Текст книги "Наказание без преступления"
Автор книги: Александр Авдеенко
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 23 страниц)
Натягиваю спецовку, холодную, задубевшую, будто с чужого плеча. От своей рабочей одежды, оказывается, успел отвыкнуть. Целый месяц щеголял в шелковой рубашке с ярким галстуком. Удивительно, до чего же быстро осваивается человек со сладкой жизнью.
Шагаю на работу. Горячие пути такие же, как и до моей поездки в Москву. И домны ничуть не изменились: рыжие от рудной пороши. Мощно гудит воздуходувка. Туда и сюда носятся кургузые, вороненые паровозы. То в первом, то в третьем, то в пятом желобах клокочет оранжево-белая плавка. Ковши с жидким чугуном уходят на разливочные машины.
Ничего не изменилось в Магнитке с тех пор, как я призвался в литературу. Только я стал другим. Где восторг? Где пыл души? Что сталось с моей способностью видеть в повседневном, обыкновенном – необыкновенное, праздничное?
Сижу на правом крыле «Двадцатки», но мое откидное креслице уже не кажется чудодейственной точкой опоры. Жесткое, неудобное, мозолит ягодицы. Реверс и регулятор теперь не кажутся, как в былое время, рычагами, с помощью которых я переворачивал мир.
Время тянется нудно. Рудная мука набивается в глаза. Доменный и коксовый газ душат, вызывают изжогу. Трещит голова от немыслимого угара.
И от рабочего воздуха Магнитки успел я отвыкнуть. Изнежился под московским небом.
Что со мной? Постарел преждевременно? Зазнался?
Не знаю. Не знаю. Не знаю. Не хочу выносить себе приговор. Поживем – увидим. Есть надежда, втянусь в работу – и всю муть как рукой снимет.
Прошел час, еще час, еще один, другой и третий.
Ничего не становится на свое место. Еле дотянул до шабашного гудка.
Всеми своими помыслами я не тут, на горячих путях, а в соцгороде, в своей холостяцкой комнатушке, за неказистым обшарпанным, колченогим письменным столом, где была написана моя книга.
Хочу писать! Писать днем и ночью. Утром и вечером. Писать и писать.
Я уже не работник завода.
Отрезанный ломоть!
Не вижу, как бывало раньше, перекипающего солнечного зноя над чугунными ковшами. Не горжусь работой. Не трезвоню без всякой причины в сигнальный колокол, не пугаю девчат-работниц пронзительным, разбойничьим свистком «Двадцатки».
Отрезанный ломоть.
А как я раньше вкалывал! В прошлом году был случай, когда проработал на паровозе без подмены две ночи и три дня и после работы еще побежал на озеро купаться. Теперь с превеликим трудом вырабатываю одну двенадцатичасовую упряжку. Работаю, а в голове ни одной мысли о паровозе. Только о своей «Столице» думаю.
Добрался домой. Помылся, переоделся, пожевал, выпил чаю – и совсем выдохся. Во всех суставах ломота. Глаза слипаются. Не лист белой бумаги меня притягивает к себе, а подушка, постель. Выключаю свет и сейчас же, без всяких угрызений совести, проваливаюсь в сладкое небытие.
Предгорье Уральского хребта бесследно скрылось за мутной дождевой завесой. Дождь начался с первым гудком, еще в темноте. Утром ливень перестал, немного передохнул, позволив показаться солнцу, вернее его подобию, и опять хлынул с новой силой. Льет и льет. Равномерно-скучный, по-осеннему холодный, никому не нужный, всем в тягость. Небо висит низко. Земля превратилась в труднопроходимое болото. Котлованы затоплены. На колеса грабарок наворачиваются пуды чернозема и глины. Буксуют машины. Откосы железнодорожных путей изъедены рыжей глинистой водой, отваливаются комьями, отваливаются и ползут. Рельсы скользкие, опасные.
Пришел на работу под дождем и домой возвращаюсь под дождем. Промокла не только одежда, но, кажется, и сам весь. Отсырела голова, набухли влагой кости и кожа.
Надо согреться. Не любитель я хмельного, но приходится прибегнуть к нему. Выпиваю целый стакан водки с перцем, накрываюсь с головой одеялом и полушубком и все не могу согреться. Знобит.
Проснулся поздним утром. В комнате холодно – пар валит изо рта. Окно в мутных подтеках – дождь все еще льет. Горло чем-то закупорено, наверно, схватил ангину. Есть нечего. Нет даже хлеба и холодной, картошки. Ни единой путной мысли в тяжелой голове.
Закрываю глаза и не открываю их и час, и два. Так вроде легче. Вот тебе и отдых после трудов праведных!
Двое свободных суток имею в своем распоряжении. Вряд ли хватит, чтобы выздороветь.
Через две недели еле поднялся. Закрыл бюллетень. Иду на работу. Пошатывает. Мутит.
На смену сплошным дождям пришли густые, тяжелые туманы. Ползут у самой земли, ватные, грязные, набухшие. Ощупью, постукивая палочкой по асфальту, бреду по обочине дороги. Машины ползут рядом с включенными фарами. Где-то в серой, сырой мгле пищат, хрипят, стонут и жалуются паровозы. Воздуходувка гудит приглушенно, немощно. Зарева плавок не видно. И самих домен не видно, и всего завода как будто нет на свете. Не верится, что иду по громадному городу, что в его домах, бараках и землянках живет более ста тысяч человек. Не верится, что рядом со мной, рукой подать, в доменных печах бушует тысячеградусное пламя.
Пока размышлял и клял себя, потерял дорогу. Не знаю, не пойму, куда иду, на завод или от завода. Когда и как это произошло, не заметил. Земля под ногами мягкая, с травянистым покровом. Кажется, забрел на какой-то пустырь, на резервный строительный участок. Заблудился. Где же домна? Где Магнит-гора?
Топчусь на месте, никак не могу сообразить, куда идти.
Эх, сидеть бы мне сейчас и писать.
Держусь за свой паровоз, как за якорь спасения. Почему не расстаться с ним? Прекрасно обходились без меня, пока я путешествовал по Беломорско-Балтийскому каналу и гулял по Москве. Пожалуй, и целый год не заметили бы моего отсутствия.
А что если я прямо сегодня пойду к своему начальнику, инженеру Полякову, и скажу откровенно: освободите от работы на паровозе, увольте, бога ради. Поляков не откажет, поймет как надо.
Денег, полученных за книжку, хватит на целый год, а то и на все два. Из комнаты никто не выгонит. Хлебной карточки не лишат. В тунеядцы не зачислят.
Нет, не пойду. Все знают, что я написал книгу, работая на паровозе. Все гордятся, что ударник призвался в литературу. Во всех критических статьях о моей книге подчеркивается, что я не порвал кровной связи с заводом, с рабочим местом. Как же я могу одним ударом обрубить эти связи? Нет, нельзя сейчас бросать «Двадцатку», надо подождать.
Поговорю с ребятами из нашего литературного объединения, с Борькой Ручьевым, в горком партии пойду, посоветуюсь.
Туман, туман, туман. Вокруг меня. Надо мной. Подо мной. Во мне.
Заскрипели, завыли тормоза «линкольна». Задняя дверца машины распахнулась, и послышался мягкий, веселый говорок Гугеля:
– На сыщика и разбойник бежит! Садись, земляк, рядком, да поболтаем ладком.
Яков Семенович втянул меня в машину.
– Погоняй, Петя! Ну, земляк, как поживаешь?
– Хорошо, Яков Семенович. А вы?
– Мое дело десятое. Не обо мне сейчас речь. Значит, хорошо? Так и дальше держи.
– Говорят, вы покидаете нас.
– Покидаю. Южную Магнитку буду строить. В Донбассе. Приезжай в гости.
– Почему вас сняли, Яков Семенович?
– Я сам себе каждый день задаю такие вопросы. Думаю. Разбираюсь. Пока одно могу сказать: наверно, правильно сняли. С пользой для Магнитки и для меня.
Такой вот поворот. А ведь совсем не так уж давно на страницах «Правды» писатель Ефим Зозуля восхищался Гугелем. Вылепил прекрасный портрет волевого начальника. Но Гугель, как я слышал, посмеивался над своим изображением. Спрашиваю:
– Яков Семенович, почему вам не понравилось сочинение Зозули?
– Откуда ты взял? Кому не нравится, когда нахваливают! Еще больше себя любишь. Забываешь про свой маленький рост. Богатырем себя видишь.
– Нет, правда, Яков Семенович!
– Не завидуй Зозуле. Не про нас, начальников, тебе надо писать. Не я отгрохал эти домны, мартены. Не на моих плечах держится Магнитка. Ищи героев в котлованах, на верхотуре домны, где работают монтажники. А насчет своего портрета я вот тебе что скажу… Не волевой я был начальник, а канатоходец. Эквилибрист. Не схитришь – не победишь. Ловчил и с рабочими, и с самим наркомом. А что делать? Денег и материалов дают в обрез, а требуют… Гугель, кровь из носа, к Первому мая забетонируй фундамент блюминга!.. Гугель, не оскандалься, к сроку задуй мартеновскую печь!.. Гугель, не подкачай с четвертой домной!.. Гугель, не прозевай и то, и это, пятое, и десятое!.. Люди хватают за грудки на всех перекрестках: Гугель, дай квартиру, живу в затопленной землянке!.. Гугель, почему скудный паек?.. Гугель, где Дворец культуры, асфальтированные дороги, водопровод?.. Почему мало бань и прачечных?.. Гугель, у Магнит-горы появились кочевники и начались грабежи, убийства!.. Гугель, почему мертвых тащишь за тридевять земель? Стыдишься кладбища?.. Гугель, и родильные дома, и стадионы, и больницы, и столовые поднимай скоростными методами!.. Горы неотложных проблем наваливаются на беднягу Гугеля! И не решишь их подписью. Грубая материя требуется. Вот и приходилось изворачиваться: здесь недодашь, там недоговоришь, в другом месте стороной обойдешь опасный вопрос, в четвертом прикинешься Иванушкой-дурачком, в пятом наобещаешь с три короба, в шестом вместо разноса вынужден хвалить, премировать… Нехорошо! А что делать? Живем в сложное переходное время, в капиталистическом окружении. При социализме будем богатыми и правильными до самого дна, а пока… издержки производства.
Все запомнил, что говорил Гугель. Обязательно напишу о нем. Что бы там ни говорили, в чем бы Гугель ни был виноват, он неотделим от Магнитки, немало вложил в нее своих трудов.
Сижу на своем танк-паровозе, скучаю в ожидании плавки. В поле моего зрения появляется высоченный, широкоплечий человек. Подходит к паровозу и, глядя на меня, ни с того ни с сего улыбается. Кто такой? На нем длинное расстегнутое пальто. Пепельного цвета гимнастерка перехвачена широким ремнем. Брюки заправлены в сапоги.
– Здравствуйте. Вы, если не ошибаюсь, машинист Авдеенко? Автор книги «Я люблю»?
Я киваю и жду, что будет дальше.
Говорит он по-русски правильно, без всякого акцента, но не похож на русского. Лицо смуглое. Нос с небольшой горбинкой. Глаза продолговатого разреза, темные, с антрацитовым блеском.
– Здравствуйте! – еще раз, с подчеркнутой приветливостью сказал незнакомец и легко и быстро поднялся ко мне на паровоз, протянул руку. – Очень рад познакомиться. Вашу книжку я прочитал еще в Москве. Хорошая повесть.
Отмалчиваюсь и теперь. Кто он? Неужели и в самом деле разыскал меня только для того, чтобы познакомиться?
Смотрит на меня с радостным любопытством, как на писаную торбу. Голова чуть склонена к правому плечу. Глаза слегка косят, как у Катюши Масловой из «Воскресения». Очень симпатичный взгляд, привлекательный.
Первый раз в жизни вижу этого великана, не знаю, кто он, инженер, хозяйственник, журналист или партработник, но чувствуется, что занимает пост на ответственном участке.
– Сколько вам лет? – спрашивает незнакомец.
– Двадцать шестой пошел.
– Только и всего?
– Разве это мало?
Горький при встрече тоже удивился моему возрасту.
Незнакомец будто понял ход моих мыслей.
– Скажите, сильно изменилась рукопись после того, как ее отредактировал Горький?
– Совсем не изменилась.
– Неужели Горький не сделал никаких замечаний?
– Сделал. Но совсем немного.
– А где рукопись теперь?
К счастью, оказалась в моих руках. Как ни старались работники альманаха «Год XVI» зажилить, я все-таки оставил ее у себя. Говорю об этом незнакомцу.
– Прекрасно! Я к вам заеду и посмотрю рукопись. Можно?
– Вы меня знаете, а я вас – нет. Не пора ли познакомиться?
Он засмеялся и опять протянул свою ручищу.
– Пора! Я Бесо Ломинадзе, секретарь горкома и парторг ЦК на Магнитке.
Бесо Ломинадзе? Знакомый незнакомец. Назначен сюда совсем недавно. Но я много слышал о нем. Знаю его биографию. Член подпольного партийного комитета в Баку. Работал там в самом пекле контрреволюции. Пробивался сквозь фронтовой огонь в красный Дагестан, чтобы встретиться с посланником Ленина Микояном. Много раз видел Ленина, разговаривал с ним. Избирался секретарем ЦК КП(б) Грузии. Работал секретарем Исполкома Коммунистического Интернационала молодежи. Был первым секретарем Закавказского крайкома. Членом ЦК. За выступление на Пленуме ЦК в тридцатом году был выведен из ЦК. Но доверия, видно, не потерял. Прислан на Магнитку парторгом ЦК.
До чего же вовремя появился на моем пути этот симпатичный грузин-великан. Вот с кем можно посоветоваться. Вот кто может помочь.
– Ну как, молодой писатель, вам работается? – спрашивает Ломинадзе.
– Хорошо! – против воли сорвалось у меня привычное слово. Собирался одно сказать, а выпалил другое.
– Хорошо?.. А я был уверен, что вам сейчас очень и очень трудно.
– Почему трудно? – спрашиваю я с деланным изумлением. Противно притворяться, но все-таки притворяюсь. Зачем разыгрываю из себя недотепу? Привычка, нажитая еще с детских времен.
Ломинадзе не догадывается, в какой тупик я сам себя загнал. Или делает вид, что не догадывается.
– Всем писателям трудно писать вторую книжку. А может, вы исключение, а?
И я взял да и сознался напрямик, без всяких вступительных оговорок, во всем, что переживаю.
– Да, верно, мне сейчас очень и очень трудно. Не могу работать на паровозе, как прежде. Хочу и не могу. Но и писать тоже не могу как следует. Надо сосредоточиться на чем-нибудь одном. Известное дело, за двумя зайцами погонишься…
– Хотите стать вольным художником? Правильно я понял вас?
– Я не собираюсь совсем бросать паровоз. Временно, на какие-нибудь полгода. Пока доведу до конца новую работу.
– Рано вам и очень опасно профессионализироваться. Не следует порывать естественных связей с заводом. Надо как можно больше накопить жизненных впечатлений. И что же сейчас вы пишете?
– Роман о Магнитке.
– Вот как!
– Почему вы удивились?
– О чем же роман, о каком времени?
– О рождении Магнитки. О людях, стоящих у ее колыбели.
Ломинадзе поскучнел. Почему?
– Котомку Микулы Селяниновича хотите оторвать от земли?
– Думаете, не одолею? – спросил я.
– Писавшие о Магнитке литераторы не сумели понять истинных ее проблем. Крепкий это орешек. Хорошим начальником строительства до поры до времени был Яков Семенович Гугель, а потом заспотыкался. Перед моим отъездом сюда мы с товарищем Серго долго толковали о Магнитке. Построили великолепные, по последнему слову техники, домны и мартены, прокатные станы и коксовые печи. Таких и в Америке не найдешь. Но не позаботились о кадрах, о том, кто будет работать на новейших агрегатах. Понадеялись на старых, демидовской закваски, сталеваров, горновых и прокатчиков да на южан, донецких рабочих. Не подготовились к освоению завода. Были уверены: нет таких крепостей, которые мы не могли бы взять с ходу. Не взяли! Каждый день в цехах аварии. Выходят из строя дорогие, сложнейшие машины. Бывший крестьянин не умеет обращаться с машиной. Вот вам о чем надо сейчас писать. Надо полным голосом сказать правду. В силах вы это сделать?
На другой день, в субботу, после обеда в дверь моей комнатушки настойчиво постучали. Отрываюсь от недописанной страницы. Кого принесла нелегкая?
– Да, да! – кричу я недобрым голосом. – Входите!
На пороге – Бесо Ломинадзе. Пригибая в дверях голову, входит. В руках – две толстенные книги в старинных переплетах.
– Тяжелющие!.. Теперь эти кирпичи – ваша собственность. Божественный Монтень. Увлечение моей молодости.
Монтень? Кто такой? Чем и когда прославился?
– Флобер считал, что писатель, не знающий Монтеня, не имеет права писать. Серго зачитывался Монтенем в казематах Шлиссельбургской крепости. Толстой включил Монтеня в «Круг чтения».
Спохватился, вспомнил, зачем разыскал меня в соцгороде.
– Где же рукопись? Дайте взглянуть на нее.
Достаю из стола пачку серой грубой бумаги, показываю страницы, на которых Горький ставил след своего синего карандаша.
Медленно перелистывает рукопись, закрывает папку.
– Хотите поехать со мной в горы, на Банное озеро?
Еще спрашивает! Едем!
Бесо Ломинадзе – настоящий партийный руководитель. Чувствует себя как рыба в воде на литейном дворе домны, на трибуне, за столом президиума, за шахматной доской в клубе ИТР. Одинаково приветлив в разговорах с подручным горнового, малограмотным пареньком, вчерашним деревенским пахарем, и со знаменитым Свицыным, китом русской металлургии. Вот человек! Таких я еще не встречал. Даже не верится, что в тридцатом году он в чем-то загибал. Верный и преданный большевик. Не будь это так, его бы не прислали к нам парторгом ЦК. Говорят, и сам Сталин простил Бесо ошибки и, как в старое время, любит его.
Меня постоянно тянет к Бесо, стараюсь быть там, где бывает и он. Чаще всего по вечерам его можно найти на пятом участке, в нашем не ахти каком просторном клубе ИТР, на втором этаже, в продымленной комнате шахматной секции. Он беспрестанно курит. Коробка «Казбека» лежит под рукой справа. Тут же, на шахматном столике, стакан с чаем. Бесо сидит, подперев рукой голову, и, кроме шахмат, ничего не видит.
С Бесо Ломинадзе мы говорили обо всем на свете. Он рассказывал о своих встречах с Лениным. Играли в шахматы, в карты. Пили доброе грузинское вино. Я читал ему главу из нового романа. Обсуждали только что вышедшие книги. Он хорошо знал поэзию. Напечатал в «Литературной газете» статьи о поэзии и о «Дне втором» Эренбурга.
Ничто ему не чуждо. Как-то вечером в Березках, в его доме, мы затеяли борьбу. Неравная схватка: он – гигант двухметрового роста, а я – на голову ниже, но моложе. Дорого обошлась наша возня хозяйке Нине Александровне: разбили немало посуды, свалили на пол зеркальный шкаф. Потери понес и я: лопнул командирский ремень добротной кожи, изорвана гимнастерка. Бесо сейчас же отдал мне свой ремень, тоже командирский.
Однажды зашла речь о Сталине. Вот что Бесо рассказал:
– Мои отношения со Сталиным были сложными. Со стороны, вероятно, казалось, что я пользуюсь абсолютным доверием Сталина. И были основания так думать. На пост первого секретаря Закавказского крайкома я был им рекомендован. Во всех делах отчитывался перед ним. Много раз встречался, и никогда он меня не прорабатывал ни при людях, ни один на один. Доброжелательно встречал и провожал. И все-таки каждый раз внутренний голос подсказывал мне, что в наших отношениях не все гладко. Иногда он как-то неприязненно оглядывал меня с ног до головы. И тогда мне казалось, что ему не по душе мой рост. Бесо Ломинадзе обыкновенный человек, а вымахал в два метра, а он, вождь, – низкорослый, тощенький. У Бесо густые волосы, чистое смуглое лицо, а у вождя – тонзура и оспины. Бесо Ломинадзе говорит по-русски лучше иного русского, а он, вождь русского и других народов, не может преодолеть сильного кавказского акцента. Я чувствовал: он доверяет Бесо, но от и до. Любит, но и опасается: как бы соратник не обернулся противником. И чутье не обмануло меня. В тридцатом на Пленуме ЦК, когда обсуждались внешнеполитические дела, я выступил с речью, которая не полностью совпадала с позицией Сталина. Это ему очень и очень не понравилось. Не по душе пришлась и речь другого члена ЦК, Сырцова, председателя Совнаркома РСФСР. Сырцов позволил себе покритиковать кое-какие наши мероприятия в области внутренней политики. Обоим досталось. Сталин окрестил наши выступления как право-левацкий блок Сырцова – Ломинадзе и навязал Пленуму соответствующую резолюцию. Сырцова сняли с поста председателя Совнаркома и вывели из ЦК, и я был выведен из ЦК перестал быть первым секретарем Закавказского крайкома. Перевели в Москву, назначили парторгом моторостроительного завода. Три года работал. Друзья сообщили по секрету, что Сталин сменил гнев на милость, готов простить мои «прегрешения», если я покаюсь. «Не в чем мне каяться!» – вспылил я. Снова и снова уговаривали покаяться, хотя бы для вида. И я, знаете, пошел на сделку с совестью, согласился. Принял меня Сталин глубокой ночью, почти на рассвете. Часа два заставил ждать в приемной. Когда я вошел, он сидел за большим зеленым столом, в его торце, и что-то писал. Не взглянул, не поднял головы. Я обозлился. Как можно так обращаться с человеком, унижать его?! Я стоял у порога и думал о том, что сейчас повернусь и уйду от него навсегда. Не успел. Он поднял голову, сделал неопределенный жест: проходи, мол, чего стоишь. Я подошел, поздоровался. Он не ответил на приветствие даже кивком головы. Усмехнулся, жестко, высокомерно произнес: «С чем пришел, умник? Говори!» Я опять испытал соблазн уйти. Сдержался. «Чего же ты молчишь? Неужели за три года не выучил, что положено говорить в подобных случаях?» И я заговорил. Стоял, прямо, в упор, смотрел на него и говорил. В самом кратком виде повторил все, что говорил три года назад на Пленуме. Он швырнул в меня черной курительной трубкой, выругался по-грузински… С того дня я ждал кары, но… состоялось решение о назначении парторгом ЦК на Магнитку. Серго выручил.
Непривычно мне было слышать такие слова о Сталине.
Благодаря тому, что великие называли «божественной беседой с самим собой», я могу в любое мгновение предстать перед Алексеем Максимовичем Горьким, рассказать ему о своем житье-бытье и попросить доброго совета:
– Трудно работать на паровозе и писать. Раздваиваюсь. Очень мало времени остается для работы над романом.
Ждал, что разгневается. Но он сочувственно молчит. А потом сочувствует и словом:
– А почему бы вам не расстаться временно с паровозом, не взять длительный отпуск? Работа над книгой требует свободного времени и сосредоточенности.
– Ломинадзе отговаривает меня от того, чтобы я бросал «Двадцатку».
– Хотите, я напишу ему письмо, уговорю дать вам отпуск?
– Хочу, Алексей Максимович. Напишите! – чуть не закричал я.
Горький опускает со лба очки, подвигает к себе стопку линованой бумаги и что-то медленно, старательно пишет.
Тем и хороша «божественная беседа с самим собой», что можно казнить себя и миловать, и просвещать, и возвышать.
В один прекрасный день меня обжигает прекрасная мысль: превратить заочный горьковский университет в очный. Вкладываю в большой конверт страниц двадцать бумаги, на которых запечатлены «божественные беседы», и отправляю в Москву, на Малую Никитскую. Пусть посмеется Алексей Максимович над моей писаниной. А может, и не посмеется? Может, внимательно, серьезно прочтет и захочет высказаться?
Ура! Не посмеялся. Прислал письмо на имя Ломинадзе. Вот оно:
«Дорогой т. Ломинадзе —
Убедительно прошу Вас дать Авдеенко отпуск до августа. Отпуск необходим для того, чтоб Авдеенко мог основательно проработать и кончить начатый им роман. Я совершенно уверен в серьезнейшей революционно-культурной значительности его работы, и нужно, чтоб он, Авдеенко, получил свободное время для нее.
Привет. М. Горький
20 IV 34 г.»
Пишу с самого раннего утра. Пожую что-нибудь, выпью чашку чая – и снова пишу. Сбегаю вниз, на тринадцатый участок, в горкомовскую столовую, пообедаю – и опять приковываю себя к столу. Весь день-деньской кропаю, до синих сумерек. Ложусь рано, встаю с рассветом и вкалываю.
Перечитал свою писанину – и приуныл. Пресно, скучно.
Прошло несколько дней. Еще раз прочитал – вроде бы неплохо. Выходит, надо не рубить с плеча то, что вчера сделал. Не спешить отказываться от самого себя. Работать! Работать! Работать!
За две недели не написал ни единой строчки. Только читал – Стендаля, Тургенева, Монтескье, Толстого, Шекспира, Чехова. Боже мой, как я мог жить, не зная о существовании таких чеховских шедевров, как «Художество», «Гусев», «Студент», «Скрипка Ротшильда», «Степь».
Нежданное-негаданное постановление правительства. Наш необъятный Урал, раскинувшийся по ту и эту сторону Уральского хребта далеко на полярный север и глубоко на юг, до казахстанских степей, разделяется на ряд областей: Свердловскую, Челябинскую, Пермскую, Тюменскую и Курганскую. Магнитка отходит к Челябинской.
Эта важная новость коснулась и нас с Борисом Ручьевым. Молодых писателей вызвал к себе секретарь Свердловского обкома Иван Дмитриевич Кабаков и уговорил переселиться в Свердловск. И стали мы с Борисом жить в прекрасном сосновом лесу на берегу озера Шарташ. Иван Дмитриевич отдал нам свою бывшую дачу. Неплохо я устроился, но тоскую по Бесо Ломинадзе. Осиротела без него душа.
В трудах пролетели июнь, июль, настал август, работа над романом близится к концу, но я должен ее отложить на несколько дней. И дёлаю это с легким сердцем, так как предстоит поездка в Москву, на Первый съезд писателей.
Две недели продолжался писательский праздник. Вся страна праздновала. Москвичи осаждают Колонный зал Дома союзов. Все газеты печатают доклад Горького, выступления писателей.
Выступил и я. Говорил далеко не гладко. Очень волновался – не догадался написать речь заранее. Ничего, обошлось. Встречался с Горьким. Прямо там же, в Колонном зале, во время заседания, в президиуме съезда. Подсел к нему, поговорил. Алексей Максимович поинтересовался, как идет работа над романом.
– Как только закончите, тащите рукопись мне. Жду с нетерпением. Если не застанете в Москве, приезжайте в Крым, в Тессели.
Вот человек! Совсем недавно умер его единственный любимый сын. Как он мужественно держится!
Во время перерыва уральская делегация вместе с москвичами была на заводе «Динамо». Заглянули и к автомобилестроителям. Встречал нас Иван Алексеевич Лихачев. Чем-то он похож на Гугеля. Из одного гнезда вылетели. Оба из рабочих.
Были мы и под Москвой – в буквальном смысле этого слова. Совершали экскурсию по будущей трассе метро. Выступали перед метростроевцами.
Кончился наш съезд тоже празднично. Всю ночь пировали писатели в Колонном зале. Возвращались в гостиницу по пустынной предрассветной Москве. В тот же день уехали на Урал.
Вернулся в Шарташ и засел за работу. Тихо, безлюдно стало в лесу и на озере. Я остался в одиночестве в огромной даче. Рано утром бродил по березовым рощам, по ельнику. После завтрака садился за рабочий стол и вставал из-за него только вечером. Тут, в Шарташе, застали меня и первые морозы.
Середина октября. Дописана и перепечатана последняя страница. Громадная, толщиной в два кирпича, рукопись «Столицы» лежит на столе. Толщина ее объясняется просто: во всем городе не нашлось обыкновенной писчей бумаги, и роман пришлось напечатать на обратной стороне географической карты Урала, забракованной и пущенной в потребительский обиход.
Положил рукопись в чемодан, купил билет и поехал в Крым, в Тессели, куда меня приглашал Горький. Поехал, не предупредив ни телеграммой, ни письмом, на свой страх и риск. Я точно не знал, где именно находится Тессели, поэтому поехал вначале в Ялту, надеясь там выяснить.
Поселился в малолюдной гостинице «Ореанда», в номере с балконом, выходящим на бульвар и море. После уральских затяжных дождей, после первых морозов был ошеломлен и деревьями, по-летнему зелеными и пышными, и теплым морем, в котором еще купались, и высоким южным небом, густо засеянным ясными крупными звездами, и свежим, ароматным крымским воздухом. Весь вечер бродил вдоль моря, сидел на берегу, думал, мечтал о встрече с Горьким и не боялся никакого приговора.
Утром на городском почтамте заказал телефонный разговор с Тессели. Тут же, без промедления, соединили. Ответил суровый мужской голос:
– Басов у телефона.
Вот теперь я растерялся. Кто такой Басов? Что ему сказать?
– Вас слушают, – кричал на другом конце провода какой-то Басов. – Вы куда звоните? Кто нужен?
Заикаясь, говорю, что звоню на дачу Горького. Называю себя, говорю, что хочу видеть Алексея Максимовича, что приехал с Урала с рукописью романа.
– Ничего не слышу. Погромче, пожалуйста!
Странно: я хорошо слышу Басова, каждое слово различаю, а мой голос до него не доходит. Не знал я тогда, что у Басова это обычный прием в разговоре с людьми, жаждущими встретиться с Горьким. Что он не вправе был сам решить, принять ли меня. Не знал и того, что Басов был комендантом важного государственного объекта, головой отвечающим за жизнь и покой великого писателя.
Еще и еще, срывая голос, кричу в трубку, кто я такой и зачем приехал.
– Не слышу, – твердит Басов. – Позвоните часа через три, когда исправят телефонную линию, или лучше – завтра.
Утром, не позавтракав, отправляюсь на почтамт. Соединяют с Тессели, как и вчера, мгновенно. Сегодня Басов отчетливо разбирает каждое мое слово. Как только назвал себя, сразу прерывает:
– Да, да. Все ясно. Я доложил Алексею Максимовичу о вашем приезде, и он сказал: «Милости просим!». Вы знаете, как найти нас? Доезжайте до Байдарских ворот, потом спускайтесь вниз и на ближайшем перекрестке, у Фороса, сверните вправо – и вы приедете, куда надо. Когда упретесь в ворота, посигнальте, мы вас встретим. Если будут затруднения с машиной, мы пришлем свою. Ждем в любое время. Всего хорошего!
Я повесил трубку и готов пуститься в пляс. Горький ждет меня!
В гостинице заказываю машину. Подают длинный, открытый, с кожаными подушками, сияющий хромированными частями, с гончей собакой на радиаторе, заокеанский «линкольн». Бросаю на заднее сиденье чемодан, пальто, шапку, сажусь рядом с шофером.
Захотелось посмотреть на Ай-Петри. Полюбоваться с вершин морем. Я спросил шофера, можно ли это сделать.
– Пожалуйста! Заплатите сверх заказа, сколько положено, – и все в порядке.
Едем!
Ялта отдаляется, снижается, уменьшается, а море разрастается. Только отсюда, с высоты, видишь, какое оно большое, бескрайнее и синее-синее, почти черное.
Шофер, дядя Коля, вопросительно смотрит на меня: не пора ли поворачивать назад? Нет. Дальше! Вперед! Выше!
Теперь, вглядываясь в золотую пору моей жизни, я могу сказать, что дорога от Ялты к Тессели, через крымские горы, была дорогой больших надежд, дорогой самого полного счастья. Вот поэтому, вероятно, я и не спешил к Горькому. Может быть, я смутно чувствовал, догадывался, что поднимаюсь на вершину жизни, куда еще раз мне не попасть.
Во второй половине дня, сделав огромную петлю по крымской земле, через Бахчисарай, Севастополь, Байдарские ворота я попал в Тессели.
Колючая проволока забора. По ту сторону проволоки, в кустах стоит красноармеец с винтовкой. Он настороженно смотрит на интуристовскую машину, на ее пассажира.
Хватаю чемодан и решительно направляюсь к воротам.
– Здесь живет Алексей Максимович Горький?
– А вы кто?
Говорю, кто я, откуда и почему попал сюда.
– Я доложу коменданту о вашем прибытии. Подождите.
Он скрылся в глубине парка. Дядя Коля развернулся, но на всякий случай не уезжает.
Минут через десять отмыкают ворота. Дядя Коля машет мне рукой.
Мы идем по тенистой, щебенчатой, утрамбованной дороге и скоро выходим на освещенную солнцем, густо засыпанную морской галькой площадку, к большому, приземистому, в форме буквы «Г» дому. Он громадный и тихий, как будто пустой.
Меня вводят в белый флигелек, стоящий несколько в стороне от большого дома. Попадаю в какую-то канцелярию. Письменный стол у окна, в углу столик с телефонами. Графин с водой. Напротив стола диван с жестяной инвентарной биркой на проволочке. Два стула.