412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Терехов » Окраина пустыни » Текст книги (страница 17)
Окраина пустыни
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 19:39

Текст книги "Окраина пустыни"


Автор книги: Александр Терехов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)

– Шаповаленко?

– Я! – отозвался тщедушный салабон.

– Пыжиков сдал автомат?

– Так точно.

– Угу.

Телефон дзинькнул.

– Сержант Петренко, – представился Петренко. – Слушаю вас.

– Разговаривать с «Алмазом» будете? – поинтересовалась девушка «Орион».

Петренко вдруг до боли захотелось что-то сказать этой девушке, стать для нее видимым и близким, увидеть ее, но он только отрезал:

– Нет, девушка, поговорили, – он бросил трубку и сказал в сторону: – И все.

Петренко шагал по коридору в туалет курить и бухнул из любопытства в дверь канцелярии – из-под нее бил свет. Писарь Вася Смагин вопросительно поднял голову от толстой тетради, приостановив бег руки с шариковой ручкой.

Оставался час до ужина – кроме Васи в канцелярии никого не было.

Петренко усмехнулся и уперся рукой в стену.

– Все пишешь? Как ты уже надоел… Когда ж ты дембельнешься, малый?

Лицо у Васи было отстраненное, будто чужое. У него даже был расстегнут воротничок – как у деда. С расстояния, от двери, казалось, будто он и подшит стоечкой. Петренко даже зажмурился – господи, какая ерунда…

Вася ответил:

– Когда напишу.

– Так ты торопись, так твою мать… Не век же этой зиме, ну ведь должна же она кончиться, так ее мать, – вот уйду я, про кого ты будешь писать?

Вася уверенно улыбнулся:

– Ты не уйдешь, пока я не напишу. Ты вообще не человек, а место. У тебя даже нет фамилии – на этом месте всегда кто-нибудь есть – зачем мне торопиться?

– Я не место. Я человек, – раздельно проговорил Петренко, вздрогнув от неотступного, изнуряющего воспоминания. – Вот паскуда… А ты чего здесь сидишь? Туалет, что ли, чистый? Или репа толстой стала?..

Он сказал это и вдруг обмер – ему вдруг показалось, что салабон – это он, Петренко, и сейчас Смагин его убьет за такие слова, и не слезть ему с параши никогда в жизни…

Смагин медленно закрыл свою тетрадь, засунул ее в сейф, звякнул ключом, затянул потуже ремень и пошел к выходу из канцелярии.

Петренко вышел за ним, от него шарахнулся в сторону согбенный Козлов, Петренко вздохнул успокоенно – все на месте – и неожиданно сказал Смагину в спину:

– Не надо. Иди пиши лучше… Кто припашет – скажешь, Петренко сказал писать. Двух недель тебе хватит?

Смагин вежливо ответил:

– Не волнуйся, Игорь, я лучше помою.

И, захватив ведро из коридора, шагнул в туалет.

Совсем вечером Петренко опять покуривал в туалете, внимательно рассматривая автопарк, потом набросил на плечи шинель и пошел к выходу.

– Коробчик, Хоттабыч, так твою мать, – бросил он на ходу. – Машину опять не закрываешь, чмо?

– А иди ты… – прошептал ему Коробчик в спину.

Петренко улыбнулся и этого не услышал.

Он коротко кивнул дневальному по автопарку Попову, нежно общавшемуся с двумя потрепанными шмарами у проходной. Одна из них – Лилька – громко окликнула Петренко:

– Игорь!

Но Петренко даже не обернулся и быстро заворотил за крайний грузовик.

В «зилке» Коробчика плакал Пыжиков, опустив голову на руль.

Петренко резко открыл дверцу, выволок Пыжикова за руку наружу, состроил свою обычную неприятную гримасу, понюхав воздух:

– Порт-вейн, значит…

Он с наслаждением вмазал Пыжикову сокрушительную пощечину так, что того бросило на снег, – брызги ударили врассыпную, Пыжиков испуганно заерзал, поднялся, держась за бампер.

– Сынок, – заговорил Петренко, усиленно сглатывая что-то горлом и вздыхая после каждого слова. – Мне вот до дембеля осталось полтора месяца, да? Ты понял? И я хочу спать совершенно спокойно, с автоматом ли ты в эту ночь или нет. Я хочу спать, потому что с какой стати меня должно колыхать, с кем там спит твоя соска и что она тебе обещала на прощание, – он оглянулся, шепча что-то беззвучное по сторонам. – Что бы ни обещала… Меня это не колышет.

Пыжиков плакал, бросив голову в руки, сложенные на капоте.

– И тебя это не должно колыхать, – бодро закончил Петренко. – Все…! Кроме пчел.

Помолчали.

– А если подумать, то и пчелы тоже такая..! – и Петренко засмеялся, довольный своею шуткой, любуясь на серебряное облако, выдыхаемое, тающее в тяжелой теплой ночи.

– Все у тебя будет, – пообещал он. – Любовь – это все по-другому. Вот понравится тебе человек – и ты ему понравишься. И оба сразу поймете, что вместе жить лучше, и все прежнее будет чепухой. Все, что было… Понял, сынок? – похлопал он нешевелящегося Пыжикова по плечу и заморгал – теплый предвесенний ветер щипал глаза.

– Переспишь в автопарке. И не дай бог, попадешься утром дежурному – будешь тогда приходить с параши только на завтрак, обед и ужин. Все.

Он пошел из автопарка, и кругом была ночь, и неотвратимо сладко пахло весной, тревожный, будоражащий ветер гладил его слезящиеся глаза, и вокруг вся огромная жизнь истомленно вздыхала с каждой глыбой подтаявшего снега, который роняли черные крыши, отороченные острыми обоймами сосулек, похожих на перевернутые готические соборы, кружила его и тянула в безысходную, томительную воронку и опять возвращала наверх – не отпуская ни на шаг, ни на вздох, оставаясь всегда с ним.

Петренко быстро разделся, улегся в кровать и грозно сказал дневальному:

– Шаповаленко, меня завтра поднять за пятнадцать минут до общего подъема.

– Ага, – подтвердил получение информации уже чуть-чуть осоловевший от усталости Шаповаленко.

Петренко поворочался и сел в кровати.

– Я сказал – не разбудить, а поднять!

– Так точно! – ободрился дневальный.

Теперь Петренко окончательно лег, подумал-подумал, тихо сказал под нос: «Пас-скуда» – и уткнулся лицом в подушку.

Генерал

Натурная съемка

…Дивное звание, которое на Руси совсем не то же самое, что звание генерала, к примеру, ну… ну там, где «не у нас»… Только у нас расстояние между подполковником и полковником и расстояние «полковник – генерал» так же сопоставимы, как расстояние между вашими ноздрями и Марс – Земля. Коли ты генерал – ты можешь всех называть «ты», ты меняешь враз походку и больше никто и никогда не увидит тебя трусящим по коридору. Ты не стоишь в очередях, не ездишь в автобусе. Ты если пошутишь – то все старательно смеются. Ты если заглянешь в чей-то кабинет, то везде – немая сцена… О тебе составляют легенды и анекдоты. Ты получаешь блаженное право иметь странности и разговаривать коровьими междометиями и жестами эпилептика, вызывая последующие мучительные раздумья подчиненных – о чем это было? На твое рабочее время равняется весь подчиненный личный состав, и всякий норовит поздним вечером пересечься с тобой в коридоре и обязательно с изможденным и честным лицом, дабы запомниться тебе простым и честным офицером.

Ты любишь быть прост с солдатами, остановив, приведя в совершеннейший ужас случайного встречного воина, ты, убрав глаза в морщины, можешь вдруг поинтересоваться: «Ну как, э… служба?»

И воин, выпучив ясные очи, будет орать на полгарнизона лающие фразы, кончающиеся припевом: «Та-а-а-рыщ генера-а…», а подчиненные тебе офицеры будут трогательно улыбаться за твоей спиной: отец, отец.

Ты имеешь рыжего бездельника-адъютанта, которого все боятся, а он – только тебя. Адъютант, твоя маленькая копия, ругается точно как ты, хмурит брови, и, когда говорит: «Я доложу», – становится очень тихо. Все перенимают твои ругательства: от начальника штаба до последнего воина…

Но самое блаженное твое право – это, расправив плечи, запрокинуть голову, превратив с наслаждением глаза в сверла, мучая презрением рот, орать. Наораться до звона, до белых окружающих лиц, враз отсекая себя – себя! – от вас, прочих. Вы здесь – кой-чем груши околачиваете, а он там! Огребает за вас! Торчит, как слива в шоколаде, при ответе! Кричать, задыхаясь криком и брызгая слюной, олицетворяя собой ее величество судьбу, будто стирая всех из памяти, навечно и бесповоротно – вот так орать и орать!

Как хорошо быть генералом – все тебе обязаны улыбаться: подчиненные, жена, официантка, адъютант, встречные-поперечные, а ты – как хочешь. Ты имеешь право на настроение и на недомогание, и ты – это ТЫ! И пусть ты не бог – но ты его золотой, неоспоримый, удивительный отблеск на этой земле!

Караул. Жизнь прекрасна

Легенда

– Ну, так вот, сынки, – закончил старшина речь про воинский долг. – А кто будет хреново служить – тот всю службу будет ловить магазин Улитина… Ну а теперь, дембеля, прощайтесь…

Я провожал на дембель сержанта Попова. Он попросил у меня за проходной сигаретку и подарил почти новый значок «2 класс».

– Товарищ сержант, – спросил я. – Что такое «магазин Улитина»?

Попов подумал.

– Это тайна, Смагин. Я последний, кто знает о ней правду. Вот уйду – и никто ее знать не будет, как ее и нет. Пустяки вообще-то. Но если всплывет – хрен его знает, как все обернется для некоторых людей. А этого не надо. Пусть люди живут, верно?

Пусть люди живут.

Злость началась тычком в бок и желтым осточертевшим светом, заколовшим веки. Попов гладил ладонью бок, в который его толкали, бормотал разнообразные матерные слова. Тут сдернули с лица одеяло – ну что, господи, что?

– Вставайте, Попов, – вежливо канючил старший лейтенант Шустряков. – В караул надо идти.

Попов зажмурился, чтобы подумать: какой караул? Который час? Если электрический свет – значит, еще не утро, если голоса – значит, еще не пора на ужин, значит, еще спать да спать – он тянул одеяло к лицу, не пуская в себя свет, клонился на бок, проваливаясь этим боком, а потом уже и головой в паутинное марево сна.

Желтые пятна перед глазами чуть поплавали, как комки жира на раскаленной сковородке, и сложились в ряд блестящих автоматов в стойке, а потом – в шеренгу бутылок, а затем в голых баб, – Попов перевернулся на живот.

– Сержант Попов, – затянула крайняя баба.

– Сейчас трахну, – пригрозил Попов, – вот прямо сейчас.

Все затряслось, голова Попова закаталась по подушке – мрак прорезали косматые, как кометы Галлея, сияния плафонов на потолке, и тонкогубый старлей Шустряков, бросив сотрясать кровать, присел орать Попову прямо в ухо:

– Надо! Срочно! Сменить! Начальника караула! У сержанта Кожана приступ! Больше некому! Все на смене! У Кожана приступ.

– Рожает он там, что ли? – добродушно спросил Попов у занесенной снегом оконной рамы и швырнул с себя одеяло.

За окном было минус тридцать.

– Щуки! – простонал Попов.

Впереди была ночь.

Он пробухал по холодной, промерзшей казарме, не поднимая узколобой головы, отвесил жестокий пинок попавшемуся под ноги ведру дневального.

Шустряков на цыпочках выглянул сержанту вслед из дежурки и спрятался обратно, чтобы объяснить в телефон:

– Коробчик, ты? Заводи, подъезжай. Встал Попов. Давай живо!

В туалете было еще холодней.

Попов вздрогнул от озноба, брезгливо потрогал толстоватыми пальцами ледяную струйку из-под крана и ткнул этими же пальцами в уголки глаз.

Вместо положенного после караула отдыха, ужина, телевизора, покоя теперь студеная ночь, черные деревья, скользкие тропинки, вонючая караульная, дубиноголовые проверяющие.

Попов чуял сосущую, беспредметную, душную ненависть ко всему.

Он вскинул голову и плюнул в зеркало.

– Паскуда!

Караулка была одноэтажным кирпичным домиком, обогреваемым сложным самодельным устройством, действующим от розетки; окна залепили витиеватые узоры. Отдыхающая смена спала, скорчившись разнообразно, натянув шапки на лица, дыша вразнобой, с тонкими свистами, храпками и иными звуками – лиц не было видно: ноги, шинели – как шершавые валуны в сапогах. В караулке на расстеленной шинели стонал сержант Кожан с потным лбом – у него в ногах курил разводящий, хохол Журба.

– Что? Умираешь? – хмыкнул Попов, пнув ногой сапог Кожана. – Хоть пирожки на поминках пожрем.

– Ты че злой такой, Попов? Дерьма, что ли, в детстве много ел? – враз прекратил стонать Кожан и пробормотал фельдшеру Сереге Клыгину, приехавшему с Поповым: – Да не надо носилок, я и сам дойду.

– Какие люди… – вяло улыбнулся Журба Попову.

– Видишь, хохол, тут всякие проституты шлангом прикинулись, а честным ветеранам приходится горбатиться за них. Конечно! В санчасти попу греть – это тебе не в карауле зад морозить!

– Что-о?! – застрял в дверях Кожан. – Дешевка!

– Стукач.

– Чтоб тебя Улитин пристрелил!

– Затыхай – нанюхались! Чмо поганое!

Попов бешено пошевелил ноздрями вслед хлопнувшей двери и, грохнув автомат в стойку, сел к столу.

– Что, хохол… Улитин, что ли, у вас в карауле?

– Ага. Первый раз.

– Тот, что старшину чуть не грохнул на стрельбах, когда тот пошел мишени глядеть?

– Да.

– Ну вот, – стукнул кулаком об стол Попов. – И салабона мне самого гнилого подсунули.

Он вздохнул и болезненно скривился.

– Тошно-то как, хохол… Вот так подкатит порой, вот прямо убил бы.

– Ты что? Скоро дембель, – улыбнулся хохол. – Ух, и самогону я напьюсь.

Попов внимательно слушал хохла и, не отрывая глаз, взял звякнувший телефон.

– Ну что там у вас, Попов, – проквакал Шустряков.

– Заступил, та-а-рыш старши… лейтена… Иду на посты. – Попов швырнул трубку, не слушая ответа. – Вот тоже мне, чмо!

– Кто сказал на дядьку «падла»?

С крыльца они шагнули прямо в ночь.

Хохол приговаривал под шаг:

– Солнце светит прямо в глаз – ничего себе жара! Нам не жарко ни хрена! Эх, хвост, чешуя – и не видно… ничего!

Попов не успел согреться в караулке и яростно двигал руками.

Снег скрипел так, будто грыз кто-то капустный лист посреди черного леса и наливающегося густой синевой мрака над головой.

Журба охал, приговаривал что-то, кричал невидимым часовым:

– Ты жив там еще?!

Попов вообще молчал, сжимаясь от холода и омерзения, казался сам себе заспиртованной противной лягушкой в банке – щеки становились пластмассовыми, губы сохли, как осенние листья, становясь невесомыми и жухлыми.

Пятый, последний, караульный стоял у самой реки под косогором, его серая фигура пошатывалась у деревянного грибка, хлопая рукавицей по боку.

В обжигающем литом воздухе петлял-выныривал почти звериный скулеж.

– Собака, что ли? – удивился Журба, спрятав улыбку.

Попов отодвинул его и пошел дальше, не таясь.

Пятый часовой был Улитин.

Он стоял спиной, уши на шапке были опущены – он не мог слышать шаги. Он плакал, дорвавшись до редкого одиночества, он плакал, не стесняясь своего здоровенного роста, он наконец-то был совсем один и мог теперь быть собой, хоть немного вылезти в сторону из кромешной тоски своей салабонской жизни, в которой его били, кто во что горазд, за высокий рост и непроходимую глупость. Он плакал еще оттого, что боялся ночи, холода, жегшего мокрые щеки, караулки, проверяющего, всех людей, и откуда ему было знать, что у сержанта Кожана приступ и что он лежал на полу с мокрым лбом, а самый грозный дедушка роты Попов идет принимать посты, и вот уже здесь.

– Здоров, Улитин! – рявкнул Попов.

Улитин вздрогнул, чуть не поскользнувшись, и жалко вытаращил свои круглые мокрые глаза.

– Ваши действия по пожару? – Попов уже доставал из кармана правую руку и грел, сжимая-разжимая ладонь. Журба изучал небосклон – нет, не будет луны, какая, к черту, луна, если и звезды-то ни одной не видно. Он печально сказал по этому поводу:

– Небо хмарами застило – мабуть, будет дождь. Теща пивня зарубила – мабудь, будет борщ.

– Действия по пожару! – будто вытягивая себя дугой, повторял Попов, с наслаждением смыкая зубы в сладостном предчувствии.

Улитин судорожно оглядывал реку, разлегшуюся за спиной огромным блюдом жирного холодца, сливающийся с мутным небом горбатый косогор с лохмами черной от зимних невзгод полыни.

Губы его запрыгали:

– Т-тушить.

Удар получился на удивление сильный – хотя Попов даже не снял рукавицы, да и Улитин был в шапке, но голова его с гулким стуком приложилась к столбу, и Улитин рухнул в снег, заученно не выпуская из рук автомата, закрыв лицо рукой, притянул колени к животу, стараясь хоть немного отодвинуться в сторону от чужих, страшных ног.

Он опять заплакал, как завыл, без слов.

– Падаль, – со страшной тоской сказал Попов. – Ты – падаль.

И пошел по тропинке, быстрее, еще, почти побежал, у него заслезились глаза, и щеку прочертили две тонкие, горькие полоски, его нутро будто душило вязкое, смрадное, постоянно растущее зло. Он сошел с тропинки, тяжело вспахивая снег, добрался до березы и обнял ее, что есть сил, уронив шапку на снег, жал щеку к морщинистой доброй коре, ища тепла, которое дерево будто таило в себе, пытаясь услышать тишину и покой внутреннего роста, движения, вылезти из шинели, из себя, из времени, из этой быстро надвигающейся ночи.

Снег поблескивал серебряным крошевом, и береза стремилась ветвями во мрак, как корнями – в землю.

– Пойдем, Юра, – сказал Журба из-за спины. – У меня там тушенка есть.

Когда они дошли до караулки, Попов пожевал что-то, хлебнул чая и сразу повалился спать, растолкав народ, в самую тесноту, туда, где теплее.

Он встал только по нужде, когда небо стало уже пепельным, а окоченевшие деревья плеснули на мягкий снег первые размытые тени.

Когда он вернулся, заспанный, небритый Козлов протянул ему телефонную трубку.

– Да, таа-рыщ старший лейтенант, – пробубнил Попов, застегивая ширинку. – Все нормально, – обернулся к нарам. – Журба повел смену.

Смена уже заваливала в караулку. Солдаты молча с кряхтеньем сдергивали с себя автоматы и подсумки, расхаживали немеющие ноги, развязывали друг у друга тугие узелки шапочных завязок под подбородком.

– Не май месяц, ага? – улыбнулся Попов народу. – Где хохол?

И вышел постоять на крыльцо.

Хохла не видно, солнца не было, натужно каркала простуженная ворона. Попов уже улыбался – вот и караулу конец, вот и все, там и весна, там и дом – он был спокоен, наконец он один и не видит людей. Сгорбленный от холода Журба бодро трусил по тропинке и последние метры проскользил с разбега с шальным посвистом, как по ледянке, и со смехом уткнулся в раскинутые руки сержанта, опалив стужей лицо Попову, хранящее последние остатки сонного тепла, и губы хохла прошептали страшное:

– Улитин ушел с поста.

Попов еще хлопнул хохла по плечу, еще рот его ломали то улыбка, то гримаса, и только потом уронил руки и обреченно шагнул на крыльцо:

– С автоматом?

Журба кивнул.

– Мужики, за старшего Козлов, мы с Журбой проверяем посты, – крикнул он смене, выхватил из стойки автомат и подсумок.

– Позвонил? – спросил ждавший Журба.

– Может, он в прорубь свалился?

– Какую, на хрен, прорубь – следы видны… Меня как дернуло вернуться посмотреть. Глянул – пусто.

Они вылетели на речной берег, и Попов в мучительном бессилии по-волчьи щелкнул зубами:

– Хоть бы автомат, паскуда, оставил, а? – он сгреб плечи хохла и почти выстонал: – Ну что, хохол? Что ты заглох?! Куда он пошел? Ну?

– К дороге, – просто ответил Журба. – А куда ему еще отсюда идти? Звони в роту. Подымут взвод, комендатуру, оцепят. У него в подсумке два магазина и один в автомате.

– Да-а?! – Попов с размаху швырнул хохла в снег. – Самый умный, да? Ты думаешь, я один в дисбат пойду? Потому, что я последний его замочил, да? Но вы же его всем взводом гасили! Я вас всех за собой потащу! И ты пойдешь, понял? – Попова трясло. Он кричал прямо в застывшие глаза хохла, не давая ему приподняться, с каждым словом вдавливая его в снег. – Ну!

– Следы есть, он дохлый… До смены два часа, может, догоним? – с натугой выдавил хохол. – Да пусти ты меня, скотина!

Они бежали вдоль опушки густого елового леса, по самой ее кромке, среди серебристых от изморози стволов. Они бежали, стараясь не выпускать из виду лохматого следа, петляющего впереди, вдоль этой бесконечной опушки с синими подпалинами теней. Бежали друг за другом, отводя руками жесткие елочные космы и путаясь в снежных фонтанчиках кустов, прокладывая свой издерганный, ломаный след меж аккуратных крапинок птичьих лапок и пушистых лосиных троп. Внутри, как нагоняющий время поезд на дальнем перегоне, тяжело и весомо грохотало сердце, и тугие горячие волны крови бешено гуляли по всему телу.

Опушка кончилась жиденькой посадкой, а дальше – поле, по дальней кромке которого плыли дрожащие редкие огоньки – дорога.

Попов покрутил головой – вот вроде след, вот он идет, а где же?..

Он услышал сухой, отрывистый треск, будто рванули в ушах податливую ткань, – метнулось сухое эхо в лесу. Он все еще искал, где же эта фигура в серой шинели, и, случайно оглянувшись, вздрогнул – у Журбы дико перекосилось лицо, он оседал на снег, утыкался в него лицом и оттуда, снизу, от самых ног, хрипел незнакомым, сдавленным голосом:

– Ло-жись.

Попов изумленно присел, оглядываясь по сторонам, – господи, как все нелепо, зачем? Посреди поля?

И еще раз этот звук – треск гнилых нитей, короткий, как заикающийся поездной перестук.

– Стреляет, паскуда, – бессильно прошептал хохол.

Попов резко бросился в снег, вжался в его холодное, противное месиво, задохнувшись собственным дыханием и ужасом.

Стало тихо совсем, но он будто слышал неумолимый скрип подходящих шагов и видел, будто со стороны, свое тело: огромное, растущее, как тесто в кадке, мягкое, беззащитное, неуклюжее тело, такое невыразимо притягательное для короткого, с хрустом, удара штык-ножа. Он, его жизнь, его единственное время, кончится сейчас, вот здесь, в двадцать лет, и потому уже ничего после, и мать его…

Попов не мог даже приподнять головы, даже шевельнуться, придавленный тяжестью никчемного автомата, – будто его звала земля.

– Все, – слабо шевельнул мертвенно-бледными губами хохол. – Все, Юра, патроны ушли. Теперь – все.

И Журба слепил веки с белесыми ресницами.

Попов с каким-то испугом смотрел на это безжизненное лицо сквозь жестокую паутину снежных метаний. Он медленно пошевелил головой и боязливо, до обжигающей боли предчувствуя, как войдет в его лоб пуля, плеснув кровью на белый снег, еле-еле, но все-таки приподнял чугунную голову и прошипел горлом:

– Где?

Хохол шевельнулся рядом:

– Вон там. Хотя хрен его знает…

Посреди поля торчал раскорякой столб с наметенным у подножия сугробом – сугроб был чуть растрепан.

– Ну так, – Попов не знал, что сказать. – Надо… Знать надо, там или нет. Чтобы точно.

Хохол мучительно вздохнул, зарылся поглубже в снег, притянул к себе Попова и медленно, протягивая слова, будто выплевывая что-то омерзительное и вонючее изо рта, отчеканил:

– Попов, все! Патроны ушли! Пат-ро-ны! Этого уже не скроешь. Ну, очнись, Юрка, ты чуешь? Ну, что тут теперь поделаешь… Надо в роту скорей – у него два магазина в подсумке. Пойдем, Юрка… ну? Э-эх.

– Хохол, – жалобно сказал Попов, и слова кончились, у него заплясали губы, и он заплакал, беззвучно, как старик, сжимая ладонью лоб. – Хохол… Ты хочешь в дисбат? Я не могу! Я не могу это… Ведь я… Почему я?! Я ведь даже не из вашего взвода, я его вижу-то во второй раз! Хохол!!!

Журба с каким-то гадливым недоумением смотрел ему прямо в мокрое лицо.

Попов посгребал слезы негнущимися пальцами и, не глядя на него, сказал:

– Махни шапкой – я гляну по вспышке, там или нет?

Хохол, не меняя лица, резко мотнул шапкой над головой.

Грохнул выстрел.

Попов с животным, мучительным страхом вжался в снег, опять заплакал от стыда.

– Оттуда, – спокойно сказал Журба. – Я видал.

Попов вспомнил, как хоронили зимой деда – у деда над могилой красная звезда, а вот что будет у него, если…

Он решительно притопил шапку на уши и приподнялся на локтях: на дороге машин почти не было, небо прогибалось над головой, как пыльный лед с редкими голубоватыми прожилками. В невидимой за лесом деревне протяжно мычала корова и тарахтел одинокий трактор – зима тихо роняла редкий, кружащийся снег.

– Хохол, я поползу к нему вдоль столбов. А ты покричи ему. Понял? И ему спокойней будет. И ты будешь видеть… Хохол!

– А? – повернул напрягшееся лицо Журба.

– Если он меня увидит… Если он будет стрелять – ты прикрой… Ты тоже стреляй, хохол.

– На! – Журба швырнул свой автомат Попову в лицо. – Стреляй!

– Хохол, он хреново стреляет, но вблизи может попасть.

– Не хочешь – не ползи.

– Хохол, если что – все пойдете со мной в дисбат.

– Слепой сказал: побачим.

Попов сплюнул, глянул вперед и решился:

– Хрен с тобой. Кричать будешь?

– Буду, – кивнул Журба, изучая лес за спиной.

Попов, не торопясь расстегнув, снял шинель, придерживая в груди накопленное тепло, затянул ремень, намотал на руку ремень автомата, покачал на руке и отложил в сторону подсумок и как-то странно потрогал пальцами нарисованную хлоркой метку на шинели… И пополз в сторону, быстро заизвивавшись, вихляя задом, и рыком выплевывая снег.

Журба смотрел ему вслед и думал: никто с этого поля не вернется. Ему стало душно.

Столбы торчали дугой от леса, и крайний был недалеко, вдоль столбов недели две назад, наверное, проехала какая-то машина или колесный трактор, и колея, хоть и полузаметенная, но осталась – сугробы здесь были покруче, Попов прятался за них.

Столб, под которым сидел Улитин, был пятым или шестым, и пока можно было ползти, не таясь.

– Мишка!!! Мишка-а-а! – заорал невидимый хохол с бесшабашным удовольствием. – Ты что же делаешь, дурак? Пайдем обратно!

Раскатистая очередь грызанула тишину.

– Ого-го?! – удивился хохол. – А неужто убил бы? Мне ж домой весной! До хаты! А ведь, если разобраться, – и тебе до дембеля чуть осталось, верно? Ты прикинь!

Попов полз строго по колее, боясь себя выдать, боясь внезапно поднять голову и увидеть направленный на себя автомат; он замер у последнего столба – дальше ползти не было сил.

Он лежал как половая тряпка, полная горячей воды, – безвольно и тяжело, от него валил пар.

– Я тебе братом буду! Никто пальцем не тронет! – резвился хохол.

Еще один выстрел стегнул белую щеку поля.

Насколько все глупо и никчемно показалось – то, что было и будет, кому это надо, кому есть дело до него, Попова, кому он вообще нужен, кроме матери и отца, – он и себе-то не нужен среди этой белой скуки, этого чистого поля; он считал свое дыхание: раз, два, три – я замерзну здесь – четыре, пять, шесть, семь – хоть автомат бы оставил, скотина, ну, на кой хрен ему автомат? Восемь, девять – куда он дернется без документов? Чего ему надо? Десять, одиннадцать, двенадцать – что здесь было под снегом – пшеница? Трава? Коровы здесь будут пастись – ваш сын погиб при исполнении служебных обязанностей или даже – пал при выполнении воинского долга – тринадцать, четырнадцать, пятнадцать…

Хохол затянул:

Черный ворон, черный ворон,

Что ты вьешься надо мной?

Ты добычи не дождешься.

Я – боец еще живой.


И Попов словно схватил себя за плечи и потянул вперед, уже внутренне сдавшись, умерев, уже обреченно полез дальше, дальше…

И тут бешеной круговертью ощетинился крошевом снег, опалив лицо смертельным порывом автоматной очереди, и он задохнулся животным визгом: «Аа-ааа-аа-а!», обмякнув всем телом и чувствуя, как потекла в штанах горячая моча, заставляя поджать ноги, и он, дрожа, крутанулся по снегу туда, ближе к столбу, к самому его основанию, открывая свою необъятно великую спину, что есть силы вжимая лопатки; в бетонную подпорку столба над головой сыто цокну ли две пули, а он трясущейся рукой сдернул предохранитель и, не глядя, протянул вперед автомат, ища бесчувственными пальцами прохладный клюв крючка.

– Ты-иии-и… Ты ш-што ше?.. – он, как во сне, задыхался криком и не мог выжать его из себя. – Т-ты что?! Зачем? Скотина! Жизнь… Жизнь прекрасна! Все у тебя будет! Все будет еще! Надо жить, паскуда, жизнь прекрасна – надо жить! Ну… не стреляй, чмо поганое! Ну иди ты, куда хочешь! Иди на хрен отсюда! Но не стреляй ты меня, слышишь?! Жизнь прекрасна – будем жить! – он кричал, он хрипел эти слова, подтягивая к подбородку колени – мокрые штаны жгли ноги, сердце обрывалось внутри, он все ждал шагов, шагов того, кто придет его добивать, он ждал своего, паршивого, неминуемого выбора, когда надо будет или убить этого человека, или… нет, никакого выбора! Только так, просто так!

– Жизнь прекрасна! – молил он.

Просто надо заставить себя оглянуться, потом быстро вскинуть автомат, поймать стволом, даже не целясь, на весу, одной рукой, поймать широкую грудь или глупые карие глаза, нет, надежнее – грудь, и всего-то один раз нажать легонечко курок, и – больше туда не смотреть.

– Жизнь прекрасна!!!

Вороны заполошно кружились над белым полем, как расстрелянное в клочья знамя.

Бухнул короткий выстрел.

Потом – еще и – легкий шлепок, как звенящим топором по дереву.

Попов нехотя, как последнюю медовую каплю из банки, выжал голову из-за бетонного столбика.

На столбе, под которым сидел Улитин, белело место, отбитое пулей.

Это стрелял хохол.

Журба стрелял одиночными, размеренно, как автомат, – раз в минуту. Он целился в столб.

Это был шанс уйти.

Попов погрел пальцы в рукавицах, посчитал ворон, тронул алую каплю комсомольского значка на груди и, шмыгнув отчаянно носом, перекатился метра на три вправо, потом – еще раз, в конце каждого движения выбрасывая вперед автоматный ствол и прижимая щекой гладкий приклад.

Он заходил за спину Улитину. Главное было, чтобы это понял Журба и не взял прицел ниже.

Перекатившись еще раз, Попов решил, что все, пора, приподнялся на коленях и, переступая, качая автомат на вытянутых вперед руках, пополз к столбу, пригибаясь к снегу, не моргая, выпучив что есть сил глаза, не отрывая их ни на миг от цели, он полз к этому столбу-раскоряке, к нему, скорее, с последней, бесповоротной решимостью.

Журба выстрелил опять – в столб не попал. Попову почудилось, что пуля свистнула где-то рядом, он упал на снег и пополз, уже не поднимая головы.

И вдруг его руки чуть не выронили автомат в пустоту. Попов судорожно приподнялся на локтях – мир был немой и тесный, как ворот кителя, не было слышно даже дыхания – перед ним была небольшая яма, которую строители оставили, наверное, еще с лета. Дно ямы было рябым от стреляных гильз. На переднем крае, прямо на обрывчике, лежал на боку автомат. Сложенные из снежных твердых глыбок, громоздились два упора для стрельбы на два направления. Около каждого в снег воткнуто по два магазина.

На дне ямы ничком распластался рядовой Михаил Улитин.

Попов, подобрав под себя ноги, с шумом выдохнул воздух задрожавшими губами, потом встал – автомат скользнул из рук.

К нему, опустив голову, через поле пошагал Журба, волоча за собой его шинель и держа неловко в руке, как горячий, автомат, солнце бросило скупой луч сквозь редкую промоину, и вслед за Журбой пробрела понурая тень – прямо по его следам.

Попов глянул на свои мокрые штаны:

– Вот дела-а…

Вся рота теперь оборжется… Старшина не забудет до дембеля. На всю оставшуюся жизнь.

Ему стало холодно так, что застучали зубы.

Он ждал хохла, по-детски веря, что придет он, и все, может быть, изменится, хотя ничего уже не изменишь. И скучно теперь думать о том, что не может быть, а будет уже точно.

И тут он заметил, что Улитин шевелится.

Попов тупо смотрел, как дрогнули его локти и рука, красная, застуженная, стала шарить слева от тела – искать рукавицу, как обернулось меловое, искривленное мукой лицо и глаза начали видеть, узнавать, понимать…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю