412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Терехов » Окраина пустыни » Текст книги (страница 5)
Окраина пустыни
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 19:39

Текст книги "Окраина пустыни"


Автор книги: Александр Терехов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 22 страниц)

Все смотрели на нее.

Все ждали.

Она прокашлялась, подбородок у нее часто задергался, но она справилась с ним.

Грачев обмяк, он видел в коридоре чеченца Аслана– тот слушал нетерпеливо переминающегося Хруля. Хруль тыкал ногой батарею. После аттестации надо возвращаться в общагу. И еще. Сдать деньги на Таджикистан. Донесла деньги 418 группа. В Таджикистане вздрогнула земля. Им придется начинать все с начала. Бедные таджики! И представители других национальностей.

Еще длинный день, еще жить. И еще в общаге.

Под ногами у него тускло отсвечивала пыль, лежали обрывки бумаги и ржавый яблочный огрызок. Там были щели в паркете, а ботинки широки, как ступени, и готовы принять на себя текучий, когтистый прыжок – внутри все накренила и протащила внезапная тошнота, и он поджал онемевшие ноги, наливая их резиновой, неживой силой.

Симбирцев освободил лицо от ладоней – лицо его было пористо и бледно, как подвальный росток.

– Я-а, ребятки, – протянула вдруг тетка, и тишина стала снежной, все были под сугробом, трудно дыша, все глохли, немели, глотая открытыми ртами, – Я-а-а… Очень довольна. Вашей активностью. Молодцы.

Народ скрипнул, зашуршал, заголосил, перелился дружной рябью. Грачев и Симбирцев не шелохнулись.

– Скоты, – обронил Симбирцев.

– Мне трудно дается все это, —она вжала сложенные ладони в сухую грудь. – Я все пропускаю через сердце, надо многое успевать прочесть, услышать, сейчас столько нового, полезного… для нас. Да, а у меня сейчас, еще такая история– у меня умирает мама, и так это все накладывается, что…

– Дура, – шепнул Симбирцев. – Господи, дура...

– Все не просто, а Ленин – Ленин был единственным человеком, которому я поклонялась, которого я любила всем существом своим, всем…

– Телом, – добавил кто-то немедленно, и народ заржал и радостно задвигался.

– Дура, какая дура, – твердил неслышно Симбирцев, у него словно болели зубы, он вминал в щеку пальцы и глухо рычал. Грачев застывше улыбался.

Тетка жалко поморгала и прошелестела:

– Особенно мне понравились вот этот товарищ, этот, – показала она, по-доброму улыбаясь, на белобрысого. – Вот, вот вы, вот еще, активно работали, – последним был Грачев. – Хорошо Готовы ребята, подкованны. Много читают. Ориентируются. Мыслят оригинально. Это очень радует. Есть, значит, кому нас сменить, растет смена… Но вот двоим я поставить не могу ничего, – этими оказались Симбирцев и немедленно зарыдавшая третья отличница. – Ну зачем же так переживать? Надо было в семестр добросовестней заниматься, на лекции ходить. Раз чувствуете, что нет навыка самостоятельной работы, мало читаете – тогда ходите на лекции, записывайте, занимайтесь, А как вы думали? Не заниматься, не посещать и сдавать наравне со всеми? Так не выйдет, товарищи. Нет.

Отличница стала перекатываться по столу комкая в пальцах убористые конспекты и разрывая колготки о занозистый стул.

– Теперь. В зачетки я буду проставлять по очереди. Сразу все не идите, толпой.

Вниз, к ее столу потянулась жизнерадостная вереница.

Эта девушка поднялась, расправив хрупкие мальчишеские плечи, легкие руки отбросили волосы назад, подставив скупому зимнему свету сильную выпуклую грудь – девушка сошла вниз, махнув чуть рукой белобрысому. наклонилась на миг к тетке, та отпустила ее кивком. и вышла вон, наружу, вздрагивая сладострастно плывущим телом, она билась, как сердце, когда шла и слепила.

– В туалетик, – мертво сказал Симбирцев. – Пошла твоя… Тоже отмолчалась.

– Что? А? – встрепенулся вдруг белобрысый по только ему слышному зову. – Понял, сейчас, принесу! – схватил в охапку дубленку и полетел следом, также отпросившись у тетки умоляющим шепотом.

– Или покурить, – передумал Симбирцев.

– Вовка. Я хочу сказать тебе одну штуку. От сердца, —сказал Грачев. – Но только ты не обидься.

– Я не обижусь.

– Погоди, погоди ты, не зарекайся… Я об этом очень много думал, прежде чем понял. Все последние четыре года ушли на обдумывание. Я очень непросто пришел к итогу. И мне очень трудно все это тебе сказать.

– Я все равно не обижусь. Что бы ты ни сказал.

– Правда?

– Правда.

– Я мог бы и не говорить, но этого тебе больше никто не объяснит, если не я. Короче, я понял причину твоих поражений в жизни.

– Говори.

– Только не обижайся, ради бога.

– Говори!

– Заниматься надо в семестр, – проникновенно произнес Грачев, – на лекции ходить. Не бывает так, чтобы не заниматься и сдавать.

Симбирцев обратил к нему суровое лицо, подождал, пока он кончит смеяться, и твердо сказал:

– Я все равно в это твое не верю. Играй-играй, но ты устанешь. Мы все равно одинаковые. Покойники, самоубийцы. Лежали в могилах, а вдруг пришли и раскопали, разрыли и сказали: выстрел, которым вы себя убили, жизни лишили, – был холостой. Живите теперь! И ты тоже на этом…

– Нет уж. Я давно уже здесь не живу. Вы, коллега, ломитесь в пустую квартиру. Не стоит.

– Врешь. Сидишь, притаился на чердаке и ждешь, пока все плюнут да уйдут, тогда и слезешь: копаться и свое отбирать. И вообще, пошел ты к черту!

– Я пошел. А с посещаемостью ты подумай. Надо заниматься. Как теперь без стипендии?

И Грачев, помахивая зачеткой, отправился вниз.

Седая тетка гнулась закатным солнцем над столом, руки ее с дряблой, шершавой кожей тяжело лазили по зачеткам, как две старые голые ящерицы по черным, синим, красным камням, и вписывали в графы одинаковые числа и буквы. Она будто спала. Не видя, не слыша.

– Вера Павловна, – позвал Грачев, – Вера Пална.

Она задрала лицо, сощурясь на него, как на яркое.

– Давайте аттестацию всем поставим. Уж больно ребята расстраиваются.

Отличница рыдала из последних сил, впечатляюще сотрясаясь плечами. Две другие деловито переписывали ее конспект.

– У вон того парня жена ушла, оставила на него троих детей, тещу, тестя и свою бабушку, все в одной комнате. Он спит в ванной, валетом с тестем. Сторожем подрабатывает в морге. Как ему без стипендии? Отравится с горя, упаси бог. Крысиным ядом.

– Но ведь… Это ведь будет как-то нечестно по отношению к другим товарищам. Они же не готовы. Не совсем, то есть, – стыдливо покраснела Вера Павловна.

– Честно! Они прекрасно готовы, просто болезненно скромны и нет навыков ораторского мастерства, трудно им высказываться в свободной дискуссии. Давайте у остальных товарищей спросим. Посоветуемся.

– Ребята, ребята, послушайте меня, —закудахтала Вера Павловна, – мне сейчас в голову поступила одна мьюль. А что если мы поставим аттестацию всем? У этих студентов, я не могу тут говорить, у них особые обстоятельства… Даже ночевать негде. Я не буду вдаваться… Ну как?

Народ одобрительно завопил,

– Ну хорошо, идите и вы.

Отличница, сорвавшейся с привязи бочкой с квасом, понеслась к столу. Симбирцев безучастно покинул тоже свое место.

– А вы… Какое-то знакомое лицо, – как в забытьи шептала Вера Павловна Грачеву.

– Аяу вас на спецсеминаре был на первом курсе – помните, все про коммунизм-то без устали? А вот этот товарищ, что одинокий семьянин, – он даже, по-моему, первое место на конкурсе научных работ брал, тоже крупный теоретик, Энгельс.

Тетка сонно помигала и вывела Грачеву в зачетке необходимые буквы.

И тут, будто ветром в окно надутая штора, в аудиторию вступила эта девушка – шаг ее укорачивался, медлил, таял, и она остановилась солнечным пятном и беспомощно обожгла синим взглядом Грачева и тетку, – волосы ее могучей белокурой пеной разбились с налету в брызги о плечи, она что-то выговорила, слова какие-то, напевы, как камешки стукнули в колодце сухом, внизу, звонко.

Грачев разозлился на свой юный стыд и отвернулся совсем, помещая зачетку в карман.

А она еще что-то повторила, пропела, громче – глотку аудитории перехватил спазм.

– Что там? А? —сварливо переспросил Симбирцев, указывая тетке в зачетке нужную графу. – Что там у вас стряслось?

Грачев в неловкую раскачку переместился к дверям.

Девушка дотронулась до щеки рукой, сухой и чистой, как сосновая стружка, и отчетливо-звонко спросила у всех:

– А где моя дубленка?

Тетка спросила у аудитории:

– Какая дубленка? Так, я всем аттестацию поставила, а вам, девушка? А где беленький такой мальчик?

– Дубленку твой мужик следом вынес! Так ты ж его сама позвала за собой! – рявкнул Симбирцев, помахал вразнобой руками, крикнул, – да ты хоть его знаешь?! – и вдруг закатился булькающим горьким смехом в бездонной тишине.

Девушка растерянно отшатнулась – лопатки дрогнули крылышками чуткой бабочки на ее тонкой спине.

Грачев покашлял, посмотрел на свон ногти, чесанул за ухом и бросился что есть сил бежать по коридору, врезаясь грохотом под белоснежные своды, пронзая тенью застекленную зиму и снег, пятнистый от теней надвигающейся ночи, в конце споткнулся: куда? вниз? вправо? наверх? куда? —а его уже обогнали, обдали, смели, обошли бешеным топотом все отчаянные мужики курса, разлетелись вверх, вниз, направо, к телефонам, а его пихнули, оттолкнули, и он пошатнулся, разжевывая смущенную усмешку, и побрел направо, к расписанию, потом – вниз, пил газировку. борясь с газами и отворачиваясь для этой цели в сторону от стакана, морщился, вернулся наверх за сумкой, а там уже клокотала и фыркала толпа и ужасался клювоносый неловкий декан – Грачев обходил всех, прятал глаза, укутывал себя в куртку, забирался в нее, смотрел с тупостью на конверт в Таджикистан – надо перевести, пусть пытаются жить еще, и двери предательски выпустили его, холодно бухнув, но он повернул еще во двор, там прижался к стене, пуская, приглашая в себя стужу – черные деревья кружили хоровод, с немой болью всплеснув заледеневшими ветвями, и три человека загородили ему волю: Хруль. Аслан иеще мужик – он был с ними в буфете.

Грачев отпустил из рук сумку и глянул на них: ну!

– Не замерзнешь? – прошипел Хруль, и рот его перекашивала ненависть.

– Ну так чо, чо, – полез вперед, как и нолагалось, третий, и Грачев уже прикидывал, что первым ударит он, незнакомый, смуглый, и почесал рукой бровь, закрываясь локтем слева, но начал Хруль – тычком в подбородок – Грачева бросило на стену, и в этом был плюс, и он толкнулся от нее, рванул от горла обезьянью лапу чеченца и, сберегая время, без размаха, пустил кулак снизу вверх, незнакомому мужику в челюсть – у того мотнулась голова; и он шатнулся, но устоял, устоял. Грачев еще успевал – встретил локтем в лицо напрыгнувшего Хруля, но Аслан уже хватанул из-за спины, за горло душил локтем, Грачев сильно качнул затылок назад, метя в зубы Аслану, но незнакомый очень грамотно засадил ногой ему в живот, лишь слегка прикрытый руками, и дальше оставалось только беречь голову, подставляя бок или спину, вслепую отмахиваться, уже не видя удара, угадывая, или с ослеплением боли – нет, но все же он стоял, упал потом, когда они бросили и пошли уже в сторону разом и оставили Хруля– тот заглядывал в лицо с прежней мукой и неуверенностью и выспрашивал все :

– А может, тебе что-то надо, Грачев? Ты попроси, хватит играться, давай по-людски…

– Ничего, – хрипел Грачев, ломая в себе желание ударить, вцепиться в это лицо, хотелось этого До визга, и он сдерживал, сдерживал себя. – Бутылку водки мне купите. Это – обязательно. И будете спокойны, пока захочу.

– Паскуда, ты в руках нас держать хочешь? – плачуще запричитал Хруль. – Хрен поверю тебе! Бутылку! Ты хочешь, чтобы мы тебя кончили?

Грачев направился заплетающимися шагами к лавке, сумка тащилась следом на ремне, как прикованное к каторжнику ядро. Он нес свою боль, как грудного ребенка – у груди, близко, двумя руками, с нежной и бережной заботой.

– Так ты хочешь, чтоб мы тебя кончили? – переспрашивал непонятливо и плаксиво Хруль, а потом ушел в сторону, сгинул, а Грачев опустился на простонавшую лавочку, не стерпел и сполз на колени, вцепился крючковатыми пальцами в снег, сжимая, сгребая его в скользкие, мокрые стручки – пальцы немели, он потащился к дереву, к корням, ботинки пропахивали след за спиной, ткнулся носом в кору, омертвевшую, отжившую, перебарахтался на спину, охватил горло тесней воротником и лежал, сотрясаясь припадочной дрожью, он знал теперь все, это мерзкое ясное все, что будет с ним после, обязательно, и он уже не сможет не думать, а думать сможет уже только об этом, бояться, кружить, толкаться, умирать, вымирать – это разодрало небеса – а он все выжимал из себя морды чеченца, Хруля, страшную, потную память о боли и точное предначертание ее еще, еще раз, и не раз и всегда невыносимо внезапно и жутко, как и вечное ожидание ее, и запах общаги; и всю неправду подлую того, что он лежит здесь, на снегу, и на щеках противной мухой касанье снежного паденья —его все равно здесь не оставят, и это все неправда, нет, разодралось серое небо на две половины и полезло навстречу, в удар, и снег повалил навсегда, наглухо заметая. Он разлепил холодными, как сырое мясо, пальцами веки, прозрел – на лавочке, рукой достать до него, брезгливо убрав ноги под себя, смотря в пустое, сидела эта девушка, страдальчески ровно, как крест на могиле, внезапно доступная, живая и белая, и почти непричастная призрачной вуални дыхания от теплых своей трогательной темнотой, маленьких, будто клубящихся, ноздрей.

Грачев завозился у нее под ногами, изнеможденно утвердил себя стоять, хватаясь за посеребренную снегом кору, укрыл ее плечи курткой и рухнул рядом на лавку.

– Какая встреча, – сипло высказался он и забился в стонущем кашле, выкашливая из себя обрывками в шатких паузах. – Ну стырил он дубленку. Дак и хрен с ней… Жива-здорова… Что еще надо… Не плакать же. Переживете. Ерунда… Тьфу!

Из сумки, несчастной, как павшее на землю старое, разоренное гнездо, он выковырял яблоко запасенное, схватил невесомую, святую руку, разломил ледяной кулачок на пальцы-веточки и зажал в них яблоко.

– Вам, – и пояснил. – А я тут… Немножко отдыхал.

Он замолчал и вдруг с воровской, торопящейся сладостью, обрекая ненасытные свои глаза захватить это не уходящее лицо, растекаясь и забываясь сам в этом жадном завоевании, походе, святотатстве, будто впивался иссохшими устами и впитывал в себя, запечатлевал пушистые, выгнутые гусеницы бровей, ползущие в стороны друг от друга под сенью детских, мокрых от снега прядок белокурых, что лозняком спускались и клонились над чистой заводью гладкого лба, он растирал себя в прах, пыль в скольжении по твердому, по-оленьи вздернутому носу, то спускался по нему к тугому сжатию влажного рта, способного переливаться, как пламя, и напрягать складочки-морщинки в обесцвеченных уголках, то взмывал к страданию тихих глаз, под искристо играющими, как точильный круг, веками, к их поразительно нездешнему зрению и недоступности, к бесстрашному в своей силе обнажению души – две летящие синие частицы, пойманные птицы, две капли от этого грядущего, блаженного, божественного, возможного обнажения всего; он, задыхаясь, гладил глазами своими тягуче оформленную мякоть этих пьянящих чистым ног, округлую плоть и силу этих коленей – он смаргивал растроганные слезы с ожесто-чением к себе, к поплывшему в голове и разбухающему солнцем в осеннем тумане порыву дотронуться, коснуться легко, как снежинка, этих запретных розовых ровных полей жизни чужой и всесильной, он стиснул руками плечи свои и бормотал, не слушая себя, борясь :

– Вы сами ж знали… Осторожно надо было… Он и на студента не похож… Хотя, чего… Видный мужик… На таких, как вы, и липнут, надо осторожно… Вы с вечернего к нам, да? А он вам врал, что студент?

Яблоко отсутствующе вывалилось из ее бесчувственных пальцев, как созревший и павший плод, и пальцы остались несомкнуты, кувшинкой.

Он не дал яблоку убежать, стряхнул с его желтого бока снег и сунул в карман куртки, безумея от того, что яблоко, там, в кармане, коснулось прямо тела ее, вот тут, вот этого, он говорил уже внятней, заставляя себя припомнить, что он есть, что его ждет, и все вокруг :

– Я знаю, что вы здесь не из-за дубленки и этого скота. Вас гонит от себя толпа, это наше быдло, что сразу лезет за пазуху глазами, словом, под юбку… Я знаю, что вам это противно. Я ведь вижу вас. Почти всю. Но вот это «почти»… А вдруг то, что я вижу, это и есть всего лишь «почти» – жизнь здорово накалывает нас на этом, да-а…

Он успокаивался и мерз, и говорил все привычней, обычное свое, со стыдливым презрением озирая перепаханный им снег, сохранивший черно-белые страдания тела:

– На всякий случай. Мне хочется пошире разъяснить вам сказанное в буфете. Про то, что не верю я во все это. Вы – гордая, вас это и обидеть могло. Вернее – разозлить. Если гордая. И обидеть, если вы – то, что я готов выдумать про вас. Я говорю в расчете, что обидел. Ну так вот. Я как-то перестал уважать любовь. Если прикинуть, в ней что-то слишком много крови. Это – то же самое, что революция. Прыжок во времени, сопряженный с угрозой гибели участников и окружающих. С исполняющейся угрозой. Любовь, как и революция, бывает вечная, мировая или в отдельно взятой семье, Вечная любовь – это постоянная агрессия, постоянное перенесение ее на чужие земли и державы, это неизбежное снижение ценностей, идеалов. Это соревнование с собственной дряхлостью и низведение революции до чисто силовых, физиологических упражнений. Постоянный поиск и война со временем не придает глубины переживаниям – некогда, некогда. Это – огнем и мечом. Как-то нехорошо, не выходит, да?

Девушка не шелохнулась.

– А если строить любовь в отдельно взятой семье? Настоящую любовь. Это очень скоро станет постоянным террором, физическим и моральным. Это муки постоянного возрастания и изменения требований, репрессии в любой миг, издевательства, это изнурение. Это – изнурение. Мне вообще стало казаться, что революции, и все, чего мы так хотим, – это не очень нормально, это нездоровье… Да и кругом этого нет совсем… Только называется… Остались два или три идиота, имевшие несчастье поверить и пытаться осуществить, вот и я. Ладно. И вы молчите. Вы ведь все знаете, – он с неприязнью покосился на холодное лицо. – Вы знаете, что молча вы весомей. И так неподъемны, а если молчите – вообще от людей мокрое место. Меня одно всегда донимало: а сами вы понимаете, что мы можем выдумать про вас? Или для вас это необъяснимо, но естественно? Как дождик? Молчите? Молчите-молчите, все правильно. Все верно. Вот, а это уже по вашу душу.

Во двор закатывал «УАЗ» милиции песочной расцветки и, проскальзывая на льду, поехал за угол, искать главный подъезд, шуганув пару ворон, терзавших что-то, вмерзшее в лед. Вороны равнодушно покачались на ветках и по очереди слетели вниз работать клювами.

Грачев опять покосился на летящее это лицо. Глаза больше не пускали корни в ее детскую кожу с алым внутренним светом, и он проворчал: – Оценил. Можете расслабиться. Высидели, даже не посмотрели. Не хотите даже унизиться до того, чтобы сказать: мне пора. Пойдете, сейчас пойдете. Дубленка как-никак. А это верно, что может стоить – тридцать тыщ?

Он даже не поднял лица – знал, что не ответит.

– А скорее всего – дура, – хлестнул он, примерившись. – Набитая дура. Вы даже не допускаете мою вселенную. Вы заранее, с тупостью самки, уверены, что я– кусок мяса, слепленный по известным вам законам. Хотя я в отношении ваших глазок и ног делаю самые щедрые допущения.

Она точными пальцами вдруг промокнула что-то у глаз.

– Ну наконец-то. Хоть что-то, – жестко добавил Грачев. – Уже все, все, мы заканчиваем, а то мне что-то уж больно захотелось вас обнять, и вообще, – он поднялся, застегнул и отряхнул от снега сумку, гася делом дрожь в руках. – Вы даже сами себе не представляете, как ломаете людей. Посидел рядом, и уже жутко захотелось промеж скулежа и серьезного втиснуть еще что-то обязательно хорошее про себя, лично про себя. Хоть как зовут. Чуть даже не ляпнул. Сразу торопишься. Встреча – как лифт, мой этаж скорее вашего. С собой не возьмете. И я останусь. И вы никогда не узнаете, как мне было тесно жить сегодня. Не сердцем, не башкой – воздухом. Дышу – тесно. Не дышу– нет, почти. И хотелось за вас заце-питься, так. А кроме хорошего, я о себе могу сказать следующее: у меня есть замысел романа эпохи…

Во двор вышли ленивый мужичок с канцелярской скукой на лице и жирный милицейский сержант, сильно мерзший и задиравший от этого плечи, будто пытаясь взлететь из черных, глыбистых ботинок, слепо топчущих снег.

Товарищи вращали головами в поисках. Грачев приветствовал их взмахом руки и радостно стал заканчивать:

– Хотя о романе позже. Главная цель моей мыслительной деятельности – это притеснение смерти. Которой я шибко боюсь, эту тварь. Правда, не хочется помирать. Все драндулеты и соплежуи до меня в чем видели спасенье? Или врать себе, что ее нету. Или смирять себя тем, что и жизни нету – становись скелетом в пещере и бубни, что все– тлен. Либо вообще ни о чем не думай и гуляй себе, как солдат в захваченном городе, которому на грабеж и баб вся жизнь. Все это от трусости. Лично я создал подлинно наступательный путь к спасению. Первое. Вы могли бы даже записывать, между прочим. Или хоть дрыгните ногой, чтоб я знал, что вы не спите. Кстати, пока не забыл: хотел бы я поглядеть на ту сволочь, что с вами спит. Ну вот, первое – это радикальное улучшение памяти, обострение ее до предела, схватываете? Человек сможет очень славно путешествовать в себя и жить там, в полюбившихся местах, вчера и позавчера, далее – ежедневно. Уже пространство пошире наше, а? Он сможет даже там, в не сейчас, и помереть, и даже не сообразить, что конец фильма. Это только первое, для разгона. Главное и второе: наша боевая задача и лозунг насущный: сделать жизнь вечной. В чем трудность? Вечность – существительное единственного рода. Две вечности: жизни и смерти быть не могут. Это ясно, да? Сейчас совсем приблизятся озабоченные вашей пропажей правоохранительные органы – вы уж тогда не забудьте мою курточку оставить, у меня сегодня знаменательный день, столько нового, но без куртки нельзя. Хочу в гробу лежать одетым, в форме не похоронят, нельзя. Вернемся к нашей теме. Вывод прост: надо уничтожить совсем вечность смерти: все, что ее обуславливает, и вселенную в том числе. Останется только жизнь. Принцип ясен? Я могу повторить для особливо малограмотных и сопливых. Как это технически? Ерунда, время есть, продумаем. Но уже ясно, что от потомков придется отказаться – они рождаются из вечности смерти, а этого не будет. От предков откажемся тоже, и об этом я думаю с особенным удовольствием, эти ублюдки, я имею в виду девятнадцатый век, нас здорово накололи. Мы как-то недооценили, что вылезли они все из шинели и все мыслишки и стоны их привели к кокардам и погонам, и единственное, чего они добились, – это ухайдакать бога и купить маршальскую шинель быдлу. Сказали нам: счастливо оставаться – и укатили по Тверской к своим Ростопчиным да Волконским, да Смирновым – я бы на эту хотел особенно глянуть. А мы остались и век пускали слюни над сломленными лирами и угасшими кадильницами; половина пускала слюни, считая себя победившими продолжателями их дела, а половина – считая себя угнетенными продолжателями их дела, а когда все рухнуло, то у нас в кармане – вековая пустошь, мы, дурачье, все кроили из их запаса. Предков мы тоже уничтожим. Останемся только мы. Кроме нас пусть не будет ничего. Даже взрыва. И тогда мы будем вечны. И вы. И, конечно, я. Н-да, понесло, редко случается. Ну так, возникнет желание или станет не дай бог плохо совсем, хотя куда вам до этого, да все равно – заходите в общагу. 422 комната. Комитет по борьбе с вечностью. Грачев. Ничего не обещаю. Даже чая. Что я вам могу дать? То, что я обычно предлагаю девушкам, к вам никакого отношения не имеет, увы. Да вы не расстраивайтесь так из-за этой дубленки ! У нас ведь какая милиция! Найдут вмиг ! Чтобы правоохранительные органы, да мордой в грязь? Да– никогда! Они – руку на пульсе, а ногу – в стремя…

– Ну чо? – зло спросил достигший лавочки окоченевший сержант, – чо сидеть-то?!

– Это ваше? – подключился мужичок. – Похитили? Пойдем бумажки писать… Где он тебя снял-то? Знаешь его?

– Ушами хлопают, – сокрушался сержант. —И сидит… А ты чо?

– Я– ничо, – с достоинством ответил Грачев. – Посторонний прохожий. Случился тут между делом.

– Что случилось? – лоб сержанта нахмурился.

Девушка коряво поднялась и сгорбленно, как голая, пошла между ними, сняла на ходу куртку с плеч и оставила ее на нижней толстой ветви попавшегося ей навстречу дерева.

Грачев добрался, неуверенно улыбаясь, до куртки, подождал и бережно окунул лицо свое – как в быстрые струи ручья – в еще теплую, еще душистую, еще нежную ткань подкладки, впитавшую в себя горький, непонятный, несужденный ответ, он чуть дышал, ощущая, как тает это тепло, этот запах и это прикосновение, и дожидался смиренно этого до последнего, сдавшись и повторяя непонятливо вслед:

– И кто же спит с такими бабами? Неужели кто-то спит с такими бабами? Мне кажется, что с ними вряд ли кто-то спит…

Этот город – большой и вроде открытый, куда хочешь – иди, но ни земли, ни деревьев, ни рек, ни холма хоть пологого, ни оврага, ни птицы, ни человека и ни шага напрямую, чтобы срезать, а все углами костлявыми по набитым снегом, перетоптанным в грязь подземным переходам со студеным отсветом туалетного кафеля или тротуарными рабскими тропками – обгоняя, огибая, уступая, пропуская и все вдоль машинного шелеста и мельканья, мертвого и пыльного, как камнепад, и куда вроде хочешь иди, да везде– то же самое, так же, да и зимой – чего гулять? – зимой самое теплое: путь к дому по кратчайшей прямой; и большой вроде город, а что остается, кроме ступеней под землю, ожидающей немоты постанывающих вагонов и общаги, крышу которой уже лижет вечерняя хмарь, а это только кончается день света, а надо еще будет пережить день тьмы и обитаемую и бессонную в общаге половину ночи и тогда только – лечь, и все.

И куда еще можно шагнуть в большом городе, что толку в красивом, промерзшем гулянии и бестолковом задирании башки, внутри останется то же самое, паршивое, неотвязное, но что поделаешь, если тошнит от метро, за время которого у тебя украдут остатки света и ты выйдешь на своей станции уже в ночь, так пусть хоть день уходит на глазах.

Грачев упрямо ожидал троллейбуса, опустив зачерствевшее лицо, сонно моргал, будто припоминая и потряхивал головой, когда снег чиркал по лицу или ложился на щеки– за спиной снег умирал на подогретом изнутри асфальте под буквой «М», там часто шамкали двери, и вновь чуть оживал под ногами асфальт смутным внутренним землетрясением, сердцебиением.

Чеченец Аслан недовольно расхаживал вдоль остановки, обижаясь на ненужные троллейбусы, катившие потоком, и откровенно улыбался Грачеву – лучше было бы ехать в метро – и быстрее, и теплее. Грачеву было тошно смотреть в эту сторону, и он разглядывал урны, ноги, ворон с серыми платками на плечах, сумки, портфели и хотел засыпать и хоть внешне забываться только в своем, независимом, неподвластном ожиданиям и страхам тела.

Аслан в троллейбус залез сразу следом, даже чуть коснувшись грудью его спины. Грачеву казалось, что при этом должно было пахнуть рыбой или псиной, или чем-то похожим, и он, не дыша, уселся у окна, залепленного ледяными чертополохами, сунул руку греться к телу, ближе, и наткнулся на конверт: что? А, это таджикское землетрясение. Грачев старательно рассмеялся для всех, из последних сил, чтоб без напряжения и обычно – так это денежки в Таджикистан.

Троллейбус поехал через мост, все удаляясь от Кремля, и еще через мост, поменьше, подчищая остановки и облегчая свое нутро, бог миловал от немощных старцев, инвалидов с протезами и костылями, матерей с младенцами и дев с животами – внутри было довольно покоя воздуха и мягких сидений, Грачев скреб ногтями плотную злую изморозь на окне, стряхивал ее под ноги, за спиной разговаривали и целовались:

– А ты помнишь Светку Сурину?.. Ну Славка, ну-у… Подожди, ну чего ты, ну? Она сапоги принесла, ей большие. Знаешь, черные, примерно как у, видишь, тетки, что вошла, но на шпильке, такие, на каждый день. Ну бери.

– Ага. Дороговато. Крестной, что ли, сказать? Пускай подарят мне на день рождения с матерью, все равно что-то искать, так чем искать, лучше, наверное…

– Крестная может и одна подарить. Она вон на свадьбе не особо бросалась: конвертик и все. А кричала больше всех.

– У нее это есть. Вот еще, знаешь, Светке шапку какую пошили, вот так здесь, да посмотри ты, боярка тут такая… Да погоди ты, да дай хоть скажу… Да Славка!.. Ну!

– Да что?

– Ничего. Сам знаешь чего!

Грачев показался себе старым, грязным, вонючим, заросшим и пьяным, и это было хорошо, и он прикрывал глаза, чтобы видеть в окрестных лицах свое отображение, и с напрасной силой сжимал кулаки, удивляясь, что у него ничего особенно не болит, и если бы забыть, то ничего как бы и не было, и не будет.

К нему подсели, привалившись мягкой шубой, набитой плотью внутри, и он замер совсем.

– Спишь? Не заболел? —и прохладная ладошка покрыла его лоб.

Грачев обнаружил рядом одну из новых подруг Шелковникова с заочного отделения, которую потоньше, она уже натягивала на ладонь белую варежку с синим резным узором, смешно сжимая круглые и розовые, как у ребенка, губы.

– А били тебя за что? Я курила в туалете глянула: летает наш Грачев, нахал. Так ему и надо – да вру, вру. Наоборот: хотела выручать, крикнуть, да они быстренько справились. За что?

– За глупость.

– Так умней. А то ведь не отстанут. Жизни не дадут.

– И не поумнею. И уже не отстанут.

– Ну чо ты сразу скис? Друзья у тебя есть, соберешь, дадите им… Может, и так отстанут. И чего тебе не поумнеть?

Грачев объяснил серьезно:

– Хоть что-то я должен оставить себе. Ведь не все же до конца… смерти. Хоть мне что-то можно? Надо кончик оставлять до последнего, за него можно все вытащить обратно. Но за этот кончик уже ничего не жалко, лишь бы он был.

– Ты про что? – не поняла, которая потоньше, пробила с натугой талончик, рассмотрела, нахмурясь, расположение дырок на талончике, заправила его в варежку белую, узорчатую и грустно вздохнула.

– Откуда вы? – другим голосом спросил Грачев.

– Белгород. Говори – «ты», что ты как…

– С мужем живешь?

– И с бабушкой. Ну прописались мы у бабушки, стоим на расширение. Она жена погибшего, чего-то там обещают, пока вместе.

– Нет детей?

– Подождем. Бабушка ведь не вечна.

– Понимаю. А ты?

– Работаю, взяла неполный день. свободный график, муж – в конторе.

– И как муж?

– Очень хорошо. Всегда на работе. Если не сразу взял телефон, – значит, читает газету. Если нет на месте – значит, обедает. А так всегда на работе, все очень хорошо.

– Мечтает накопить на машину, пьет пиво по субботам…

– Хватит, я тебе и так достаточно сказала, не лезь…

– Хорошо, красавица… А чего ты на троллейбусе?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю