Текст книги "Наказание без преступления"
Автор книги: Александр Авдеенко
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц)
Декабрьский день в разгаре. На улице светлым-светло от яркого зимнего солнца, от крепко засушенного сильным морозом чистого снега, а здесь, в Театре оперы и балета имени А. В. Луначарского по-вечернему сияют люстры, светильники и сотни людей – врачи, актеры, преподаватели, писатели, журналисты, художники, инженеры – цвет советской интеллигенции города Свердловска – заполняют ряды зрительного зала, все ярусы и ложи. Идет собрание. Особенное, непривычное, может быть, одно из первых в истории последних лет. Я сижу на сцене, в президиуме рядом с Борисом Горбатовым и лихорадочно набрасываю в блокноте то, что мне хочется сказать. После речи очередного оратора и меня приглашают на трибуну.
Перебираю вырванные из блокнота листочки, смотрю в зал, долго молчу, не зная, с чего и как начинать. Впервые в жизни попал на такую высокую трибуну. Смущают сотни и сотни глаз, настороженно-пытливо устремленных на меня. Все, что хотелось сказать, вдруг показалось глубоко личным, интересным только мне одному, никому другому ненужным.
Пауза была невыносимо тяжелой и неловкой.
Отступать и перестраиваться на ходу поздно. Пришлось говорить о том, что подготовил.
Привожу это выступление в таком виде, в каком оно было напечатано в «Правде» 9 декабря 1934 года.
«Несколько дней назад мне принесли вот этот серый, грубый кусок бумаги – пригласительный билет на общегородское собрание советской интеллигенции. Я читал и перечитывал скупой текст билета. Бросил писать, взволнованно ходил по комнате. Думал, улыбался, радовался и на все лады произносил это странно звучащее для меня слово – «интеллигент». Я – интеллигент! Я – интеллигент!
Я вспомнил свою жизнь.
Моя родина – южный Донбасс, металлургический и угольный город Макеевка. Я помню своего отца, большого рыжего мужчину, попавшего работать в грузчики на домны благодаря своей огромной силе. Он уходил на работу с рассветом. Сумерками я бежал к заводским воротам и встречал отца, красного от рудной пыли, злого и тихого. Молча совал он мне в руки черствый кусок хлеба – «зайчик» и, гремя деревянными колодками ботинок, шел домой, низко неся тяжелые ноги, путая шаг.
Наш путь лежал через французскую колонию – особую, аристократическую часть города, где жили директор металлургического и угольно-химического общества «Унион», инженеры – бельгийцы, французы. Сумерками колония зажигалась светлыми и теплыми огнями. Белые окна в малиновых домах были раскрыты, и сквозь занавеси, сквозь зеленые и молодые листья тополей бежали, вспыхивая, как звезды, сказочные звуки музыки. Мне казалось, что музыка – это что-то невидимое, воздушное, от ветра и солнца. Мне казалось, что из окон вылетают голуби и несут каждый на своих крыльях по скрипке, перебирают струны клювами и поют жалобно перьями.
Отец сердито толкнул меня в спину, и мы пошли дальше по мостовой, гремя колодками о камни, обходя стороной гуляющих обитателей аристократической колонии. Мне бросалось в глаза обилие белого, розового – шляпы, прозрачные шарфы, чесучовые пиджаки, белые рубахи, галстуки. Одежда людей, наслаждающихся прохладой летнего вечера, пахла цветами, степью и чистым, с мороза, бельем. Среди этих людей я выделил высокого и сухого, как безлистная акация, мужчину в белом пиджаке, белом картузе, с медными молоточками над черным козырьком. Он держал под ручку женщину, которая была в розовом мягком, как дым, платье. У их ног прыгала белая пушистая собачка. Человек в белой фуражке обернулся на грохот колодок, глянул на нас невидяще, сощурив глаза, и, оставшись чем-то недовольным, быстро отвернулся, щекоча своими усами плечо розовой женщины. Ей, должно быть, было очень весело – она звонко засмеялась, чем удивила собачку: та подняла голову и радостно затявкала, потряхивая бубенчиками на крохотном ошейнике.
Тогда для меня было совершенно непонятно, почему отец больно сжал мою руку и произнес коротко и хлестко:
– У… интеллигенты!..
Мне было тогда семь лет, но я запомнил на всю жизнь это слово, губы отца, прошептавшие проклятье, его сжатый кулак, ненависть и злобу.
Человека в белой фуражке с медными молоточками на околыше я встречал потом еще несколько раз. Когда на заводе бельгийско-французской компании «Унион» задували новую домну, был устроен молебен. В летнее небо чадил дым ладана. Церковный хор пел молитвы. Пылило по улице с непокрытыми головами многолюдное шествие. Следом за священником, подняв высоко голову в белой фуражке, потный и красный, шел мой знакомый интеллигент. Он прижимал икону к груди, распевал молитву. Выпрашивал у бога долгой жизни бельгийской домне, на пользу общества «Унион».
В тот же день, вечером, я видел его в лакированном экипаже перед заводскими воротами, рядом с бородатым человеком в шляпе и с трубкой в зубах. Говорили, что это был один из главных акционеров. Интеллигент соскочил на землю и протянул своему заграничному хозяину руки: берите, мол, опирайтесь, можете бить и миловать.
Даже мне, маленькому, несмышленышу, было жалко и стыдно смотреть на русского интеллигента, на его вихляющийся зад и согнутые колени.
И еще я видел его во время заводской забастовки. Он схватил моего отца за борт брезентовой куртки и что-то кричал, брызгаясь слюной. Он толкал его и поносил до тех пор, пока не вывел из терпения. Отец свалил инженера в формовочный песок, кто-то из чугунщиков схватил железную тачку, наполненную мазутом, интеллигента окунули в черную жижу, посыпали опилками и с грохотом, под улюлюканье горновых, каталей, газовщиков, покатили по стальным плитам доменного двора.
В ворота завода влетела на храпящих, разгоряченных лошадях дикая сотня чубатых, красноголовых, красно-лампасных казаков. Засвистели нагайки. Лошади, грызя удила, сбивая чугунщиков, каталей, горновых, топтали их, молотили тяжелыми и острыми подковами.
Отец упал на ржавую заводскую землю, и на его брезентовой куртке остался красный след лошадиного копыта.
Интеллигент, черный с ног до головы, кое-как выкарабкался из тачки. Изорванный, мокрый, он потрясал над головой кулаками, нещадно ругал казаков, что они недостаточно поворотливы и метки, требовал, чтобы они засекли насмерть бунтовщиков, топтали их так, чтобы от них и мокрого места не осталось.
В последний раз я видел двойника моего знакомца интеллигента на процессе по делу вредителей металлургической промышленности. Он сидел на скамье подсудимых, опустив голову, небритый, грязный, одряхлевший, обреченный на вечное презрение народа…
И вот сегодня меня самого вдруг назвали интеллигентом. Это было сказано впервые так точно, официально. Интеллигент! Интеллигент! Я снова и снова повторяю это когда-то ненавистное для меня слово, а в моем мозгу и сердце идет усиленная работа. Я ищу ответа, как же это случилось, что я, внук и сын рабочих, стал интеллигентом? Почему не отрекаюсь? Почему так взволнован? Почему с такой радостью готовлюсь пойти на собрание? Почему?
А как бы сложилась моя жизнь, думаю я, если бы не было Советской власти? Был бы голод, холод, ужас бесправия, беспощадность и дикость хозяев, вырождение, смерть.
Я хочу говорить сегодня только о радости. Я пришел на собрание, посвященное выборам Советов, чтобы сказать:
Я счастлив, что стал интеллигентом. Я пишу книги, учусь, радуюсь, живу в сильной, громадной стране, не думаю о черном завтрашнем дне, выбираю сам себе рабоче-крестьянских депутатов – все благодаря тебе, Советская власть.
Я буду жить при социализме, когда все люди станут братьями, в мире вечно радостном и счастливом – все благодаря тебе, Советская власть.
Мечтаю полететь на Луну, объездить весь земной шар, увидеть социализм в Европе и Америке. Я могу так дерзко мечтать, ибо моя творческая фантазия никем не принижается, ибо она имеет реальную основу – и все это благодаря тебе, Советская власть.
Я смел, жизнерадостен, силен, люблю все красивое, здоровое, хорошее, правдивое. Я похож на моих товарищей, мои товарищи похожи на меня – и все это, все благодаря тебе, Советская власть.
У меня поседеют волосы, кожа станет морщинистой и коричневой, мне исполнится сто лет, но я и тогда буду любить людей, солнце, звезды, нашу замечательную жизнь – и все это благодаря тебе, Советская власть.
Видишь ли ты меня, отец, слышишь ли меня?.. Вот каким новым содержанием наполнилось ненавистное тебе слово – интеллигент».
Газета «Правда» без моего ведома, не спрашивая согласия, напечатала мою речь на собрании интеллигенции Свердловска – собкор редакции, оказывается, в тот же день раздобыл стенограмму и передал ее содержание по телефону в Москву. «Уральский рабочий» тоже напечатал.
Мог ли я не радоваться? Мог ли я теперь не задумываться над тем, как я должен ответственно подходить к тому, что пишу, что говорю.
Январь 1935 года. На Уральском съезде Советов я избран делегатом на Всероссийский и Всесоюзный съезды Советов.
Получив делегатский мандат и бросив в гостинице «Националь» чемодан, иду в «Правду». Ее редактор, Мехлис Лев Захарович, передал через своего уральского корреспондента, чтобы я, как только попаду в Москву, немедленно зашел в редакцию. В последние месяцы «Правда» часто привлекала меня к работе.
Иду по вечерней Москве. Падают легкие крупные хлопья праздничного снега. Белым-бело вокруг: троллейбусы, автомобили, трамваи, дома, люди. Много сегодня на улицах народа. Пылает лозунг: «Привет делегатам Съезда Победителей!»
И вам привет, дорогие москвичи! Вы тоже победили на своем фронте. Всюду, куда ни глянешь, видны плоды великого труда. Очистились от лесов Большой Кремлевский дворец, гостиница «Москва», первые станции метро.
Завершилась труднейшая борьба, какой не знала история всех времен и народов. Борьба за индустриализацию, за коллективизацию, за социализм. Вчера, у истоков пятилетки, мы были страной крестьянской, малограмотной. Сегодня мы стали страной металлургический, автомобильной, страной машиностроения, страной, добывающей вдоволь угля, нефти, руды, апатитов. Тихоходная Россия обрела мощные крылья – у нее появилось собственное самолетостроение. Тысячи тракторов вышли из ворот Челябинского, Сталинградского и Харьковского заводов. Четыре года назад мы голодали-холодали, ценили каждый кусок хлеба на вес золота. Теперь мы наполнили элеваторы колхозным зерном. Закономерно, что завершение пятилетки и отмена карточек на хлеб совпадают. Сегодня мы подводим итоги, намечаем планы.
Хорошо думается в такой вечер, озаренный праздничными огнями.
Перед площадью Пушкина внимание привлекает нарядный, с зеркальными окнами магазин. Он, несмотря на вечерний час, полон народа. Пристраиваюсь к людскому потоку и попадаю в булочную.
Острый аромат свежевыпеченного, теплого хлеба. Хлеб пшеничный, черный, пеклеванный, ржаной. Булки. Пряники. Калачи. Бублики. Сухари. Листовые хлебы. Подковки с маком. Гребешки с сахаром. Кавказские чуреки. Замысловатые крендели. Рулеты с маком. Ромовые бабы. Квадратные кирпичики английских кексов и горы подрумяненных, горячих пирожков с мясом, капустой, рисом, картофелем и всякой всячиной. Через весь магазин протянута узкая полоска материи, на ней черным по белому написано, что магазин имеет в продаже двести двадцать сортов хлеба.
Никогда не видел такого хлебного изобилия. К открытию съезда Советов столько сортов выставили! Глаза разбегаются, не знаешь, что купить! Хочется попробовать и то, и се, и это. Почти всю свою жизнь покупал хлеб плохо выпеченный, некрасивый, невкусный. Шесть лет назад были введены в стране карточки. Не ел хлеба досыта.
Продавщицы наваливают мне в огромный лист бумаги всякого хлебного добра, напутствуют:
– Ешьте на здоровье!
На площади Пушкина, где особенно людно, останавливаюсь и весело, горласто объявляю:
– Угощайся, народ честной! Бескарточный хлеб! Хлебушко! Хлеб да свобода – сила народа.
Кое-кто с удивлением, а то и подозрительно смотрит на меня, проходит мимо. Но большинство разделяют мою радость: улыбаются и принимают угощение.
Лифт возносит на третий этаж, в редакцию «Правды».
Мехлис, рослый, черноволосый, с суровым, властным взглядом, усаживает меня в кресло, поздравляет, что избран делегатом.
– Прекрасная у вас была речь в Свердловске на собрании интеллигенции, – говорит Мехлис. – Громадный резонанс имела. Вовремя прозвучала. Почти все коммунистические газеты мира перепечатали ее. Хорошая речь. Но она была бы еще лучше, если бы вы не разъединили Советскую власть и Сталина.
Я с удивлением, почти с ужасом, смотрю на редактора «Правды».
– Разъединил?! Как это… разъединил?
– Да, именно так, разъединил. – Мехлис подходит к столу, перелистывает подшивку, находит декабрьский номер «Правды», в котором напечатано мое выступление, и читает: «Я счастлив, смел, дерзок, силен, любопытен, люблю все красивое, здоровое, хорошее, правдивое – все благодаря тебе, Советская власть».
Мехлис бросает подшивку на стол, возвращается в кресло и кладет ладони на мои колени.
– Советская власть – это прежде всего Сталин. Именно его мы должны благодарить за все, что делалось и делается в стране хорошего. А вы об этом ничего не сказали. Почему? Не ожидал, знаете!.. Кто же должен благодарить Сталина, как не вы, вышедший из самых низов, пролетарий, ставший писателем?! Не лично Сталину нужно ваше благодарственное слово, а стране, партии, народу. Нужно, как никогда ранее. Презренный наймит Николаев стрелял в Кирова, но он рассчитывал, что пуля поразит и величайший всенародный авторитет Сталина, его ум, волю и нашу любовь к вождю народов. Однако он просчитался! Теперь мы будем говорить о любви к вождю везде и всюду, с каждой трибуны. Я уверен, что и съезд Советов пройдет под знаком любви к Сталину. Гимн народной любви заглушит жалкое завывание врагов… Ну, теперь согласны со мной, что ваша прекрасная речь имела существенный изъян?
Как я мог не согласиться с Мехлисом? Лев Захарович, как никто другой, знает, какой труд вложил Сталин в дело преображения страны. Долгое время был ближайшим помощником Сталина, трудился с ним бок о бок.
На другой день после открытия съезда «Правда» под рубрикой «Заметки делегата» опубликовала две странички моего дневника, написанные накануне вечером в Большом Кремлевском дворце. Обстоятельно рассказал, какими бурными аплодисментами встретил съезд появление в президиуме товарища Сталина. Мехлису очень понравилась моя работа.
Написал по его просьбе еще одну «заметку делегата» – о работнице калининской ткацкой фабрики «Пролетарка» Яковлевой Наталье Ивановне. Идет в завтрашнем номере.
На вечернее заседание еду вместе с Мехлисом – он пригласил в свою машину. В Кремле разделились: он направился в президиум, а я туда, где сидит уральская делегация. Прежде чем занять свое место, написал записку с просьбой предоставить слово и опустил ее в специальный ящик.
Съезд продолжает свою работу. Первым выступает маршал Тухачевский. Его речь о возросшей силе Красной Армии встречена овацией делегатов.
В президиуме объявляют мою фамилию. Я вскакиваю, быстрым шагом иду к трибуне. Все во мне трепещет, во рту пересохло. Стрекочут кинокамеры. Щелкают фотоаппараты. Жаркие, ослепительные лучи прожекторов-юпитеров бьют в лицо. Глухим, неповинующимся голосом читаю все, что написал ночью в гостинице «Националь».
Речь, названную «За что я аплодировал Сталину», заканчиваю такими словами: «Когда у меня родится сын, когда он научится говорить, то первое слово, которое он произнесет, будет – Сталин».
В зале вспыхнула буря аплодисментов.
На первом этаже Большого Кремлевского дворца, в просторной комнате, где работает редакционная комиссия съезда, встретился с маршалом Тухачевским. Сидим друг против друга за столом и правим стенограммы своих выступлений. По правде говоря, я больше глазами работаю, чем пером. Не могу насмотреться на знаменитейшего полководца, героя гражданской войны. Живой Давид, изваянный Микеланджело. И он время от времени поглядывает на меня – и сдержанная улыбка светится в его больших продолговатых глазах. Мне хочется с ним поговорить, хотя бы обменяться двумя-тремя словами. На мое счастье, он сам заговорил:
– Зачем вы так безжалостно черкаете стенограмму прекрасного выступления?
– Ваша речь в десять раз лучше моей, но вы тоже черкаете стенограмму.
– Я вычеркиваю кое-какие цифры и отдельные фразы, предназначенные только для ушей делегатов, а вы… Можно взглянуть, что вы сделали?
Я протянул ему несколько страниц отличной кремлевской бумаги. Он бегло просмотрел мои вычерки, поправки и вернул.
– Тревога моя была напрасной. Все в порядке. Извините.
Поднялся, сдал в комиссию свою стенограмму и вышел.
Я зачарованно смотрел ему вслед. Энергичен, целеустремлен. Знает, чего хочет, что надо делать и на что способен.
Во время перерыва встретил в фойе магнитогорского земляка и узнал ужасную новость… Дошла, долетела в самый короткий срок до Кремля. В автомобиле, по дороге из Магнитки в Челябинск, направляясь на бюро обкома, куда был срочно вызван, застрелился Бесо Ломинадзе.
– Почему?.. Когда? – вскрикнул я.
Мой земляк как-то странно, осуждающе посмотрел на меня.
– Слышал я, что его старые сподвижники по Коммунистическому Интернационалу молодежи Хитаров, Шацкин, Чемоданов и еще кое-кто арестованы в связи с покушением на товарища Кирова. Видимо, Ломинадзе, страшась возмездия, пустил себе пулю в лоб.
Как быстро все разложил по полочкам! Никаких сомнений! Никакой трагедии не видит и не чувствует в жизни Бесо Ломинадзе! Что-то в этом роде сказал ему и хотел отойти, но он схватил меня за рукав гимнастерки.
– Не советую афишировать свою дружбу с Бесо Ломинадзе – жизнью можешь поплатиться. Такое время… – сказал вполголоса и поспешил удалиться.
А я с такой же поспешностью, спустился вниз, в гардероб, оделся и вышел на свежий, морозный воздух. Страшно думать о Бесо. Такой человек, такой жизнелюб не захотел жить!.. Что вынудило его застрелиться?
Пешком добрался до Арбата, а потом и до улицы Сивцев Вражек, где была московская квартира Ломинадзе. Застану ли кого-нибудь дома? Не в Магнитке ли, около свежей могилы, жена Бесо Нина Александровна и сын Серго?
Тихонько стучусь в дверь. Меня сразу услышали – в квартире была мертвая тишина. Дверь открыла Нина Александровна. Постарела. Мучительно старается вспомнить, кто перед ней. Я обнял ее. И тут она узнала меня.
Мать Бесо, приехавшая из Тбилиси, – в черном глухом шерстяном, старинного грузинского покроя и шитья платье. На груди – старинное серебро.
Узнав, что я друг Бесо, она схватила мою руку и поцеловала, а я приложился к ее седеющей голове. Пахла она, казалось, лавром, чинарой, вечными снегами Казбека, восковыми свечами. Обеими руками вцепилась в ремень, которым была перехвачена моя гимнастерка, и, не отпуская, умоляет, чтобы я говорил и говорил о ее сыне. Рассказываю, как Бесо появился на моей «Двадцатке», как мы разговаривали, а она: «Бесо!.. Бесо!.. Бесо!..»
Я говорю, как мы однажды затеяли борьбу, как в схватке перегорел мой ремень и Бесо отдал мне свой. Вот этот самый! А она встала на колени, обхватив мои ноги, обцеловывала ремень, плакала:
– Дайте!.. Он мой… Не буду снимать до конца жизни. Дайте! Пожалуйста!
В Большой Кремлевский дворец вернулся в перерыве между заседаниями. В фойе встретил Ивана Дмитриевича Кабакова, секретаря Свердловского обкома партии.
– Слышал, что случилось в Магнитке? – спрашивает Иван Дмитриевич.
– Да, Ломинадзе застрелился. Вам, конечно, известно больше моего.
– Выстрел в Магнитке – это эхо перводекабрьского выстрела в Ленинграде. Первое эхо.
– Эхо?.. Как это понимать, Иван Дмитриевич? Неужели Ломинадзе имеет хоть какое-нибудь отношение к тому, что случилось в Смольном?
– Разумеется, не имеет. Я давно знаю Ломинадзе. Еще лучше узнал его, когда он стал парторгом ЦК в Магнитке. Большевик первостатейный. Честный и правдивый. Любил жить. И делал этот умело, красиво.
– Почему же покончил с собой?
– Никакой загадки нет. Ему стало известно, что его друзья Хитаров, Чемоданов, Шацкин арестованы. Подозреваются не то в прямом, не то в косвенном участии в убийстве Кирова. Ломинадзе вызвали в Челябинск, чтобы арестовать.
Вокруг нас прогуливались возбужденные, веселые делегаты, а мы с Иваном Дмитриевичем стояли у невидимого гроба и проливали невидимые слезы.
Я прервал молчание, спросил Кабакова:
– Смерть наступила мгновенно?
– Его привезли в Магнитку тяжело раненным. Умер, не теряя сознания. В последнюю минуту сказал: «Лучше смерть, чем арест именем Советской власти». Вот какие дела творятся у Магнит-горы, пока мы тут аплодируем…
Кровь бросилась мне в лицо. Наш разговор с Кабаковым прервал незнакомый человек с седыми висками. Глядя на меня, протянул мне запечатанный конверт и сказал:
– Меня просили передать вам это.
Сказал и сейчас же растворился в толчее делегатов. Я нисколько не удивился, не встревожился. Не он первый в дни съезда обратился ко мне. Несколько незнакомых делегатов в перерывах между заседаниями, во время обеда там же, в Большом Кремлевском дворце, поздравляли меня с замечательным, как они утверждали, выступлением. А другие просто пожимали руку. Поэтому я полагал, что врученное мне послание составлено в известном духе, в духе заключительного слова Вячеслава Михайловича Молотова.
Разорвав конверт, на котором была написана моя фамилия, я извлек блокнотный листок небольшого размера. Прочел написанное четким почерком: «Чья-либо личная диктатура, власть предержащего и покушение на честь и достоинство человека – две стороны одной медали. Вот чему и кому вы аплодировали.
Читатель, еще вчера возлагавший на вас большие надежды».
Я разорвал на мелкие клочки анонимное послание и бросил в урну.
Иван Дмитриевич не сводил с меня вопрошающего взгляда.
– Кто и чем вывел вас, счастливейшего из людей, из себя?
– Так… вопль трусливого обывателя из-под вонючей подворотни.
– По какому поводу?
Я любил Ивана Дмитриевича, старого большевика, за все, что он сделал для революции, для Урала и Тульщины. Любил за простоту, за отсутствие комчванства, за скромность, родственную скромности Ильича. Наконец, я любил его и за то, что он сердечно относился ко мне, верил в мое будущее. Для меня он был человеком, достойным подражания.
– Какому-то делегату не понравилось мое выступление, и он счел своим долгом сообщить мне об этом в самой безобразной форме.
Кабаков долго молчал. Сердце мое тревожно заныло. Я почувствовал, что Иван Дмитриевич сейчас не со мной, а с неизвестным мне автором послания. Так и оказалось. Когда Кабаков заговорил, его голос уже был не таким, как раньше. Прямо глядя мне в глаза, он сказал:
– Интересное совпадение. Мне тоже не понравилось ваше выступление, как и человеку из подворотни, как вы изволили выразиться.
– Да? – растерянно переспросил я. – Почему, Иван Дмитриевич?
– Потому, что вы все победы, одержанные Советской властью и партией, приписали одному-единственному человеку и тем самым принизили небывалую в истории человечества самодеятельность народа. Конечно, в нашей системе велика роль генсека, и все же не благодаря ему одному мы добились в переустройстве мира колоссальных успехов. Есть в нашей работе и серьезнейшие недостатки, упущения, непростительные промахи. И это вы, советский писатель, видевший жизнь со своего рабочего места, должны были хорошо знать и говорить всю правду о ней, а не расточать одни похвалы. Вы скрыли от делегатов то, что каждому магнитогорцу известно: теперешнюю тяжелую жизнь Магнитки на строительной площадке, в рудных забоях, в бараках, на улице, везде и всюду. Подводя итоги пятилетки, вы, как делегат съезда, должны были назвать имена виновников такого положения, в том числе и мое, и бывшего начальника Магнитостроя Гугеля, бывшего секретаря горкома Карклина, бывшего председателя горсовета Румянцева. Очень мы провинились перед Магниткой. И перед Уралмашем тоже. Это вам хорошо известно, больше, чем кому-либо другому. Удивительно и обидно, что вы об этом умолчали.
В глубине души я осознал правоту Ивана Дмитриевича и все-таки попытался найти оправдание своей позиции. Я сказал, что сейчас в Кремле подводятся победные итоги пятилетки, а не осуждаются, не критикуются наши недостатки и промахи социалистического строительства – об этом мы поговорим в другое время. И еще я сказал Ивану Дмитриевичу, что выступал в строгом русле, прорубленном для меня и других делегатов победоносным по форме и духу докладом Председателя Совета Народных Комиссаров товарищем Молотовым. И потому, наверное, он одобрил мою речь в заключительном слове.
Кабаков иронически усмехнулся и поднял руки над головой, выстриженной под машинку, как у новобранца.
– После таких доводов у меня один выход – капитулировать, что я и делаю. Ваша взяла.
Вот какой разговор происходил между нами в самом неподходящем месте – в большом светлом помещении курилки, где, помимо кресел, стоящих у окон, выходящих в один из внутренних двориков Кремля, находились еще и туалетные кабины, устроенные вдоль двух стен. Говорили мы под непрерывный рев воды, спускаемой из бачков.
Мои добрые отношения с Кабаковым, репрессированным в тридцать седьмом, мне поставили в вину мои грозные судьи: Сталин, Жданов, Андреев – в сороковом году. Но об этом речь впереди.
На вечернее заседание еду вместе с Мехлисом – он пригласил в свою машину. В вестибюле редакции «Правды» к нам присоединяется Федор Панферов.
– Нам, кажется, по дороге, товарищ Мехлис? Подвезете?
– Пошли! – энергично машет рукой Мехлис.
Внизу у подъезда ждет «линкольн». Рассаживаемся.
Редактор «Правды» садится впереди с шофером, а мы с Панферовым на заднем сиденье.
– Ну как, читал? – толкая меня, спрашивает Панферов.
– Что?
– Мою статью о Горьком. С утра «Правда» нарасхват. Все делегаты только о ней и говорят. Гвоздь сегодняшних событий, можно сказать.
– Что за статья? – спрашиваю я, и сердце мое сжимается от недоброго предчувствия.
– «Открытое письмо А. М. Горькому». Неужели не читал?.! Как же ты пропустил мировую сенсацию?
Открытое письмо Горькому!.. И как это я не удосужился прочитать мировую сенсацию?
В Большом Кремлевском дворце сейчас же, как только оставил пальто на вешалке, разыскал сегодняшнюю «Правду», забрался в дальний угол безлюдного Георгиевского зала и медленно, слово за словом, читал статью. Две больших, сверху донизу колонки на последней странице «Правды», на левой ее стороне. Крупный, жирный заголовок: «ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО А. М. ГОРЬКОМУ».
Пробежав глазами первые строчки, я усмехнулся. Обиделся Панферов на справедливую критику, высказанную Алексеем Максимовичем в адрес «Брусков», и решил сам покритиковать Горького. На кого замахнулся, Федор Иванович? Кого хочешь убедить, что Алексей Максимович неправильно критиковал твои «Бруски» и речь на съезде писателей?
«Я до сих пор скрепя сердце молчал об этих делах, чтобы не отвлекать внимание от общего большого вопроса, поднятого партией, – о качестве нашей художественной литературы. Но специфический характер «проработки» меня, проработки в худшем смысле этого слова начинает надоедать, тем более подобная проработка вносит большое недоумение в ряды литературного молодняка. Я полагал, что подобная проработка прекратится после вашего письма к П. Васильеву, опубликованного в «Известиях», где вы пишете, что «немедленно после моего мнения о небрежности его работы на Панферова зарычали, залаяли даже те люди, которые еще накануне хвалили его». Но в «Правде» от 24 января я прочитал вашу третью длиннейшую «Литературную забаву». И в этой «Литературной забаве» вы снова слишком увлекательно забавляетесь, забывая о том, что имеете дело с живыми людьми, а не с манекенами. На этот раз вы критикуете мою речь «О мудрой простоте», произнесенную на всесоюзном съезде писателей и опубликованную в свое время в нашей печати. В этой речи я утверждал, что в нашей стране, – на основе новых, социалистических производственных отношений, в связи с тем, что у нас ликвидируется разница между городом и деревней, умственным и физическим трудом – формируется новый язык – язык революции».
Эх, Федор Иванович! После того, что вы написали о сегодняшней деревенской действительности, я сомневаюсь, в самом ли деле вы знаете деревню. Колхозники, прочитав ваши утверждения, что у нас уже ликвидируется разница между городом и деревней, между умственным и физическим трудом, поднимут на смех, как фантазера, забежавшего вперед на десятилетия. Жизнь колхозников очень нелегка, много придется поработать, чтобы подтянуть деревню до жизни города. Этот заскок и критиковал Алексей Максимович. Именно это великий писатель назвал литературными забавами. По правде говоря, он чересчур мягок. Вы заслуживали более суровых слов. Вам не понравилась и такая критика.
«Кажется, ясно, о чем я говорил? – пишете вы. – А вы и тут почему-то приходите в некое замешательство, заявляя: «Трудно понять, что он (Панферов) хочет». Но, если вам трудно понять, что я хочу, зачем же вы с первых же строк начинаете ругаться, утверждая, что Панферов «обнаружил», что подлинное значение дискуссии о языке не понято им, и увеличил количество неграмотной болтовни»? Абсолютно бездоказательно вы пишете, что я занимаюсь «болтовней», называя мою речь на съезде писателей: «беспомощная статейка», «малограмотная статейка». Что это за методы спора? Это заушательство, которое вы в своей третьей «Литературной забаве» осуждаете, заявляя: «орать на него (писателя), издеваться над ним – это значит пользоваться приемами преподавателей неоспоримых истин в старых царских школах». Правильно! Нельзя сводить серьезный спор на мелочи, не следует упрощать позиции «противника», намеренно их оглуплять».
Громадная проблема, поднятая в статье Горького, кажется Панферову мелочью. Уличенный в левацком заскоке и в неграмотной болтовне, он упрекает Горького в том, что тот упрощает его позиции и намеренно их оглупляет.
И чем дальше в лес, тем больше дров.
«Вот вы пишете в своей последней статье: «У нас развелись матерые литераторы солидного возраста… Они числятся коммунистами, пребывая по уши в тине мещанского индивидуализма». Это большое и серьезное обвинение вы бросаете коммунистам».
«Кто же это такие – «матерые, солидные»? Вот они: Шолохов, Фадеев, Безыменский, Киршон, Афиногенов, Бела Иллеш, Гидаш, Бруно Ясенский, Гладков, Бахметьев, Серафимович, Билль-Белоцерковский, Ставский, ну пусть и Панферов и ряд подобных имен. Если вы об этих коммунистах-писателях говорите, что они пребывают «по уши в тине мещанского индивидуализма», не хотят учиться, ничем не интересуются, кроме собственного пупа, то ведь этому никто не поверит. Наша общественность знает, что писатели-коммунисты никогда не пренебрегали политикой. Они – общественники и в любое время готовы сменить перо на винтовку, стать в ряды граждан нашего Союза, защищающих свою социалистическую Родину от врагов. У вас тут, очевидно, обмолвка. Ее надо поскорее снять и назвать имена «матерых, солидных» коммунистов-писателей, которых вы имеете в виду. Таких «коммунистов», о которых вы пишете, – будь они сто раз талантливы – партия в своих рядах держать не будет».