Текст книги "Окраина пустыни"
Автор книги: Александр Терехов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц)
– Потому что дура, в «Гименей» поехала глянуть, что есть. Встала в очередину, гляжу – ба-альшая такая очередина, въется, с четвертого прямо этажа, аж вниз. Кажется, час отстояла, все волновалась: по записи или нет. А это, оказывается, в туалет стоят. Дура! А долго ехать?
– Уже скоро, – Грачев поперхнулся и попросил, – давай, красавица, сойдем. Погуляем.
Она просветлела и согласилась мигом:
– Давай. А тут есть, где хлеб купить? Мне Олька сказала хлеба взять...
Они выбрались из троллейбуса, все было уже темней, холодней и бесполезно. Грачев мрачно интересовался:
– Олька… Это, это твоя подружка, да? – и опускал голову, скучал, ему уже не хотелось гулять и ждать.
– Ну как… На сессию вместе ездим сдавать, готовимся. Это как? Вроде подруга.
Троллейбус укатил дальше, холодно щелкая усами по проволоке. Грачев откровенно жалко огляделся – Аслана не было. Чеченец поехал сразу в общагу, и в этом освобождении было что-то обидное, но Грачев перебарывал это и радостно хмыкал и, повернувшись к девушке, осторожно тронул пальцем кончик ее носика:
– А тебя как зовут, кнопка-красавица?
– Ира.
– Ирка, а зачем тебе высшее образование, когда любой, кто тебя видит, знает наперед: эта красивая женщина лишь для того, чтоб ее любить и как можно скорей, и отдавать зарплату, и делать с ней совместно детей. И ни для чего больше. Тебе надо жить легко-легко, поняла? Ну пошли в твой хлебный, красавица.
– Я поняла, чего ты спросил за Ольку, – довольно тараторила она, поспешая следом, раскинув руки для устойчивости. – Нет, я конечно, не все в ней одобряю: вот то, что она так от мужа гуляет. Даже в Белгороде. Что негры ей нравятся, тряпки она очень любит, но ты не думай, она не проститутка, она добрая по-своему, знаешь, как поет!
В хлебном она закупила витые рогалики и батон, за баранками и сухарями стоять не захотела.
Они остановились еще у общаги, под снегом, у сотен окон на виду.
– Не хочешь идти? – слабо спросила Ирка, – ну, заяви на них в милицию, а чего? Чо в этом такого?
– В этом много всего. Это будет хуже для меня.
– Ну не ходи.
– Некуда больше.
– Это вам-то некуда? В Москве живете – кафе, музеи, театры, артисты выступают– до самой ночи разгуливай! Красная площадь, куда хочешь! Вы ж счастливые!
– Да. С этим да, Но у меня тут беда – крысы преследуют… Если иду вечером, – из бака мусорного – шур-шур-шур– лезет и через дорогу так… Бегом, перетекает. Трамвай вечером, едет, фарами светит – а там, бежит такая: серая, серенькая, торопится. В метро – из-под лавки. Сядешь на лавку – а она: прямо по ногам, Не дают мне жить. Покоя не дают… Все чего-то хотят от меня.
– Так это со всеми же! – Она схватила его за руки. – И со мной так же! Получается, и меня, что ли, преследуют? Глупости какие. Вот только вчера, встала утром…
– Уходи, ладно…
– Если тебе туда совсем нельзя —к нам приходи. Олька… может, вечером куда пойдет. Я чаем напою. У нас там еще что-то может остаться. Все равно приходи, хоть поговорим, просто так. Экзамен у нас только послезавтра.
Грачев тряс головой: да, да, да. Ему казалось, будто тряслась вся общага. :
Он еще постоял внизу один: снег редел, совсем зачах и перестал; раньше времени, добавив серости, зацвели чахоточные фонари цепочкой, и холодной, желтой водой наполнились окна соседних домов и общаги, перечеркиваемые качающимися тенями, ветер силился, леденел – стало просто невозможно стоять, и Грачеву пришлось пойти.
Лифты увезли наверх людей и не спешили возвращаться.
Вахтерши собрались кругом над черным дипломатом, хмуро, как у гроба покойного товарища, – Грачев стал к ним поближе, скорбно соединив руки, словно на гражданской панихиде.
– Час уже нету! – ныла косая вахтерша с черной пацанячьей головкой. – А говорил : сейчас-сейчас. Сказал : документ забыл. За пропуском пройду и – назад. А этот портфель оставляю в залог, вернусь. Гарантия, двести процентов. Вот скока было, он ушел, без десяти, и сейчас скока там, ой, отсвечивает, сколько? – ну без восьми – уже час прошел, больше? И нету.
– Зачем брала, Холопова? А вдруг бомба? Подорвется, и кранты? – кряхтела седая бабища в толстом, похожем на блин платке и даже подняла зад и отбежала к стене.
– Да ну тебя, – махнула на нее другая бабулька. – Не петришь, так и не болтай! Тогда б тикало. Тики-тики. Ну раскрывай, Холопова, – так и будем, что ли, до утра ждать? Ищи его теперь, обормота. Да он и не вернется небось, пустой тебе и сунул, вернется он, ага, размечталась, – и ожидающе, недобро покосилась на Грачева – тот принялся читать поверх всех инструкцию пожарному наряду: номер первый расчета…
Косая повернулась лицом в угол, чтобы поймать глазом Грачева.
– А у тебя-то пропуск есть? Стоишь тут… – пискнула она подозрительно и рот оставила открытым. будто пропуск должны были положить в него.
– Это наш, —толкнула ее под локоть толстая в платке. – У меня уже все эти морды… В памяти навечно. Ну открывай давай, раз такие дела, чего теперь выжидать, высиживать...
У лифтов заклубилось шевеление, началась перегруппировка, знаменовавшая возвращение блудных кабин, и Грачев переместился туда, в гущу событий, – он уже согревался, расслаблялся, а вахтерши засунули согласно три головы в беззубую пасть дипломата, погрузив туда же немедленно и ручищи.
– Книжки… Скока тут. Да нерусское все. По-каковски это? Еврей он, что ли? А фамилия, как у грека, все на «ос». А эти книжки – про белых голубей, погля-ань, ах, прелесть птица, как люблю, прям невозможно…
– Не там глядите, ну вон, в кармашках, там паспорт или что… Двести процентов! Нашла? Что? Фотокарточка? Дак это вроде и не он. Ага-га-га, подписано, вон оно как: «На крепкую память от незабвенного брата Саши. Счастливого пути». Брат это его. Старший, наверное. Ишь какой лобина. Компьютер. Двести процентов! И ведь скока книг понабил! Как только носит. Как порядочный. Должен вернуться, такой вернется, не оторва какой… Или аспирант? А мы влезли… Чего там, в книжке записной? Инциалов нету?
– Из магазина «Ганг» блокнотик. Просим посетить священную Индию. Только стишок какой-то записан. Ведь грамотный. Вообще поэт, может быть.
– Ох, господи боже ты мой, закроем, что ли, скорей? Разорется щас, если застанет, развоняется. Двести процентов!
– Не боись, Холопова. Обманул он тебя? Обманул. Ты его обождала? Обождала. Нет? Нет. Ты должна принять меры к установлению личности; мало ли, кто это. И никаких. Ну, зачти стишок.
– Читаю: «Мой друг, коль хочешь жить кудряво и ввысь над Родиной взлететь, ты обходи, не будь раззявой, хворобу, стариков и смерть!»
– Ой, очень верно, не убирай, я спишу потом. Так душевно. Деду моему понравится, он же летал. Ввысь над Роднной! Одним словом: держитесь, ветераны. Берегите свое здоровьице. Давайте, девки, закрывать, а то не приведя господь, хлебнем досыта, ежели вернется. Может, даже и не русский.
– Закрывай живей, Холопова, не терпится все тебе, час да час, тут пока вверх-вниз подымешься, скока время надо, ну задержался просто парень, такой разве к девке пойдет? Ты глянь, сколько книг, такому разве гулять? Обожди, что тут-то, вон у стеночки, в журнал обернуто… А, так-так, вот она! Ах, ты!
– Что тама?
– А водочка. Пол-литра! Сосун вонючий, а туда же, как совести хватило, пропуск он забыл, такие головы позабыть готовы, лишь бы выжрать, с кем попало…
– А все «извините» да «простите», а я в глазенки его сразу глянула, так и решила: мразь он, да и все тут. Порядочный разве такую вещь на чужого человека оставит?
– Это он точно за девкой побег. Двести процентов! Она ему пропуск у знакомого сыщет, он и вернется за своей бесценной, коблище такой, морда отъевшаяся. Такой, небось, не работает. Только по шлюхам нашим, прости меня, господи, грешницу, бегать.
– Холопова, ты чего ждешь? Вызывай оперотряд, надо засаду, и возьмем.
– Ах, паразит. Поматросить его и отбросить.
– Доверяй, но проверяй!
Раззявились сразу три лифта. Грачев зашел в последний.
– А ну. А ну, а ну, ждите! Оп! – Лифт плавающе колыхнулся, и двери, просвистав, сомкнулись. – Как, Грачев, отучился?
От администратора Веры Александровны в лифте накалялось все, она хохотала беспорядочно и громко и жаловалась, подрагивая мясистыми щеками:
– Денек, ох, ну ты понимаешь сам. Утром – тараканы. И крысы твои. День – белье сдавала, вообще свихнешься скоро с этой прачечной. Все по счету надо, все по счету. Еще Салих этот ходит и ходит, достал уже совсем: магнитофон его куда-то уплыл. А я что? Камера хранения? Сейф несгораемый? Изнасиловал уже. Почти, мать моя родная, женщина, так, какой там? Шестой? Товарищи, вот тут мы выйдем с молодым человеком, выходим-м-м…
– Отучился? – Лицо ее жарко плыло, и она прыскала, втихую прижимая его к стене. – Отдохнул ты? И сил набрался? Да? Ведь да? Ну только не будь таким. Я хочу, чтобы сегодня ты был совсем другой, другой, – и ткнулась в него с мягкою, властною силой, стиснула зубы и выдохнула, – О-ох, – и сразу отпрянула назад, дальше, в угол, приглашая, надеясь, зовя к себе. – Студент, это вы что себе позволяете? Нак вы себя ведете, студент? А? Я вот маме вашей напишу. Как же не совестно вам, распротуды вашу мать? Ох, господи. – И она визгливо расхохоталась, дробно, а потом пожаловалась еле слышно, сквозь спрятавшие лицо руки, – это ты меня сделал такой. Своими разговорами. Если б ты меня не трогал; если бы ты меня не подобрал, если бы ты мне про меня не рассказывал – я бы, может, при корнях бы и осталась, среди людей бы жила себе и жила, крепко бы стояла… Я бы крепко стояла, я бы себя ценила. А теперь все, не могу, как последняя… Сама понимаю, вижу! И стыдно, да не могу! Деньки мои ведь уходят, все скорей деньки мои уходят, не могу так, хочу, хочу, я хочу еще, мне надо, а я уже такая старая, а сколько времени ушло, а ничего почти не осталось, я хочу, хоть немного, мне немного, ну ладно, так. Ну ладно. Мне тут надо еще на восьмой, по делу, понял? Ты не думай, нос не задирай. Я тебя не специально встречала. И не думала. Приходи к ночи ближе, когда ключи от читалок сдадут. Как всегда, короче, чего я тебе объясняю… Хотя, может, забыл? Давно ведь не был, ах, как давно…
И она побежала почти на восьмой – ноги ее поскользили по лестнице, как щедрый солнечный луч, темнеющий в подоле, и она все-таки не вы держала и жалко, стонуще вскрикнула:
– Да хоть придешь ты сегодня, а? Ну не молчи ты, камень! Я ведь по-боевому настроена. У меня огромные планы на сегодня!
Грачев кивнул и сипло подтвердил:
– У меня тоже. Она всхлипнула, помахала рукой и побежала наверх, шаги ее отдавались на лестнице, как капель среди зимы.
Он вступил в коридор и остановился. Руки его повисли без дела.
Коридор был пуст до его двери – насквозь.
Он покорно прошелся еще вперед, за комнатенку мусоропровода и телехолл, и опять передохнул, ожидая, сдавшись.
Никто не дернулся, никто не шаркнул, никто не шепнул, никого.
И он резкими, подневольно свободными шагами ворвался в коридор, и перед ним, как маяк, трясся и рос кровяной плевок огнетушителя на стене у его двери. Он сломал, задавил свое презренное тело и заставил последние, явно уже спасительные шаги до комнаты почти ползти – лениво, вразвалку, рассёянно.
Коридор остался свободным.
Хотя это ничего не значило. Они могли ждать и в комнате. И теперь коридор был уже землей родной, и добрая старуха-зима за стеклом аварийного выхода уже утешала обещанием хвои и металлическим пламенем елочных украшений, прорастающим сквозь тяжесть и муть позднего послепраздничного пробуждения, и не пугала смертной дрожью паршивых собак и властью последнего глотка стужи внутри павших птичьих тел.
Грачев отпер дверь с пронзительным скрежетом. Распахнул. Нет. Он помедлил и заглянул в ванную. Наступил на хмельно заплетающегося по полу таракана и деревянной рукой отдернул клеенку, прячущую ванну. У ванны было ржавое, рыжеватое слоями дно.
Он торопливо вышел в комнату, бросил сумку на кровать, сильно смял руками подушку, ударил в нее кулаком. Скинул куртку, шапку – развесил их в коридорчике, размеренно двигаясь и поворачиваясь.
Посетил половину Шелковникова. Тот спал, угнетенный учебой. И Грачев на цыпочках вышел.
Закрыл на надежные два оборота дверь. Скинул сапоги, повесил на стул пиджак и прилег ничком на кровать. Чтобы очень проголодаться, надо хорошо поспать.
Чтобы заснуть, надо сначала лежать на животе. Потом четко – на правом боку и всей массой. И в заключение – на спине с легким, чуть обозначенным, левым креном – на сердце чуть-чуть.
Часы стригли ножницами жизнь, и это мешало. Грачев расстегнул ремешок, добавил часам завода, выдвинул из-под стола стул и, закрывая глаза, опустил часы на стул, от себя, подальше, не слышать.
Часы легли неровно. Странно выгнулись. Он поправил их лучше, уложил, теребил и коснулся пальцами мясной, холодной упругости под короткой щекочущей шерсткой.
На стуле, свесив толстый дохлый хвост, лежала крыса.
Грачев выронил часы.
Потом переполз в угол кровати. Немного посидел, глядя в сторону.
Встал, в носках подошел к двери, близко, вплотную. Кругом стало тесно, и руки его полезли по двери, по одежде, скользкой и чужой. Он схватил шапку н заткнул ею короткий, животный вопль. Посмотрел в нее, будто там должно что-то остаться после. Выронил шапку. И, крадучись, разбежавшись, ударил ногой, задохнувшись яростью и болью, стул и зверино отпрыгнул сильно к двери, толкнулся в нее и осел на колени, сжав пальцами разламывающуюся ступню и раскачиваясь, утопая в коричневой духоте, лизавшей и отпускавшей лицо, грудь, живот, зудевшей в ногах и плавившей ступню, которая разбухала кровяными ударами вздыбившегося тела.
Он еще оглянулся. Стул от удара врезался под стол, вскинувшись на задние ножки, – а что-то серенькое, седоватое, пушисто-плесневое съехало совсем назад и упало бы, вывалилось бы, да зацепилось окоченевшей лапкой за спинку, свесив пыльный хвост и все толстое, что за ним, что за ним.
Больше не оглядывался. Он стал ходить спиной вперед. Спиной вперед прошел к Шелковникову. Тот спал и спал. Грачев захотел позвать его, разбудить, но не смог вызвать из себя даже шепот. Ои вернулся к дверям, пробовал говорить, но шипел:
– А, а-ааа, аз-аа, аааа…
И он увлекся уже, и стал покачиваться в такт, поворачивать и отпускать дверную ручку, и она поскрипывала в такт его шипенью, и наступало такое время, когда темнеет разом, будто сваливается занавес, и сразу мало что видно, особенно под крышей, и он опустился на колени, стукнувшись головой о дверь, и разводил руками. раздирал и распутывал сумерки вокруг себя, теснившиеся, густевшие жарким и липким колоколом, он мучил голову поворотами, теряя в кружении все, отлепляя лицо от глухих клейких стенок, и только пробовал речь, будто пел:
– Ааааа, аааа, ааа….
И моргал глазами, раскаленными, как сухие камешки у костра, и задыхался.
Он придумал еще спрятаться в ванной – включить там свет и даже, может, полезть в воду, в воду залезть, и встал, охнув от боли, так больно сразу, но тут звучным хрустом просел мусор за шкафом – не все! – опять – наступало время их, а может, оно и кончалось, и наступало время агонии, убивавшее не только убитых, когда все равно хочется увидеть мир свысока, весь, хоть со стула, умирая, – и он бешеными, нечеловеческими руками отпер дверь и выбрался, вырвался в полутьму коридора, а там дуло по ногам, низко, и он передернулся и еще раз, оперся на стекло : темные комки людей топтали белую тошноту зимы, пересекали желтые лужи света, не поднимая головы, гнали от себя понурых бесшумных собак, деревья теснились к домам грудами черных костей, и мрачно звали смоляные подъезды, но там же есть батареи – у них можно согреться, но можно согреться и без этого, здесь: надо только походить, размять – стынут ноги на голом полу, он обернулся – а к нему уже шли.
– Вот. Легок на помине! – празднично сказал Хруль. – Как ждал. Чего в носках? Закаляешься спортом?
Грачев убирал и убирал что-то пальцами с лица, с шеи, груди, перехватывал уже готовые что-то шептать жалкое и пустое губы, но голова его блуждала: пол линолеум темный светлее узор пыль огнетушитель Аслан кнопка сигнализации еще черные фигуры стекло ночь зима трамвай Хруль киоск потолок плафон дрожь вечер вдох течение крови конец коридора время выдох его дверь номер 422 плинтус пол линолеум вниз…
– Пошли так, – сказал незнакомый и смуглый, – Поговорим.
Они потом втолкнули его в комнатку, где отвесил железную губищу мусоропровод над россыпями объедков и отбросов и дырявыми урнами.
Грачев пришел за ними, как привязанный, как шарик воздушный, шатаясь и послушно. У порога он еще забылся и стал поворачивать туда и сюда, и тогда его просто втолкнули, вправили в нужное русло, а он не стал приближаться к стене, он расположился посреди, зябко растирая плечи и поджимая постепенно, справедливо пальцы на ногах – погреть, как коготки – ступня болела уже много меньше, и здесь было как-то теплей и суше, а где-то за стеной шелестели лифты и говорили люди, которые ехали на свои этажи.
А они не закрыли даже дверь. не прятались, и оттуда был свет, и Грачев смотрел только туда, только, теряясь, не замечая, пытаясь отмирать от всего этого вокруг.
– Мужик, —окликнули его опять, и он стал рассматривать незнакомого, смуглого, с очень дорогим, крепким запахом. – Грачеву даже захотелось подойти поближе, когда его позвали, – как маленькому. – Мужик, я не понимаю, в чем наши проблемы?
В мусоре зашевелилось, ожило, бумажно заворочалось, выбираясь наружу, тошнотворно, мерзко, душно, и Грачев уже просто опустился, сел на пол и, опираясь за спиной руками, пополз к стене. отползал от мусора подальше, держа старательно ноги впереди – оттолкнуться, пихнуть, хоть что-то…
Незнакомый и душистый шел за ним следом. наступал, надвигался, у него обувь была лакированная и поблескивала.
– Кыса. Кыса-кыса-кыс, – тревожно позвал Хруль, сложив пальцы манящей щепотью, – кис-кыс-кыс…
Кошка в мусоре подобралась, устроила опорные лапы прочнее и смотрела на него стеклянно, противно обнажая влажные десны, а потом перепрыгнула мягко к стене, там, где Грачев, и смурно стала тыкаться пуговичным носиком в дыры и щели.
У Грачева вдруг намокли и пролились каплями глаза. Он постарался отвернуться и подмоченным голосом шептал:
– Кыс, кыс…
– Слушай, мужик, – говорил незнакомый на чистом русском, – какие у нас с тобой могут быть проблемы? Я не вижу, от кого тут ждать проблем. Ты – мразь. Ты сам это знаешь. У тебя пасть твоя вонючая не откроется. Потому, что не может она открыться, тебя же нет, мразь, пусто. Зачем ты что-то хочешь из себя ломать? Тебе уже нечего ломать, быдло.
Он чеканным щелчком выбросил из кулака широкое лезвие, посветил им, посверкал чистым, едва искристым отсветом и заправил обратно сильной небольшой ладонью.
Грачев подтянул покучнее колени и начал пошептывать кошке опять «кыс, кыс, кыс», И гладил ее по лысоватой макушке одним пальцем, у него перестали ползти по щекам слезы, и теперь на лице холодком таял сквозняк. Кошка перебралась к нему ближе и неодобрительно оглядывала присутствующих.
Свет заслонил сутулый Симбирцев с набитой мусорною урной. Он прошел меж всех опорожнять ее в мусоропровод, никого не видя– он был без очков.
– Тебя нет. Тебя уже нету, – спокойно сказал незнакомый. – Я хочу, чтобы ты это подтвердил.
И выдвинул вперед лакированную чистую обувь:
– На. Лижи.
Симбирцев все никак не справлялся с урной – видно, газета на дне подмокла и прилипла– он стучал урной о мусоропровод, как шахтер кайлом, опасливо озирая действующих лиц.
Грачев ожил. Поставил ладони на прожженный окурками линолеум и потянулся губами вниз. Зажмурив плотней глаза. Как напиться, вниз. Но там уже ничего не было,
Четверо вышли и удалялись, пересмеиваясь. Они медленно удалялись и громко смеялись.
Симбирцев плюнул на противность и запустил руку в урну, вырвал зловонную газету, как язык, и плавно окунул ее в мусоропровод, словно пакетик заварки в чай. И ушел. Ушел.
Темнота седела, бледнела, расступалась, Кошка молчала напротив зримого и светлого куска коридора.
Невидимый, лопотал, общаясь, негритянский кружок у лифта, будто пел и плясал. Из дальней комнаты в коридор перекатили вопящую коляску, утешали, качали, и она, поскрипывая сочленениями и надрываясь беззубым ртом, поехала: туда и сюда, туда и сюда, туда.
Кошка ватно стала на все четыре и подкралась к двери – прислушалась и принюхивалась у порога, и хвост ее дергался, как щеколда на двери, в которую ломятся.
Кошка вернулась к стене и присела. У нее была маленькая плешивая головка. Теперь кошка стала урчать. В коридоре были еще гитарные мучения и смех, всегда долгий и противный женский смех, не устающий, волнами.
Больше ничего не было.
Вернулся Симбирцев, уже в очках, и включил свет, обнажив заплеванное, голое, грязное, отечное, рваное. Лысая, пострадавшая от оспы лампочка трудилась с пенсионерским усердием.
Кошка и Грачев страдальчески жмурились и отводили лица в сторону от света – больно.
Симбирцев убрал свет и вернул покой.
– Симбирцев, —внятно произнес Грачев, – принеси мне сапоги. И пиджак. Пожалуйста, – он прижал к себе мягко кошку и вытащил из кармана свисток. И свист струился в спину Симбирцева еще долго, слышно, прерывистыми, тонкими выдохами.
Туда и обратно Симбирцев прошелся неспешно. Пиджак уложил на Грачева, сапоги поставил у ног, предварительно разобравшись: правый – левый?
– Что происходит там? – осведомился Грачев.
– Там гости, – сообщил Симбирцев, – бабы. Про тебя спрашивали, где.
– Гости, – повторил со старческой основательностью Грачев, разглядывая, как сел на ногу сапог, притопнул. – И веселье.
– Это у Шелковникова, – уточнил Симбирцев.
– И у меня. То же самое.
Грачев снова сунул в губы свисток из дерева лозы и пронзительно засвистал.
Кошке это не нравилось. Кошка подползла низко к дырище под плинтусом и воинственно напряглась, ерзая задними лапами и скаля нетерпеливо пасть.
– Действует, – слабым голосом заключил Грачев и похвалился перед Симбирцевым свистком. – Видал? – а потом упрятал его в карман.
– А ты ужинал, братец? – вежливо спросил Симбирцев.
В столовой волнистым зимним дымом из фабричной трубы терпела очередь, раздавшаяся к вечеру доевшими домашние припасы заочниками, белохалатой «скорой помощью» и сиреневой милицией, и постоянно подпитывалась подползающими друзьями, согруппниками, сокурсниками, однофакультетниками. Замыкающий – очкастый первокурсник в тоще обвисших спортивках – устроился уже на стуле и конспектировал книжку метрах в ста от раздачи.
Грачев посмотрел, как в пропасть, на его нежную шею с младенческим пушком и спросил :
– Ну как книжка? Про разведчиков?
Первокурсник убрал его одним вопросом :
– А вы будете стоять?
И Грачев немедленно тронулся с места, пошел в сторону и приземлился за стол к близняшкам-баскетболисткам с биологического факультета. Баскетболистки клевали из своих тарелок; как две долговязые цапли, с выражением лиц, ясно свидетельствующим, что столичный ВУЗ нисколько не поколебал фундамент развития, заложенный подготовительной группой детского сада.
– Сиди здесь, – махнул ему Симбирцев и пошел, как четки, перебирать очередь в надежде на знакомое лицо.
Грачев сначала, задрав голову, смотрел в рот одной баскетболистке, потом из справедливости – другой. Баскетболистки испуганно примолкли, вцепившись глазами в тарелки, и принялись скорее дожевывать свою капусту, украдкой, вслепую отщипывая хлеб и утирая повлажневшие лбы.
Потом Грачев смотрел на балкон, где было кафе и ужинал с компанией Хруль, улыбался ему и откусывал лакированные сосиски,
– И-ых! Аг-х!! – подавилась баскетболистка и забилась в гавкающем кашле, стонуще вдыхая в себя и жалко вминая в широкое ровное пространство меж плечами тонюсенький пальчик.
Теперь Грачев даже не знал, на кого вперед смотреть. Столько событий.
Баскетболистка вдруг скрепилась, перехватив себя накрест костлявыми руками, вздохнула неприметной грудью, и ее разодрал заключительный разрывной кашель, отправивший Грачеву на рукав задержавшийся в горле осколок капусты.
Грачев впился глазами в этот нежданный подарок. немедленно встал, как вырос, вровень с обомлевшими баскетболистками, уничтожил салфеткой оскорбление полученное, скомкал салфетку дрожащей рукой и сухо отчеканил:
– Ну… Знаете ли… Сему быть неприлично!
Баскетболистки убежали, бросив все.
Грачев равнодушно очистил стол.
Симбирцев притащил поднос, доложил:
– Тебе повезло. И запеканки хватило. И сметаны. Наешься. Там только капуста еще… Да ты что, братец?!
Грачев схватил его за шею и нагнул ближе к себе, к лицу, рядом, у него стал морщиться подбородок и прыгать уголки рта, он вепомнил и увидел, что очки у Симбирцева были все те же, с первого курса, оттуда, и он узнал их, как забытого медвежонка в дальней кладовке – с полуоторванным ухом, с бахромой серых ниток и запахом уже незнакомым, он не мог даже глядеть прямо и говорить, слова терялись, обижали, предавали – он виновато и жалко улыбнулся и ослабил руку.
– А вот, братец… Я уж думал, ты… А вот, – бодро начал Симбирцев, сам смешавшись, высвобождая шею. – Вот наша спасительница. Давай, двигайся…
Аспирантка Нина Эдуардовна разложила на столе свои тарелочки, тщательно протерла салфеткой все вилки, хлеб у каждого переместила с подносов на тарелочки и добавила:
– Можно кушать. ,
– Это моя невеста, Грачев, – надрывно сказал Симбирцев, – Нина.
Нина Эдуардовна быстро опустила глаза.
Грачев колупнул вилкой угол запеканки, стукнул вилкой по краю тарелки, еще зачем-то раз и поздравил жующим ртом:
– Я поздравляю.
Они ели – откусывали и глотали, запивали, жевали, глядя в разные стороны.
– Братец, слушай меня. Друг, – жарко сказал Симбирцев, – я ничего не знаю – ты молчишь. Скажи: чем мы можем тебе помочь? Но прежде всего. Я думаю, надо обязательно обратиться в милицию.
Грачев стал есть побыстрее.
– Ты, как обычно, накрутил себе чего-то вокруг. Для тебя в обращении в милицию столько всего… Трудного, значительного. Я уверен, что ты называешь это доносом и готов себя презирать за одну такую мысль. Ты такой. Но, умоляю тебя, брось всю эту чепуху, это надо сделать обязательно, несомненно. Кого тут предавать? Скажи мне: что тут предавать? Нет тут ничего такого… Просто порядочность. Отделить себя от грязи. Защититься. Сохраниться: не бояться, если виноват! Надо быть просто порядочным, не вдаваясь в глупые мелочи. Свободно порядочным! Это же так легко! Понял? Что вообще-то случилось? Кто они?
Нина Эдуардовна вежливо приостановила жевание и поправила прическу. Симбирцев неуклюже установил руку на плечо другу. Грачев выковыривал из стакана сметану.
– Друг, —важно ответил Грачев, – у меня сегодня болышой день. И я рад, что вы со мною. Сегодня мне поручили сдать на почту деньги, собранные нашими студентами на помощь пострадавшему от землетрясения народу Таджикистана, – он помолчал и решился, – и видит бог, я сделаю это! Разрази меня гром. И еще раз: спасибо вам, ребята.
– Видимо, я… Ты видишь же… – в щеки аспирантки плеснуло алым.
– Сиди! – бросил Симбирцев. – Слушай, Грачев. Глупостям приходит конец. Я начинаю тебя ненавидеть всем существом своим. Ты понял, что вот это —самый близкий мне человек… И ты не смей так! Если хочешь общаться со мной. Кому ты нужен? Я только по доброй памяти…
– Ничего нет, друг, – перебил его Грачев. – А козни дьявола рассыплет Христос духом уст своих. Все мечты твои я знаю: хочешь, чтоб озлился я на соблазнившихся в вере и обещавших крестным целованием служить… Чтоб в этом была моя кручина. И чтоб бил с тобой кнутом за разные лживые сказки. И урезал языки за невежливыя речи. Но что это за мудрование? Тебе это надо, все остальное выдумываешь, врешь. А ничего только этого нет. Теперь есть только вечное житье. В этом сердце биться должно. А ничего другого нет совсем. Есть еще, правда, подпольные и шуршащие вопросы, об которых ты в курсе. Но черт его знает, может, и они связаны как-то с вечным житьем? Просто шлются нам казни ужасные такие. Мы или хребет им перешибем. Или обвыкнемся. Согласимся на финишную прямую и плиту с двумя датами и глупой фотографией человека, который думал, что на него смотрит весь мир, а на самом деле – он один смотрел в спину мира. Но я еще стою на корне, на основе своей, можно не замечать многого. Но нельзя всего терпеть. Человек терпит всю жизнь: больше, тяжелее, страшнее и дальше, смиряется, все подлизывается к жизни. А жизнь все равно не может его вытерпеть даже в самом размазанном виде. И все эти святые да страстотерпцы – черви земляные. Они уже в земле. Не надо терпеть, нельзя сдаваться. Я, умная и замечательная девушка, я очень не хочу умирать. И даже смешно, но – именно сейчас. Мне это не нравится. И я не собираюсь. Я что-то придумаю. Или напишу роман эпохи. А то, чему вы, мой разлюбезный Симбирцев, случились свидетельствовать, соратник мой и апостол, – это ничего, так. Мелкая провокация, искушение. Главное: не открывать ответный огонь, ни шагу не уйти с основного русла. А остальное… Всего самого доброго. Желаю счастья личной жизни. Поздравляю праздником. Целую Тося. Приветом Юрий.
Грачев заглянул на балкон – там было пусто уже, уборщица переворачивала стулья. Он поднялся и пошел хоть куда-нибудь, но к себе.
– Дурак, – крикнул Симбирцев. – Прощай!
А на этаже все еще заливался визгливый смех, пляшущие негры и орущая коляска уже убрались.
Грачев понял потом на ходу, что смеются в его комнате, у него там весело, задумался и выкрикнул вперед, в коридор:
– Ура-а! Пришла полнейшая свобода!
В обозначившейся краткой тишине из дальней комнаты вылезла беременная пятикурсница и утиной раскачкой понесла на кухню обугленную сковороду.
В его комнате ржали без устали, на дальней половине, у Шелковникова.
Грачев через коридорчик пробрался на свою половину, постоял, послушал у шкафа, принюхался и пройти не смог – задернул с омерзением шторкой стол и окно, и кровать – лишь бы не видеть. он решил прятаться в ванной —там был беспощадный свет, он поправлял волосы, сверяясь с зеркалом, снова принюхивался – чем-то воняло. Нашел – вонял растворитель. Шелковников оставил его утром в граненом стакане на полочке под зеркалом.
Грачев пристроился на краю ванны, бухнул пяткой в ее бок – ванна эхом гудела, но слабо, умирая. Он поводил пальцем по крошащимся бороздкам известки меж кафельных плиток: вниз, углом влево, углом вправо.
Шелковников за стеной надрывался:
– Возьми там карты… На полке! Девочки, по пять копеек? Верно? Я или под деньги, или на раздевание. Как, Ольга? Ты серьезный товарищ– вот какие бока тут у нас. Сколько же ты на себя напялила? Мерзнешь, а? Да ладно! Да я просто потрогал, да ладно тебе. Ой-ей-ей, да чего она, Ир? Ну что за дела, чего ломаться-то, верно?








