Текст книги "Окраина пустыни"
Автор книги: Александр Терехов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)
Она чуть кивнула, прижимая ладонь к щеке и нагнулась к туфлям расстегнуть пряжку, мягко опершись на него – Грачев швырнул от себя эту руку, и она рухнула на пол, испуганно сжавшись.
– Это я так. Отвлекся на несущественные детали, – разъяснил Грачев, —От полноты душевной. Сняли туфельки? Ага. Готово? В правом кармане у меня ключ от комнаты, в левом – от читалки, все хорошо, плывем дальше. Команды готовятся на выход. Всего доброго, мы начинаем.
– Ну что? —замаслились глазки у мальчика. – Быстро ты… Насладился? Аж грохот стоял. Я думал: пойти, что ли, поглядеть? Еще будешь?
– Пусть в ванную сходит, – кисло сказал Грачев. —Не могу я так.
– И я говорю, – горячо подхватил мальчик. – Противно! Я ведь тоже пробовал, а не могу – сразу противно! Не смог от этого, сколько пробовал, заходил – не могу, падаль же! Продажная женщина ведь. Не могу отвлечься от этой мысли, и не получается поэтому. Сил просто нет.
– Пойду приготовлю ванну, —сочувственно помигав, сказал Грачев, заслонил себя ванной дверью и отпер наружную дверь, торчащим в замке ключом, ключ зажал в кулаке, сильно.
Мальчик грустно читал дальше, выставив в стороны тонкие малиновые уши.
– Даже видеть теперь ее противно, да ну ее! – признался мальчик задрожавшими губами. – Просто растоптал бы!
Грачев вздыхал.
Тут Грачеву в спину пахнуло холодным, нездешним. Это просто настежь открылась входная дверь, кто-то открыл. Или это сквозняк.
Это был Аслан.
– Фильм из-за вас не посмотрел, какой фильм! Какие там бабы! Эй, ты чего не закрываешься, а? – крикнул он мальчику. – Граче-ов! Мне Ванечка сказал. что ты девку уведешь. Прислал посторожить. Сколько мне хлопот из-за тебя, а?
Мальчик, запутанный книгой и музыкой, тосковавшей под ухом, слабо отреагировал и бессмысленно улыбался.
Аслан присел на стул и заправил спичку меж толстых губ:
– Ну, ты успел? Нет? Чо ты телишься тут? Все, так иди, сколько тебя ждать, показать надо, как делать?
– Хочу в ванну ее сводить, —и Грачев поспешил в ванную, пустил воду посильнее, заставлял себя улыбаться, хмуриться, напевать, дергать плечами, разгоняя изматывающую скованность ожидания прыжка, его все тащило дальше, тянуло.
Осторожно, как крышку гроба, он расшатал и вынул из-за унитаза доску, скрывающую водопроводные сочленения, поискал там рукой: горячая – холодная! С натугой завернул холодный вентиль, до упора.
Поместил бесшумно доску на место. Вода, накаляясь, зашипела и закашляла в ванну, вздымая брызги и пар, делая тяжелым дыхание.
Грачев вернулся к Аслану, повстряхивал мокрыми руками, сея брызги на пол, и раздраженно спросил:
– Что у вас с водой? Нет холодной, что ли?
– Ты что? —раскрыл рот Аслан. —Я же стирать сегодня собирался. Бабки тараканов сегодня травили – была холодная. Эти твари кран, что ли, сорвали. Мало им девки– им и помыться еще здесь, —он выплюнул спичку и бодро отправился в ванную.
Грачев тронулся следом, как привязанный, неотвратимо прикованный к круглому, большому затылку, будто покрытому вороньим крылом.
Аслан рывками раскручивал синий кран и матерился, обжигаясь, пряча лицо от воды, блестя зубами.
Грачев, не глядя, за спиной, отворил входную дверь и украдкой выглянул: только у телефонов кто-то курил, а так– простор, зеленая улица.
– Иди сюда! – позвал Грачев в комнату и упруго шагнул в ванную, освобождая сразу правое плечо, и толкнул Аслана, тот удержался, обернувшись, закинув назад черный подбородок, уже понимающе оскалившись, и Грачев, танцующе крутанувшись, тяжелым змеиным языком выпустил из себя правый кулак, добавив ему длины и силы поворотом всего тела туда, в теплое, в тупую короткую боль, до ожога, до ощущения – свалил, сломал и отпрыгнул назад, чтоб не цепляться зазря, и живо защелкнул шпингалет снаружи, столкнувшись с ней, – она несла туфли в руках, как пару котят, толкнул ее в коридор:
– Иди!
Метнулся в комнату.
У мальчика был ошарашенный вид.
– Быстро встать! – крикнул Грачев.
И мальчик вскочил.
Грачев выдернул на себя плащ и вылетел в коридор. на два оборота запер дверь за собой, слыша уже, как отлетает с мясом шпингалет, державший ванную дверь, после первого же удара плечом, но он спешил уже по коридору и ему крикнули вслед непонятно кто:
– Куда ты ее, Грачев?
Он захлопнул за собой стеклянные двери и зарычал ей, метавшейся меж мусоропроводом и читалкой:
– Сюда!
И впихнул ее внутрь, в читалку, закрыл на замок дверь и теперь уже остановился, сник, опустился на груды бумаг, не разобранных утром Симбирцевым, и шепнул легонько:
– Садитесь. Теперь мы сидим тихо-тихо. Как мыши.
Уже обрушилась ночь.
Напротив, через одноэтажную столовую, как панель солнечной батареи космического корабля, выгибался чешуйчатым парусом на ветру второй корпус общаги. Комнаты светились пестро, каждая – в свою силу и цвет, и только кухни, лестницы да читальные залы протыкали белый корпус казенно одинаковым мерцанием.
Если быть терпеливым и всматриваться, то вот – головы тихих, читающих над столами у окон, вот синевато пылает жар на шторах от телевизоров, вот мигает цветомузыка для танцев или прихотливой любви, а вот сидят рядком люди и пьют чай и кто-то лезет взять сало в сумке за окном, а кто-то курит у открытой форточки и окурок выстреливает наружу, а вот там – спят, или просто – стало больно от света, стекают тени по лестницам вниз, на кухнях спорят и машут’ руками, решают, а вон там вдруг зажглось окно и кто-то стал посреди, уперся во что-то и ни с места, тяжело ему. а вон в той читалке одинокий мужик подпрыгивает и бьет ногой стену, постоит, подпрыгнет и вдарит опять, и на него лучше не смотреть, не ждать, что будет, когда он пробьет и все погаснет или все загорится, а дом, кажется, тащится дальше, а зима протягивает вокруг него снега и земли, уползая в свое родное кочевье, а дом оттесняя на последний краешек, на обламывающийся под добравшимся до него человеком краешек света.
Слева за стеной шипела и звякала сковородами кухня, справа – разновысоко кашлял мусоропровод и клекотал длинным горлом, проглатывая свою жратву, и смешно, скоро перестукивали консервные банки– и там, там, там и– все. В коридоре вспыхивали голоса и путались шаги, дернулись в читалку, плечом налегли на запертую дверь и шипели друг другу слова, потом постучались и шушукались опять, будто ветер гнал и переворачивал на пыльной дороге иссохшие листья – коричневые, завернувшиеся и ребристые, как остовы умерших кораблей.
Дом тащил за собой, а зима и ночь – это то, что теперь покидало, и нельзя остановиться, нащунать привычное, корневое, и катило, и переворачивало, и поддувало и гнало, и шуршало, сыпалось, он поднял глаза на немо выгнутую спину:
– Вы можете сесть посвободней, даже ложитесь, тихо. Они могут поджидать еще за дверью, а могут просто бегать и искать. Лучше побыть здесь часов до пяти. Можно до четырех, можно. Они тогда уже махнут рукой и полягут спать, все, до одного. Это самое лучшее время. Самое нестрашное. Самое. Здесь мы спокойно переждем, вот только…
Он пополз на четвереньках и потрогал острые края дыр под плинтусом, заглядывал в дыры.
– Вот только крысы, крысы… Вы, вы не слышите, нет? А я вот всегда почему-то слышал, Они обязательно здесь. Нет, не бойтесь… Просто теперь что-то случилось с моим слухом– не слышу, я не слышу. Но вы поможете мне, да? Скажете… Что за черт… Не слышу совсем их… А? Или нет? Вот странно, – он бросил ворошить бумаги. – Ни одной дохлой, Мне бы хотелось сейчас найти одну, а не видно… Нигде. Там? Нет. Не видать. Ладно.
Он прилег к ней близко, чуть коснувшись, соединившись, и отодрал обложку от попавшейся под локоть книжки.
– Вот вам. Будет надо – надергаем еще. Если они придут, полезут из нор, и вы испугаетесь – бросите, раз! Они спрячутся, быстренько. Сейчас лежать, ждать, да, так, а это что тут у нас за ерунда? – он выворотил из-под головы деревянную раму. – Портретик попался, а чей? Ого-го. И как несвоевременно, просто беда. И к стене теперь не могу отвернуть, сердце мое заболит, если уж и я так… Как ребенка обидеть. Я лучше – здесь поставлю. Пусть посмотрит на нас. Зарегистрирует наши отношения, хоть какие-то. Пусть у него на прощанье останется это в глазах, отцу на прощанье от сына на краткую память. А странно, что он один. У вас там не околачиваются в поле зрения еще двое? Нету? Беда. Мне еще больней видеть его одного. Втроем ени не такие сироты. Нет, мне надо меньше на него смотреть, а то я обязательно не выдержу. И мой разговор с вами перейдет в разговор с ним, а при вас это будет довольно странно, учитывая вашу профессию… И еще я обязательно расплачусь. Я последнее время, когда темно и относительно одиноко, довольно гм-м… слезлив. И кажется, это уже начали замечать товарищи невидимые мои, подчиненные, ждущие меня… Хотя – ерунда. И если начну слезы лить, чтоб не теснило внутри – вытеку весь, и вы сядете в лужу из меня, и растаете – я буду горячая лужа, лучшая в стране, из лучшего в стране человека… Отвернусь-ка я от греха. Но тогда мине тебя не очень будет видно. Пожалуйста, милая, спуститесь чуть-чуть, ко мне, мне так будет удобней. – Он притянул ее за плечо, и голова ее легла к нему на грудь, как еще одно сердце, пальцы его робкими корнями вползли в эти волосы, как в снег, и замерли, примерзли там. – Когда ты так – ты как будто ко мне пришла… Ведь так и есть на самом деле. Ну за исключением некоторых деталей… Эх, не надо мне было пробовать. Раз пробуешь – значит, не уверен, а жизнь – это не слишком просторное место для опытов. Время, время не позволит, вся его паскудная и паршивая суть, что оно всегда против. Я только раз единственный дернулся. а оно уже подстерегло, сломался, поплыл, встал в строй, подравнялся в затылочек впередипомирающего товарища… Ноя… Я, я ведь действительно очень захотел, чтобы ты пришла, хоть когда-нибудь… Так непривычно это говорить. Сказал– а так непривычно. Я давно стесняюсь чего-то искренне хотеть. Вот не хотеть – другое, другое совсем дело, и то – в относительном одиночестве и темноте, в слезливом настроенни – вот тогда: не хотеть. И вот если бы ты пришла, если бы ты, милая моя птица. пришла… Я бы бросился рассказывать тебе, тебе, этому сердечному слову – тебе, как уходит жизнь, как тихо, будто боится. что ее заметят. Как проходит лето, не оставляя вкуса вишен на губах, и все труднее забываться едой, всем. что я называю —едой. Когда ты забываешься и с телом заодно. Как умирают заживо, не замечая того, ио плача, родители, и как хрустят кости, когда растут, когда проживают свое. Когда ты не веришь, что все это так, но торчишь у школы, надеясь, что разомкнутся школьные стены и возьмут тебя обратно… И как обязательно сбывается то, чего хотел, но только тогда, когда всего этого – уже ис надо. И как трусливо хочется ухватить эту жизнь, как ссть. за скользкий хвост и побежать уже дальше легко, пробежать, пролететь, не касаясь пола, в подполье, там пробежать, – он гладил и целовал ее душистые, как постель новобрачных, волосы, а свободной рукой бросил книгу к стене, в тень. – Не бойся их. А – вообще ладно. Пусть уж. Нам они не мешают. А я даже не знаю. сколько они живут и сколько рождается за один раз. Боялся знать… Ну вот. И я завидовал деревьям, а потом и это перестало устраивать. Жить как дерево, расти – это признать пределы человеческого понимания, и всс бессильно разводят руками, и ты разведешь – что поделать, а ничего не поделать. Мне этого не надо. Я не могу на это согласиться, не мог. Ты же понимаешь меня, любимая, птица – ты залетела ко мне в комнатку, ты должна это чувствовать, женщины этого не боятся, они ближе к деревьям. Если понял я этот лист, его планы и обряды… И я хочу на другую страницу. Мне не надо того, что будет обязательно! Это не бунт. Просто здесь я ничего делать не буду, сложу руки и просижу. Мне всегда казалось, что все, что есть – это не все. Это еще не все! А где-то прячется полет и праздник мой, и путь туда не мозолью, и не мозгами, и не службой, не вилянием хвоста… Надо просто понять. поверить, понять и сбежать туда, даже если в самозваное…
Она поджала ноги под себя и прижалась к нему крепче всем пьяным телом своим – он приподнялся и бросил снова что-то к стене, не глянув: пропало там или нет, и легко, воздушно сказал:
– Ты не бойся, любимая. они не осмелятся теперь. Теперь они боятся меня, нас. Хотя в этом… Мне даже тяжело объяснить тебе, что в этом… Тогда ты точно испугаешься. Насмерть. А тебе уже не надо ничего бояться. Мы посидим и выйдем, когда будет нестрашное время. Вот еще, ведь мне теперь не придется писать свой роман– я им болел все последние времена, это был как плотик. Я думал: напишу, отрублю канат, пусть плывет без меня, а я на заветном берегу, уже насовсем и – вперед! К уничтожению вечности! Но раз теперь – мордой в свободу, так и писать ничего не надо. А это была такая… воспевающая и довольно грустная штука. Книжка про разведчиков. Я расскажу коротко. Как анекдот. Это и есть что-то типа анекдота. Всегда хочется придумать какое-то другое оправдание замкнувшейся судьбе, – и он швырнул забившую в полете страницами книгу, мимо портрета, в беспокойную сторону. – Я – только сюжет. Да там больше ничего и нет. без единой мысли. Послушай, ты сразу все поймешь, мне кажется…
В год Московской Олимпиады чекисты погружают в собственную страну секретную сеть, «алмазную цепочку». «Цепочка» – самые проверенные, самые преданные делу партии и народа, юные, сильные, умные офицеры. Главное, что это действительно – соль нации. Бескорыстные, честные, искренние, светлые, которые любят революцию и Ленина, как лицо своей матери, как дыхание любимой, как голос ребенка своего. Их долго-долго отбирали, со школы, воспитывали, обучали, их отбирали из гор – крохи, песчинки. Может быть, их всего сто, сотня. «Алмазная цепочка» должна раствориться, врасти в жизнь, жить обычными гражданами, получать профессии, работать. любить, растить детей, петь песни. копить деньги, стариться и даже во сне не вспоминать, что они – «цепочка». И так многие-многие годы. И может быть даже – всю жизнь. Но только если потухнет пламя нашего святого дела. если падет рубиновая звезда со Спасской башни и черная толпа потащит ленинское тело из Мавзолея. если опять время вернется вспять и победит нажива и жирные руки, а не великая идея справедливости и равенства – тогда они получат весть и оживут, поднимутся. И «алмазная цепочка» неугасимым жаром запылает под исполинской грудой уставшего верить пепла, и пусть их– сто, крохи, но эти крохи – алмазные, и они начнут все снова. Они помогут несдавшимся, вернут веру усомнившимся, уничтожат пришельцев и предателей и сделают все, о чем скажет им весть. «Алмазная цепочка» – это страховка и завещание. Тогда. в то время, дорогой читатель, очень любили писать потомкам прочувствованные послания, подписывать их со светлыми надеждами и замуровывать их в стены новых клубов, тело громадных плотин, основания величественных памятников – такое было это время. Но так вышло, что потомки из коммунистического будущего оказались мертвыми даже раньше отиравителей. А сила несбывшихся мечтаний – это самая добрая сила. Она убивает только тех, кто мечтал. «Алмазная цепочка» – это воскрешение мечты, это спасение душ чистых детей-мечтателей, так мне казалось. «Цепочка» делится на звенья по пять человек. Один из пятерых – старший. Только он знает своих соратников. Болыше никто не знает никого. Весть о воскрешении должны получить старшие. Старший одного звена и есть герой романа.
И вот проходит так лет двадцать, и сбывается все плохое, и даже хуже и дальше, и новая жизнь уже давным-давно укрепилась, и другая держава на этой земле, все позабыто и на все старье – плевать. Да и все в общем-то довольны, не воют, жизнь вся на другой бок. Она не лучше, жизнь эта, но просто – другая. на другой бок. Кто-то, конечно. попереживал, старики особенно, обижались, но обвыклись и померли. Дураки, которые метались, тоже успокоились. А молодежь весело себе живет и не нарадуется. А вести никакой что-то нету… И герой уже устает ждать, уж очень тяжеловато. Живет-то он неплохо, но не может иногда среди ночи понять, кто же он? И боится вообще забыть о том, кто же он на самом деле. Ему определиться надо, твердое под ноги, а то годы идут, случится что– так и помрешь в чужом гробу, оплаканный чужой женой и чужими детьми и провожаемый чужими товарищами по работе и перечислением чужих заслуг. Он уже так измаялся ходить раз в полгода на улицу бывшего Шверника и осматривать рисунок на боку ларька «Пиво». А потом и ларек снесли! А телеграммы из Селятина о нормах отпуска бельевых веревок на душу населения что-то никто не шлет, когда ж весть-то будет? Чего ждать, пора говорить… И отчаивается этот мужик, мучастся год, и ломается что-то внутри, переступает он священную клятву и, страдая жутко от этого, начинает искать отцов-командиров, чтоб задать единственный вопрос: вы что, уснули? Одним себя оправдывает: за общее же дело страдает, не за себя, поэтому и рвение, а внутри все равно его грызет. а так ли?
Через еще не померших пенсионеров-отставников, через десятые руки он вылавливаст на приемном пункте стеклотары сменившего три имени выпивоху-Деда. Деду наливают за то, что он суровой ниткой достает провалившиеся в бутылку пробки, а был дед председателем КГБ. И герой представляется по форме, кается, что нарушил уговор, готов понести кару страшную, но все-таки: чего ждем? За что боролись? Дед плачет, сморкает сопли в кулак, клянется, что знать ничего про цепочку не знает. Затея эта была глубокой тайной. Руководил ею единолично и обособленно от всех другой генерал, а его еще в одна тысяча девятьсот восемьдесят третьем году задавил насмерть колхозный бугай Утес в сарае деревни Ефросимовка Солнцевского района Курской области. А все документы и планы чекисты пожгли, дотла, в подвальной котельной, когда кулаками стали в двери стучать, все успели, пепел на поля вывозили, хорошо удобряет.
И тут герой мой начинает догадываться, что вести нету только потому, что некому ее отправлять по секретным путям, некому воскрешать ждущих героев-мучеников. Что потеряно невероятное количество драгоценного времени. И что все пойдет прахом на вемле и даже зо Вселенной (а он не верит во множественность обитаемых миров} – везде все пойдет прахом, если он, именно он, не поднимется в полный рост. И все, что у него есть, – это четыре соратника, которыс тоже ждут вести уже двадцать лет. Но вести от него, И что же дальше? Чем кончится его проклятое прозрение? Отнявшее у него силы и сон! А? Верно, ну конечно. – он решается начинать сам. Но вот что его мучит: должен ли он сказать алмазным соратникам все, как есть? Всю отчаянность их положения? Довериться? Они ж не просто люди – бойцы, алмазики… Или не рисковать, не признаваться и помалкивать? И делать вид, что весть послана свыше? Он опять страдает, опять он мучается днем и ночью, изводит себя, что нерешительностью он теряет спасительное время… И, конечно, конечно, —он решается солгать… И вот вроде правильно, мудро он все делает —а ему тяжелей и тяжелей все становится, нет легкости… А это страшно, когда нету легкости. Давит, отрывает от людей еще больше и дальше, ох, как было ему тяжело и как же его ломало… И второе размышленье его донимало: а что же делать? С чего начать? Он двадцать лет жил разглядыванием звезд, он жил человеческой, другой жизнью, и его почему-то страшно не тянет складировать оружие, размножать листовки, занавесив одеялом кухонное окно, чтобы домком не придрался за нарушение режима экономии; как-то не тянет составлять программу и тезисы, максимумы и минимумы, очередность целей и характер событий. Что-то ему не хочется затевать что-то длительное, на всю жизнь протяженное и скрытное, двойное. Он двадцать лет и так скрывался, уже досыта, куда больше-то. Теперь самое лучшее – уж отмучиться разом, да так, что на весь мир! Он боится, что надолго его не хватит – нести тяжесть одиночества среди всей Вселенной, такого одиночества, что никто никогда полной правды и не узнает, не будет светлого единения и прощения… Да и потом: не может он взять ответственность начала, ведь тогда на его совести будущее всего человечества… А вдруг он скажет: пора! А будет еще совершенно рано, Вдруг неверно определит гегемона и не найдет возможного компромисса с потенциальным союзником, и союзника-то этого не углядит? Не проявит гибкости и не дернет за слабое звено, именно за которое и надо-то дернуть? Он ведь не выдающийся ум. Хотя он очень хороший. Соль нации. Одна песчинка соли.
И он придумал такое; пусть его пятерка провернет что-то оглушительное и именно такое, чтобы остальные девяносто пять соратников поняли: ждать нечего, это и есть весть, мы начинаем, дорогие товарищи. Он разрабатывает именно такую операцию, обмысливает ее в деталях, утверждает сам для себя и после этого начинает страшный свой обход. Он набирает заветные телефонные номера и голосом ожившего и все-таки пришедшего кошмара кромешного приказывает: мы начинаем, оживайте, вставайте, я вас зову. Он ждет их вечером, на пустыре, среди разломанных гранитных обломков Мавзолея, они идут к нему, приближаются – каждый со своей стороны света: один полысел, другой – располнел, третий испортил зрение и уже в очках, кто-то стал очень богатым – приехал на машине, кто-то беден и скромно одет– инженер, техник, врач, потравщик колорадского жука, один угрюм, другой зол, третий – равнодушно-холоден, четвертый – очень нервничает, он виноват—у него четверо детей, детей у звеньев цепочки должно быть самое большее двое, не больше.
И они рассматривают друг друга: так вот кого объединила пятерка, пытаются припомнить. были ли знакомы в годы учебы, встречались ли в этой жизни. Но молчат. Это очень печальная сцена. Они пытаются друг друга узнать, но при этом понимают, что это не особенно нужно. И четвертый не выдерживает, он кричит, что все, что он им сейчас скажет, это – безумие, безумие, только безумие, что все они старые люди, другие люди, что народу ничего не надо, ему нравится новая кормушка, что все, во что они верили, —это ложь, обман. мертвые слова, ошибка, наносы грязи пусть и на чистом теле и что не надо, ничего не надо, кому нужны их жизни, надо жить и все тут, надо расходиться, хватит, он ничего не хочет больше слушать, это безумие, безумие, только безумие…
И все молчат и слушают его, слушают и при этом опять понимают, что это тоже ненужно и неинтересно, непонятно. для чего они должны слушать то, что он говорит сам себе и что они давно знают сами, но только еще лучше, потому что знают это про себя. Только герой мой ему вяло так отвечает, просто мямлит, но ведь ты двадцать лет… Двадцать лет! Ты молчал, таился и ждал моего прихода, ждал звонка или забытого дипломата на вахте. Мне очень странно, что ты не рад. Странно. Всем могу сказать только одно: если вы откажетесь – воля ваша, я пойду на дело это один. Мне хочется легкости… Вы можете уходить. о вас никто не знает. Про себя он отметил, что даже хочет этого. Никто только не ушел, стояли все по местам, как и стояли. Ну тогда слушайте, сказал он, поставленную Центром задачу: завтра на рассвете мы нападаем на караул номер шесть охраны мясокомбината города Одинцово и разоружаем его. После чего мы забаррикадируемся в холодильной камере, где собрано мясо для новогодних заказов жителям России и, угрожая размораживанием и взрывом, требуем прямой эфир на радио и телевидении для обращения к нации. Говорим, что хотим. Все. Больше от нас ничего не требуют. У других пятерок свои задачи, у нашей – эта. Сделаем и можем отдыхать, все. А что будет после? Это спрашивает четвертый. А что будет, если прямой эфир не дадут? Мы разморозим мясо и взорвем холодильник… Что же дальше? Да нас же просто отдадут толпе, нас разорвут на куски голыми руками. Какой смысл в этом диком задании? Нас не так много, чтобы жертвовать сразу пятерыми! Что за нелепая демонстрация. Герой отвечает устало: видимо, так надо. Это наша доля общего долга. Сделаем, и наше задание закончено, и все свободны от дальнейшей борьбы, если, конечно, нет особого желания, хотя мы себя засветим операцией и для Центра будем бесполезны… Не знаю, мне в таком нашем применении, краткосрочном и одноразовом, видится очень много выгод. Давайте расходиться. Сбор через три часа. Не забудьте взять с собой партбилеты, до свиданья. Но все равно – это безумие, говорит четвертый. Герой отвечает: мне кажется, безумие наоборот – кончается этим. И все расходятся.
Дома они долго слушают дыхание спящих детей, пишут странные, жестокие слова на бумаге, спокойно отстраняют рыдающих жен, что есть сил обнимают седых матерей. Их не узнают – они какие-то другие. Они и сами не могут понять, почему им так легко. Горько, жутко, муторно, но есть освобождение и легкость и есть воскресение в пустоту. Будто встают среди ночи на кладбище из могил и сразу ложатся в другие.
Ровно в пять утра, это самое лучшее время для нападения, они молниеносно врываются в помещение караула номер шесть мясокомбината города Одинцово, но караула нет – как выяснилось потом, он пьянствовал в гостях у соседнего фермера. Они крадутся в помещение другого караула. но тут их замечает юрисконсульт комбината – он подъехал к комбинату на машине, чтобы забрать мясную тушу, переброшенную через забор для него. И вдруг он видит чужих людей на ведомственной территарнии и понимает, что это —воры. Юрисконсульт поднимает на ноги всю охрану, и пятерку блокируют во дворе бронетранспортерами мясокомбината. На них бросают спецназ, пятерка сражается с поразительным ожесточением, хоть и голыми руками, не забыта выучка прошлых лет, есть что показать молодым – они убивают человек шесть, хоть и сами все изранены, а один из них – даже убит. Убит четвертый, который многодетный. В суматохе и скоротечности боя трудно было заметить, каким образом он пал на поле брани.
Их судят в двадцать четыре часа, и присяжные утверждают справедливый приговор – расстрел. А четверо ждут в камере своей смерти, в каменном, сыром склепе, где бегают крысы, много-много крыс, трое очень спокойны и смиренны – ничего особенного для них не произошло, – Грачев приподнялся и подложил ей под голову руку и вгляделся – она не спала, она только мерзла, он укрыл ее пиджаком и прижался теснее, ближе, губы его шептали в губы, – и вот тогда герой и не выдержал – ему слишком страшно умирать так, молча. Да и совесть грызет его благородное сердце, вообще – он устал. И он во всем признается. Что он по своей собственной воле поднял их на ноги. Что никакой вести не было и не будет никогда. Что то, что они сделали, – оказалось бесполезно. Что все напрасно и все зря. Намешалось все, и вышло нехорошо. И ему жутко не хочется умирать так, он искал только легкости, а все выходит наоборот, но вот теперь он им сказал и– счастлив, он сказал это все, и ему стало легче. Теперь же он не один, правда? И он вдруг смеется: громко-громко. А товарищи его воют от ярости, рыдают в тоске, они катаются по каменному сырому полу меж бегающих крысе и ревут от отчаяния, и крысиные хвосты лезут им в рты, а они этого не замечают—им невыносимо умирать так и понять это именно сейчас. А герой счастлив. Даже тогда, когда они убивают его. Он только шепчет напоследок холодеющими губами: четвертого я не убивал. Это, товарищи, кто-то из вас. С коммунистическим приветом – и улыбается еще, на прощанье.
Трое расходятся по углам каменного подземелья и не смотрят друг на друга. И нет сейчас на свете людей ненавистней друг другу, чем они, им кажется, что они сходят с ума, они не могут ни говорить, ни плакать, ни кричать друг при друге, их сдерживает ужасная, точная общность их положения – они не могут даже думать теперь.
На рассвете их выводят во внутренний дворик тюрьмы. Напротив них изготавливается к стрельбе взвод солдат. Сверху на них смотрят телекамеры прямой трансляции и многотысячные трибуны со зрителями. Им зачитывают еще раз приговор и коллективные телеграммы фермеров, бизнесменов и продюсеров. Они стоят в белых рубахах, и офицер командует солдатам стрелять и взмахивает кнутом.
И вдруг первый кричит:
– Да здравствует социализм! Да здраветвует Ленин!
И второй кричит:
– Мы победим! Да здравствует коммунистическое Отечество свободных и счастливых людей!
И смеется навстречу пулям.
И третий подхватывает:
– Революция бессмертна! Завтра взойдет наше солнце!
Они стоят рядом, обнявшись, они хохочут, и выстрелы расцветают кровью на их рубахах, они падают, помогают друг другу вставать и падают теперь уже – навечно, умирают, но лица их счастливые. светлые, легкие, летящие…
Грачев смолк, и ладонь его плавно-невесомо скользнула по ее мягкой, дышащей щеке.
– Вот и весь романчик… Что-то такое невыразимо грустное… В духе Грина. Вот вы спросили меня: а что же будет потом. Оживет ли «алмазная цепочка» и закрутит ли революцию? Или нет? Не знаю. Меня это даже не особенно волнует. Это ведь роман эпохи именно потому, что совершенно неважно, что будет потом. Мне просто очень нравится концовка. Хоть очень грустно. Когда я перечитываю ее про себя, кажется, что внутри меня завелось болото, и комары сосут сердце. Нестерпимо, когда думаю про это… Просто не могу. И вот рассказал, и жалко стало. Значит, точно уже не напишу, не судьба, значит. Да? Да. И что тебе еще сказать, любимая моя? Что ты красивая? Что казалась мне в тебе сила, которая манила еще со сказок – понимаешь, стучится уже в двери смерть, ломится, а она говорит тебе: спи спокойно, добрый молодец, утро вечера мудренее… Тут не было возможности и мгновенья без страха прожить, а она сказала – и можешь, оказывается, уснуть. А она всю ночь сидит и прядет, шьет, варит – а утром спасает. Это я потом уже подумал, что если она его спящего убьет, – это тоже спасение. ведь уснул-то он счастливым, да? Да. А мне скоро надо будет уйти, ладно, неслышное мое дыхание? А ты побудешь здесь, ключ в замке. И выйдешь, когда ночь станет нестрашной и пустой, – это и будет часов пять. Старушки только будут под окнами собирать бутылки, и дядя дворник выйдет на работу с лопатой железной. Запомнила, птица моя растрепанная, да? Да. А ты ведь оказалась совсем как я, в конце концов, сделала меня таким же, и зачем ты только пришла… – его губы тонули вниз, навстречу дыханию влажных, набухающих губ. как летучее зерно седого одуванчика на подмокшую душистую обочину, напитанную ночным дождем, кружась, теряясь и тая, утопая, напутствуя руки в плавание, в трясину, в горячее, – а она вдруг извернулась суматошно, вырвалась, перекатилась в сторону. красиво лизнув волосами бумаги и хлам, ударила его с плачем ногой, острым. каблуком, отшвырнула с плеч пиджак и забилась подальше скорей, в самый угол – собралась в ком, выставив колени вперед, тревожно задышав.








