к величию Сталина.
В то время, когда он произносил речь в Кремле, «Грузия» находилась где-то в Средиземном море, кажется, недалеко от Палестины, а может быть, в Египте. А я стоял на верхней палубе у борта и смотрел на небо, усеянное невиданными чужими звездами. Странно, что не чувствовал, не догадывался, какие важные для моей жизни слова в это самое время произносит Сталин своим тихим, глуховатым голосом. Должен бы чувствовать. Ведь я, как и миллионы людей, связан с ним духовными узами. Невидимыми, но живыми, постоянно действующими, по которым течет в обе стороны высочайшего накала энергия. Энергия народной жизни.
По капле, по крупинке собираю мысли Сталина, воплощенные в обыкновенные, кажется, слова. Впитываю все сказанное великим кормчим – и расту в собственных глазах.
Беру «Правду», вышедшую в субботу. Ее передовая названа просто, скромнее скромного: «Речь Вождя». Еще не читая, я решил, что написана она Мехлисом, человеком более чем кто-либо другой приближенным к Сталину. Решительная рука Льва Захаровича чувствуется уже в первом абзаце передовой. В ней сказано: «Опубликованная вчера речь товарища СТАЛИНА на первом всесоюзном совещании стахановцев возвещает новый этап строительства социализма. Эта речь – манифест победоносного пролетариата, сочетавшего кипучую энергию юности со смелостью мыслей и широчайшей далью перспектив. Словно гигантский факел поднят над головами, и отчетливо стали видны причины, вызвавшие стахановское движение, пути, которыми оно пойдет, преграды, стоящие на этом пути, и конечные цели, которых мы достигнем, сломив все преграды».
Прекрасное начало. Далее, во втором абзаце и в следующем третьем точно сказано:
«С исчерпывающей полнотой показал товарищ СТАЛИН грандиозное значение стахановского движения. Оно, это движение:
«Ломает старые технические нормы, как недостаточные, перекрывает в целом ряде случаев производительность труда передовых капиталистических стран и открывает, таким образом, практическую возможность дальнейшего укрепления социализма в нашей стране, возможность превращения нашей страны в наиболее зажиточную страну».
…Оно подготавливает условия для перехода от социализма к коммунизму.
…Оно содержит в себе зерно будущего культурно-технического подъема рабочего класса.
…Оно открывает нам тот путь, которым только и можно добиться тех высших показателей производительности труда, которые необходимы для перехода от социализма к коммунизму и уничтожения противоположности между трудом умственным и трудом физическим».
Вот такие дела происходят дома. Вот что натворил один наш забойщик. Всколыхнул многомиллионную массу. Весь рабочий народ. Воодушевил. Указал дорогу. Оказывается, и один сталинский воин может стать решающей силой на всенародном поле боя. Оказывается, Стаханов своим почином открыл для рабочего класса советской державы возможность перекрывать производительность труда передовых капиталистических стран. И не когда-нибудь, не в далеком будущем, а уже в наше время. Завтра! Сегодня. Каждый наш рабочий день страны – ступенька к коммунизму. Каждая рабочая смена – богатырский шаг к зажиточной жизни. Грандиозные перспективы стали видны с высот, достигнутых Стахановым и узаконенных речью товарища Сталина.
Читаю передовую и упиваюсь. Действительно это манифест новой эпохи. Радуюсь всей душой, всем сердцем. И в то же время сожалею, что я, писатель рабочей темы, не связан со Стахановым, со стахановским движением, не нахожусь у его истоков, не пишу о нем хотя бы очерков. Но я утешаю себя тем, что я по существу, работая машинистом паровоза на Магнитке, еще в тридцать втором году, еще за три года до подвига Стаханова уже был стахановцем: заключил договор с доменщиками о социалистическом соревновании, отличался каждый день, каждую неделю, каждый месяц высокой производительностью труда: чуть ли не вдвое больше нормы перевозил жидкого чугуна от домен к разливочным машинам.
За иллюминатором корабля вечерний Стамбул с ненашенским звездным небом, а я приковал себя к газетам. Они куда интереснее для меня, чем экзотический Стамбул. То, о чем рассказывает «Правда», – настоящее и будущее моего народа, моя личная судьба, а Стамбул… всего лишь прошлое, хотя и само по себе очень привлекательное.
Да, говорю я вслед за «Правдой»: «Стахановское движение войдет в историю нашего социалистического строительства как одна из ее славных страниц». Да, товарищ Мехлис, вы правы, констатируя, что наступило чудесное время, когда идея Сталина о том, что технику надо использовать до дна, подхвачена народом, что искры, высеченные идеей Сталина 4 мая этого года, «рассыпались по необъятным просторам родины социализма, раздуваемые трудовым энтузиазмом передовых пролетариев, слились в могучее пламя стахановского движения».
Правы и там, где утверждается:
«Так оправдалась еще раз мечта Маркса и Энгельса о том времени, когда идеи будут предугадывать и предопределять ход жизни, ход исторического процесса. Когда Энгельс готовил «Анти-Дюринга» и думал о роли идей в истории, он записал в своих тезисах, что во всех тысячелетиях людьми всегда достигалось нечто иное, чем то, чего они желали, а в большинстве случаев даже противоположное. И только в отдаленном будущем – мечтал Энгельс – можно будет поставить с головы на ноги этот порядок вещей: люди смогут знать наперед о необходимости изменения отношений и пожелать этого изменения прежде, чем оно будет навязано помимо их сознания, их воли».
И это отдаленное будущее вплотную приблизилось к нам в тридцать пятом. Мы живем в нем. Мы наперед знаем, что победим и в мировом масштабе.
И далее, еще одним абзацем ниже Мехлис утверждает:
«Это чудесное время наступило, и яркое доказательство тому мы видим на всем протяжении последних лет. Мудрость советского народа, воплощенная в Сталине, предугадывает от этапа к этапу социалистического строительства пути и желаемые результаты, жизненные предвидения Сталина оправдываются жизнью, практикой, реальностью.
Из этих реальностей родились стахановцы и стахановское движение.
Реальностью становится сталинская идея – лозунг зажиточной жизни. И самой «основой» стахановского движения послужило прежде всего коренное улучшение материального положения рабочих. Жить стало лучше, товарищи. Жить стало веселее».
Читаю передовую как великое политическое откровение, как программу жизни для всего народа и мою личную. Свои прежние планы отменяю. Отныне прежде всего я должен писать о том, как родилось в народе стахановское движение, о том, как возникает в рабочем человеке стахановская мысль, стахановское чувство. Стахановское, а не каналоармейское, зэковское, внушенное колючей проволокой, лагерной решеткой, лагерными методами.
Передовая «Правды», увы, призывает и к насилию. Об этом сказано напрямик, что называется, в лоб. И не словами Мехлиса, а самого Сталина.
«Первая главная всеобъемлющая задача – устранение всех помех и преград, стоящих на пути стахановского движения.
Наибольшей помехой стояли и еще стоят старые технические нормы, которые уже не соответствуют возросшему уровню культуры советских рабочих и работниц, являются выражением и отражением нашей прежней отсталости. Консерватизм части хозяйственников и инженеров, цепляющихся за эти отжившие нормы, является одним из препятствий на пути нашего движения вперед, и нельзя думать, что эти помехи мелки, будто консерватизм этот рассеется, рассосется сам собой.
Разумеется, метод убеждения будет и в данном случае первым и главным методом борьбы с консерваторами… Но глубоко было бы ошибочно отказываться наперед от репрессивных мер воздействия на консерваторов».
Вот такая формулировка вождя. Черным по белому напечатана.
Поразмышляем, пофилософствуем над фразой, в которой центральное ключевое место занимают слова «репрессивных мер». Страшные слова. Неуместные. Не из социалистического лексикона. Несовместимы с понятием освобожденный труд, соцсоревнование, энтузиазм, трудовой подъем и всем нашим образом жизни. Репрессии – это возбуждение против того или иного человека уголовного дела, арест, допросы, приговор, тюрьма, ссылка, расстрел.
Нет, не репрессии способствуют выращиванию пшеницы на крестьянских полях, а хозяйское отношение к земле, вековая привязанность к труду землепашца, весь уклад крестьянской жизни. В этом мы убедились в год великого перелома, в годы сплошной коллективизации с ее многочисленными перегибами, так убедительно осужденными товарищем Сталиным в его знаменитой статье «Головокружение от успехов», которую надо было бы назвать более точно, более справедливо, скажем, так: «Головокружение от показушных успехов». Многому нас научили и насильственные хлебозаготовки, вызвавшие на Украине, Кубани, Дону, на средней и нижней Волге голод, унесший жизни миллионов хлеборобов. Насилие над народом никогда и никому не приносило добра, если оно даже пыталось добиться доброй цели. Насилие начинается там, где кончается единство людей, свобода, братство, работа над общим делом и где интеллект и здравый смысл исчерпали себя. Насилие тотальное, без разбора, насилие как политическая кампания – это бесчеловечность. В лагерях Ягоды мне это стало ясно как божий день.
В надежде уличить себя в неверном толковании передовой и доклада Сталина снова и снова перечитываю исторические документы и не могу отделаться от первого впечатления, что слова «репрессивные меры» несовместимы с главенствующим смыслом и духом сталинского выступления.
Тем временем, пока я размышлял и читал газеты, заработали двигатели «Грузии» – признак того, что корабль готов отдать швартовы. В такую минуту невозможно оставаться в каюте. Хочется в последний раз взглянуть на берега Босфора. Вряд ли когда-нибудь жизнь преподнесет мне такой подарок – вдоволь полюбоваться дивным краем, вдохнуть теплый воздух южной ночи.
В Босфоре было лето, с берегов, казалось, доносился запах казанлыкских роз, благородного лавра и теплой земли, а в открытом море хлещут семь ветров, накатываются волны одна выше другой и мощнее, водяными брызгами насыщен воздух. Исчезли звезды, и тяжелые громады туч, набухшие влагой, нависли над бурными просторами моря. Русская поздняя осень в пределах Турции.
Не спит и мой спутник Бергер. Расхаживает, как и я, по нижней палубе, где тише, чем наверху, меньше болтает. Тоже, наверное, прощается с заграницей и мысленно готовится к встрече с Родиной, с Лубянкой.
Поравнявшись со мной, не остановился, бросил на ходу:
– Ну и погодка!
И, не ожидая ответа, проследовал дальше.
Интересно, какое сексотское донесение он сочинит обо мне. Интересно и страшно. Не оговорит ли, как оговорили горного инженера Пугача и председателя колхоза Алексея Харитоновича? Не предпримут ли и против меня репрессивные меры, узаконенные теперь самим Сталиным?
Еще в прошлом году слышал я, что арестован и сослан куда-то поэт Мандельштам, что удивительно своеобразный, талантливый прозаик Андрей Платонов самим Сталиным назван сволочью, что над Борисом Пильняком, написавшем повесть о непогашенной луне, занесен державный топор, что выслан за границу Евгений Замятин, автор вредного романа «Мы», что пьесы Булгакова «Дни Турбиных», «Бег», «Зойкина квартира», «Багровый остров» признаны идеологически вредными, с белогвардейским душком. Даже Шолохов со своим нашумевшим «Тихим Доном» пришелся не ко двору. Даже превосходные стихи Бориса Пастернака, Анны Ахматовой, Марины Цветаевой считаются несозвучными нашей эпохе, эпохе Сталина. Неправда это. Ведь Сталин писал и печатал на грузинском языке стихи.
Не писал, не пишу и не напишу в будущем ничего вредного для людей, не встречался за границей с чуждыми или подозрительными элементами, не совершил никаких противозаконных проступков, не поддерживал разговор Бергера, когда он хвастался знакомством с наркомом Ягодой и его секретарем Герсоном. Не проговорился, что не раз бывал на Лубянке, знаю все ее входы и выходы, видел зал, где заседают члены коллегии, не признался, что сам носил форму чекиста на строительстве канала Москва – Волга, не причастен никаким боком к контрабанде, ни в чем не виноват – и тем не менее боюсь, что в Одессе при досмотре корабля пограничники и таможенники придерутся, учинят обыск, допрос с пристрастием и передадут в органы, то есть в руки Ягоды.
Обошлось. Беспочвенные страхи. Сошел на берег даже без досмотра вещей, купленных в Стамбуле, Афинах, Египте, Палестине и еще где-то.
В тот же день покинул Одессу.
Москва встретила меня легким ноябрьским морозом и девственно чистым, белее белого, пушистым снегом. В столице я пробыл всего несколько дней. И поехал не на Урал, где мой дом, моя работа, моя судьба, а совершил еще одно путешествие. Соблазнился возможностью побывать в Донбассе, откуда я родом, где прошло мое детство, отрочество, юность, где я много бедствовал, часто голодал и холодал, терпел унижения и куда вернусь победителем. Союз писателей включил меня в творческую бригаду, в составе которой были почитаемые мною, прославленные писатели Исаак Бабель, Юрий Олеша и совсем молодой Ярослав Смеляков. Во время поездок по Донбассу, на встречах с начинающими донецкими писателями я глаз не сводил со своих кумиров, старался разгадать тайну их таланта, литературного мастерства, постичь характеры. Я был не такой, как они, и не желал быть похожим на них, хотел выявить себя в творчестве иначе. У меня был иной жизненный опыт, иное поле деятельности, иные социальные корни. И все же меня тянула к ним неодолимая сила. Я чувствовал их превосходство над собой и пытался понять его природу.
Общение с Бабелем, Олешей, Смеляковым стало для меня важной вехой жизни: я понял, почувствовал, что они уже настоящие писатели, что их таланты уже стали крупными величинами, а мой только-только прорезается и еще неизвестно, не суждено ли ему захиреть, если я не помогу ему всеми силами души, каждодневным, каждочасным трудом, поисками собственного места в жизни, в литературе.
Невеселой была моя «божественная беседа с самим собой» в Донбассе. Да и не могла быть иной в присутствии Бабеля, Олеши, Ярослава Смелякова.
Прочно установилась московская зима. Последние, декабрьские дни тридцать пятого года. По снегу, по морозцу отправился на Малую Никитскую. На этот раз не зря пришел.
Секретарь Горького Крючков Петр Петрович, раньше всегда любезный, встретил меня ледяным молчанием. Порылся в бумагах, угрюмо вручил мне письмо в незапечатанном, без адреса, конверте. Я тут же, подойдя к окну, стоя (сесть меня не догадались пригласить), прочитал послание Алексея Максимовича. Ужасно!.. Пригвоздил!.. Вот тебе и доброжелательный, сентиментальный, щедро ласковый крестный… Наверняка поверил оговору Ягоды.
Еще и еще перечитываю письмо. В нем ни единого слова о том, что произошло в лагере, но я уверен, что тайная суть дела в этом.
Вот что написал мне А. М. Горький. (Письмо без даты. Хранится в архиве Института мировой литературы имени А. М. Горького.)
«А. Авдеенко.
Работали Вы над рукописью все-таки мало и небрежно. Первая половина ее, страниц 150–170, требует, чтобы Вы еще раз прочитали рукопись и сократили ее, особенно в начале, где Вы рассказываете о рождении Недоли, о смерти его матери. Кстати, причина смерти не ясна, роженица умерла от кровоизлияния или оттого, что ей разбили голову? И как она отделила сына от пуповины? Вы очень часто пишете о том, о чем у Вас нет ясного представления, и это говорит о несерьезном отношении Вашем к делу. А несерьезное, поверхностное отношение Ваше к литературной работе объясняется тем, что Вам очень дешево далась известность. Вам следовало бы помнить, что рукопись «Я люблю» дважды читал и правил Вс. Иванов, да и я читал, да вот и теперь прочитал «Судьбу» второй раз. Так что Вы въезжаете в литературу на чужих хребтах.
Я не сказал бы этого, если б видел, что Вы учитесь, но я этого не вижу. Изобразительные приемы Ваши не стали богаче, язык не стал ярче и точнее. Определения не продуманы, сравнения редко удачны, и вообще незаметно, чтоб Вы стремились писать с той четкостью и наглядностью, которая необходима Вам и является первым условием подлинного искусства.
Очень много слез в этой Вашей повести, выбросьте половину. Для Шаховского Вы оставили так мало места, что он оказался лишним. Сцена его агитации во время пожара станицы – мало вероятна благодаря той бедности красок, с которой Вы написали ее. Очень бедно написана и катастрофа: на стр. 281–85. И вообще повесть остается почти такой же неудачной, какой она была в первой редакции, когда Вы назвали ее «Столица». Теперь «Столица» превратилась в «Судьбу».
Значение понятия «судьба» Вам, должно быть, не очень ясно.
А Вам пора бы знать, что понятие «судьба» возникло из церковного «учения о предопределении», – о том, что жизнь каждого из нас заранее предопределена, – волею бога. Понятие это выражено в десятках таких пословиц и поговорок, как, например: «Судьба – нам судья», «Против судьбы не попрешь», «Жадна губа, да строга судьба» и т. д.
Судьба имеет и другое наименование – «доля». Вспомните песню:
«…доля бедняка
Тяжела ты, безотрадна.
Тяжела, горька».
Вспомните, что бедняк стал хозяином жизни, героем труда. Отсюда понятно, что в советском лексиконе слово «судьба» не должно иметь места. Магнитогорск создавался не по воле божией, а после постановления ЦК партии и по плану, созданному советскими инженерами.
Взяв материал, грандиозный по его социально-революционному значению, Вы поставили в центре его жизнь – «судьбу» – человека ничтожного, и весь смысл гигантского строительства сведен Вами к превращению землекопа в сталевара. При этом Вы тщательно отодвигали Вашего героя в сторону от всех катастроф, которые должны были до полусмерти напугать его и вышвырнуть из процесса строительства.
Если Вы возьмете на себя труд подумать о значении строительства во всем его объеме – Вам будет ясно, как ничтожна Ваша повесть и ничтожен ее главный герой – «Недоля», – неудачный кандидат в кулаки и мироеды».
Понадобилось немало времени, чтобы я более или менее пришел в себя после столь разгромного послания и написал ответ.
Воспроизвожу свое последнее письмо А. М. Горькому, копия которого любезно предоставлена мне работниками ИМЛИ.
«Алексей Максимович!
Я долго думал над Вашим письмом. Неужели его писала та нежная, теплая рука, лежавшая на моей груди всего год назад, рука отца, мудрого учителя, чуткого человека, сказавшего мне самые прекрасные на земле слова об искренности, о сердечном запале? Я эти слова жаждал носить в своем сердце целую жизнь. Я Вас возвеличил как человека. Вы, прежде всего как человек, заполнили мою душу. Сталкиваясь с тысячами людей, я мысленно им говорил: вы должны быть такими, как Он.
Вот почему мне тяжело было читать Ваше письмо. Я думал, что какое-нибудь невероятное раздражение, глубокое горе водили Вашим пером.
Да чего я только и не передумал.
Как бывает в несчастье, вспомнилось самое плохое, что было в моей жизни. Меня до крови избивали кулаками, исхлестывали мокрыми веревками, колотили жердями в спину, как в барабан. Ну тогда понятно, за что меня били. У лабазников я отщипнул от краюхи их счастья крошку счастья себе. А что я сейчас украл? Кровью своего сердца, горькими словами моих сестер и братьев, невыплаканными слезами моей матери я написал книжку «Я люблю».
Разве Вс. Иванов написал за меня хоть одну строчку? Разве следует бить меня за то, что Вс. Иванов, как член редколлегии альманаха «Год XVI», читал и правил рукопись?! Разве помощь и совет старших считаются воровством, паразитизмом, тунеядством? Конечно, нет. Зачем же написаны Вами жестокие слова – «Вы въезжаете в литературу на чужих хребтах».
Слова, слова какие подобраны!
Вы трижды повторяете с музыкальной последовательностью слово, которого не должно быть в социалистическом лексиконе: «ничтожного», «ничтожна», «ничтожен».
Максим Недоля ничтожен? Вы глубоко неправы. Таких людей, как он, миллионы. Их настоящую, человеческую судьбу сделала и делает Советская власть. Да и Вы совсем недавно были такого же мнения. Даже больше того: этот «ничтожный герой» Вами мне подсказан, Вы о нем писали в одной из Ваших программных статей несколько лет назад как о прекрасном человеческом материале для писателя. Я хорошо помню весну 35 года, когда я Вам рассказывал о нем, «ничтожном герое». Вы восторгались. Вы, улыбаясь, ласково смотрели на меня. Вы благословили меня продолжать писать роман и в письме к секретарю магнитогорского горкома партии Вы писали, что роман будет иметь «серьезнейшее культурно-революционное значение».
А теперь Максим Недоля ничтожество. Как быстро Вы обесцениваете людей. Мне больно за Недолю как за человека, больно и за себя, за свое человеческое достоинство, попираемое Вами. И мой герой Недоля, и я, мы много раз слышали от людей горькие слова о своем ничтожестве. Слова эти покривили нам душу. Зачем же ее кривить и дальше?!
Алексей Максимович! От Вашего письма я страдаю как человек. Будь Ваши слова о рукописи трижды ругательнее и действительно трижды справедливее, я смолчал бы и стал писать только лучше. Но, Алексей Максимович, я как человек не могу молчать. Горечью, обидой и за себя, и за Максима Недолю, ставшего человеком, переполнено мое сердце.
Вы, Алексей Максимович Горький, пятьдесят лет мечтающий о Человеке, должны понять, как тяжело на сердце, когда у вас отнимают право не только называться человеком, но и мечту стать человеком отнимают.
Ни права, ни мечты не вырвать у нас, Алексей Максимович. Зубами буду защищать это свое существо. Максим Недоля тоже человек. Да еще какой! Сравните биографию Стаханова и Максима. Много у них есть общего. Скажите живому Недоле, что он ничтожество, – зубами он вырвет у Вас признание, что он человек.
Горько мне, Алексей Максимович, не мне бы Вам писать о Человеке, о достоинстве человеческом.
Москва, 6 января 1936 года».
Алексей Максимович не предал в свое время огласке эти письма, что ему легко было сделать. Видимо, вспомнил, как обстояло дело в действительности.
Повесть «Я люблю» была опубликована в альманахе «Год XVI» не потому, что я влез на хребет Горькому и Всеволоду Иванову, а потому, что работники альманаха во главе с Леопольдом Авербахом сами раздобыли в Кабинете рабочего автора мою, уже подготовленную к печати рукопись. К Всеволоду Вячеславовичу Иванову рукопись была переправлена не мною, а редколлегией альманаха «Год XVI» с целью ее сокращения ввиду того, что она «не влезала» в уже сверстанный номер.
И еще одна справка – из личного архива Горького.
По просьбе Горького А. С. Щербаков написал отзыв о повести «Столица». Позднее она была опубликована под названием «Судьба».
Осенью восемьдесят восьмого года моя Люба прочитала в полном собрании сочинений Горького в томе 30 на странице 366 горьковское письмо А. С. Щербакову, имеющее прямое отношение к моей рукописи.
«Конец ноября 1934 г. Тессели. А. С. Щербакову.
Ваше письмо Авдеенке, дорогой мой товарищ, я прочитал с чувством глубокого удовлетворения, с радостью. Вы написали деловитую, убедительную рецензию в хорошем, подлинно литературном тоне…
Всех благ! Письмо Авдеенке хорошо. Я послал мою рецензию, но она набросана мною для самого себя и значения не имеет.
А. Пешков».
Это письмо Алексей Максимович послал Щербакову вскоре после моего отъезда из Тессели и, стало быть, сразу после прочтения моей рукописи «Столица».
18 июня 1936 года, когда земля была в цвету, когда радовалось жизни все живое, Алексей Максимович Горький скончался.
Ушел. Замолчал.
Лежит величественно спокойный. Единственное в мире лицо. Горьковские усы. Горьковские губы, таящие добрейшую и умнейшую улыбку. Горьковские глубокие морщины. Горьковские скулы. Горьковский лоб. Смерть, кажется, не посмела оставить своей печати на его облике.
Утопает в красных розах, в красном бархате, в красных лентах, в кумаче.
Кто-то прикрепляет к моему рукаву траурную повязку, кто-то деловито шепчет, что моя очередь стоять в почетном карауле, а я не могу подняться со стула. Не могу сдержать рыданий.
Еще одна встреча, определившая мою судьбу на немало лет.
Журнал «Октябрь» послал верстку романа «Судьба» наркому тяжелой промышленности Орджоникидзе. Григорий Константинович прочитал, позвонил в редакцию, выразил желание встретиться с автором.
С радостью и тревогой иду на площадь Ногина. Мнение такого читателя для меня чрезвычайно важно.
Серго быстро и легко вышел из-за стола, крепко пожал мне руку, усадил в кресло, сам сел рядом.
– Читал ваш роман с обостренным интересом. С обостренным потому, что писатели обидно мало пишут о рабочем классе. Любите вы Магнитку, немало хороших слов сказали о ее строителях. Тем не менее мне показалось, что Магнитку в «Я люблю» вы понимаете лучше, чувствуете глубже, чем ту же Магнитку, названную Железногорском, в «Судьбе». Мое мнение далеко не категорическое. Вполне допускаю, что ошибаюсь. Так или иначе, вам ни в коем случае не следует покидать дорогу, по которой вы шагаете. Это ваша кровная тема – жизнь рабочего класса, жизнь строителей, доменщиков, сталеваров, шахтеров. Великая честь быть певцом рабочего класса… Сколько вам лет?
– Двадцать семь неполных.
– Совсем молодой человек. Вся жизнь впереди. Завидная доля. Ваша молодость совпала с молодостью страны, народа.
Серго опустил ладонь на лежавшую перед ним верстку.
– Лично у меня нет возражений против того, чтобы роман был напечатан. Но не могу не сказать, что не узнал я себя в описанном вами наркоме тяжелой промышленности. Безликий получился нарком. А ведь это нелегкая должность. Обязан быть в курсе дел каждого крупного предприятия. Должен вовремя поощрять смелых, инициативных, предприимчивых и призывать к порядку зазнавшихся, работающих больше на себя, чем на государство. Долг наркома – подбирать, выдвигать командиров промышленности по уму и таланту, а не за уменье краснобайничать, не за личную преданность. Если я назначил, скажем, Трейдуба, Лихачева, Гвахарию, Гугеля директорами заводов, то готов за каждого отвечать головой. И они это знают. И ошибок от меня не скрывают. И я правдив с подчиненными всех рангов. Непростые отношения у наркома с верхами. От него требуют металл все в большем количестве и наилучшего качества и ассортимента, требуют новейшие трактора, экскаваторы, комбайны, автомобили, станки. И все – досрочно. С утра до глубокой ночи занят выплачиванием долгов. О себе, о домашних делах подумать некогда. Но только так и умею жить. И от других требую преданности делу. А у вашего наркома нет характера, нет своего языка.
Серго отечески-ласково посмотрел на меня.
– Не огорчайтесь, что не за все хвалю. Над чем дальше собираетесь работать? О чем будет третья книга?
– Наверное, все о том же – о Магнитке, – ответил я.
– Опять Магнитка!.. Не многовато ли? А почему бы вам не написать современный роман о своей родине – о Донбассе? В Донбассе на шахте «Ирмино» – Стаханов, на горловской «Кочегарке» – Никита Изотов. В Макеевке прекрасно директорствует Гвахария, плавит чугун мастер Коробов. В Мариуполе, на Азовстали, известный вам Яков Семенович Гугель. Хорошо ведет завод. Подвиг Стаханова определит трудовой ритм всей страны на многие годы. Донбасс стал авангардом пятилетки. Будь я на вашем месте, я бы, ни минуты не колеблясь, переселился в Донбасс. Переселяйтесь! Мы создадим вам условия для жизни и работы.
Серго откинулся на спинку кресла, устало перевел дыхание, посмотрел на меня долгим взглядом.
– Вроде бы уговорил. А?
– Уговорили, – согласился я.
Серго повеселел, хлопнул ладонями по столу.
– Я сегодня же позвоню в обком Саркисову и на завод Гвахарии, чтоб приготовили жилье и все такое. Где вы хотите жить?
– В родной Макеевке.
Так уралец снова стал донбассовцем.
День моего рождения, 21 августа 1936 года. Еду из Москвы в Донбасс своим ходом, на собственной «эмке», блестящей черным лаком, хромированными бамперами, радиаторной решеткой, ручками и фарами. Недавно, буквально на днях, купил в Гутапе – Главном управлении тракторной и автомобильной промышленности. Товарищ Серго и его помощник Семушкин помогли. Нашенская машина, только что созданная, в диковинку даже столичным жителям. Заводской номер – сто первый. Неудивительно, что люди с нее глаз не сводят, а заодно – и с водителя.
Вид у меня, как я теперь понимаю, был довольно непривычный: коричневый заграничный пиджак, шерстяная рубашка с заграничным галстуком, на руках – коричневый лайковые перчатки. Нет, я не осуждаю себя тогдашнего. Молодости свойственно выглядеть, если есть возможность, и нарядно, и красиво. Молодость грешит и тем, что не прочь при случае выделиться чем-нибудь, прихвастнуть. Я говорю об этом к тому, что не в белом венчике из роз ехал я в Донбасс, хотя чувства были самые благие. Я искренне был уверен, что оправдаю доверие, оказанное любимым наркомом.
При тогдашнем бездорожье мой автопробег был рискованным. Ни единого километра асфальта – булыжник, щебенка или пыльный большак, именуемый грейдером. Ни единой заправочной станции на полуторатысячном пути. Ни единой автомастерской. Никакой дорожной службы. Нечего было регулировать.
Между Орлом и Курском спустило левое заднее колесо. Поставил запасное и поехал дальше. Если спустит еще одно, плохо придется. Пижон! В дальнюю дорогу отправился в лайковых перчатках, без запасной камеры, без вулканизатора.
До Курска, слава богу, добрался благополучно. Но, не доехав до Белгорода, получил прокол, и моя новенькая «эмка» зашкандыбала, остановилась. Скат мягкий и горячий. Что делать? Загорать на дороге без надежды найти выход или ехать на спущенной покрышке? Выбрал последнее. Кое-как дотянул до пригорода Белгорода, до его меловых холмов. На мое счастье, на обочине дороги увидел паровую мельницу и при ней махонький гараж. Шоферы часа через два за умеренную мзду завулканизировали камеры, смонтировали скаты, и я покатил дальше.