412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Терехов » Окраина пустыни » Текст книги (страница 10)
Окраина пустыни
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 19:39

Текст книги "Окраина пустыни"


Автор книги: Александр Терехов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 22 страниц)

– Знаешь, герой… Ну ты зайди тогда ко мне, мы потолкуем, что и как. Знаешь, давай прямо завтра. Так, но завтра я отсыпной. Ну тогда послезавтра в десять. Сразу после развода или лучше тогда после двенадцати, если я не уеду сразу. Ты вообще дежурному в любом случае сначала звони, предварительно. Или сразу тогда с начала следующей недели. Тогда точно. Чтоб я до отпуска успел. А если не сможешь, тогда прямо сразу после… Ты звони предварительно в любом случае! Зускин!

Ну вот, а рыжеусый прощально жмет руку Аслану, и они вместе улыбаются ему, и он один улыбается им, и машина заводится радостно, будто стояла и едва терпела: когда же заведут? чтобы поехать сразу в гараж, где все есть. Все, что надо, там есть.

Чеченец комкает заросшей ладонью зевок и душит, как птицу, толкает ботинком сосульку, и хлопает дверь, он ушел по делам.

А рыжеусый кричит:

– Спокойной ночи, герой! Хвалю за службу.

Когда уезжает машина от тебя, то лучше смотреть на ее огоньки. И кажется, что будто она и не уезжает, а просто ветер ухватил искры из костра, распотрошив головешку, и несет их дальше, пока не загасит их угол, глотая машину, и не надо смотреть на нее: вот, вот, еще можно крикнуть! вот, еще можно догнать и стукнуть в кабину рукой – ну что же ?! Вот. еще можно взметнуть руку, и могут заметить, что ты… А вот.

Ну вот, опять хлопает дверь и очень понятно, чьи каблуки простучат по тебе, как кровь. отдаваясь в нарывающем месте, там, где все силы телесные – любимые камни на шее, встают на дыбы, чтобы пожить и поесть; женщины пахнут травами, не смертью, тем, чего не будет и неправда, что могло бы; они уходят, когда ночь становится нестрашной, и спины их прямы, им не за что благодарить на прощанье. Когда уходит женщина, тебе остаются плечи и волосы, она не оборачивается, и остается еще рыжая родинка на шее, которой не коснуться губами тебе, хоть сейчас – рядом. достать можно, и словно ее не было, словно у тебя взяли все, женщина уходит, становясь из женщины тенью, фигурой, дальним стуком каблуков на черной педоброй дороге, там ловят такси, где дремотный задний диван и колыбельное качание до дома, где утру можно перегородить путь шторами и все еще можно успеть.

– Ну ты пойдешь спать? Или я закрываю, – вопрошает косая вахтерша, и ее тоже зовет ласковый диван и угрожает медицински неумолимый будильник. – Не споймали воров, нет? А? А я даже тебя и не помню: ты наш или не наш? А?

Когда дом ждет тебя за спиной – это как пасть. Он дышит в спину часто.

– Я пойду.

Ну что же, ну вот, какие у нас остались еще упражнения на дом, для долгого и доброго здоровья надо ходить по ступенькам ногами, пешком, напрягая колени, не склоняясь под незримым мешком на горбу, передыхая на вершине и придумывая себе смысл куда-то идти, еще шевелиться под тем, что свалилось, телесным, победным, и опуститься на пол у крутых упругих человеческих ног, у теплого мячика живота, спрятав голову на этом дурманящем троне.

– Я пьяная. Мне так легко, – шептала заочница, припадая губами, касаясь податливой грудью. – Мы так весело загуляли у нас. Так здорово получилось. Ребята такие хорошие пришли. Я так смеялась, у меня даже живот заболел, вышла посидеть, отдохнуть, не могу смеяться. Ты не можешь понять. Я ведь живу только здесь. Совсем мало, так мало. Пробежит – и полгода опять ждешь. Живешь только тем, что вспомнишь. Ну молчи. Я все про тебя знаю. Ты думаешь, что я… молчи, я знаю. Нет, я не это. Я просто хочу пожить. Мне ведь так мало надо. И потом еще полгода ждать. Живешь тем, что вспомнишь. Молчи. Мне так мало надо, что даже ничего ни у кого не надо отбирать для меня. Мне хватит вот так, вот того, на что другие и не позарятся. Ну почему я этого не могу? Так мало радости. Не говори мне ничего, а то я буду плакать, ты не должен мне ничего сейчас говорить. Я сама знаю, что ты хочешь сказать. А я не хочу это слышать. Я себя жалею, а ты меня – нет. Ты и себя не жалеешь. Тебе в монахи надо. Не смей мне что-то говорить. Ты поспи вот здесь, у меня, отдохни, ты намаялся, я на тебя посмотрю, пока меня не позвали. Что ты там увидел, а?

– Во мне один сон… Давно уже. Еще маленьким совсем был. Когда болел и в школу не ходил, тогда и снился. Сейчас не болею почти– не снится. Редко так… почувствуется внутри, даст понять, что есть, стукнется затылком об лед. Тихонько – стук! У меня еще, ляжешь спать, нога болела, не сильно, под коленом, ложишься – начинает болеть, я сразу: мама! Мама мне завязывала коленку шалью – щекотная такая, горячая, без одеяла можно спать, нога согревается, сон идет, засыпаешь сразу быстро, не болит, утром шаль сбилась, ищешь под одеялом, на полу. Утром. А сон был – ничего точного нет, так, ветер, что-то просторное такое, не тесное, В общем, ряд каких-то залов, туда, туда, туда, двери распахиваются, распахиваются, а там, в самой нутри, дальше совсем: живое идет, приближается, как бы женское платье, руки тут впереди сложены, на животе, идет, стоит, стоячее, наверное, все-таки, но приближается… Или ты приближаешься, втягивает. И вроде так все нормально, видишь все это, все нормально, а сам вдруг очень точно понимаешь, что это не так. Или так, но тогда все, что видишь, это и подтверждает, что есть что-то страшное, страшнее уже ничего и быть не может, то, что выдержать нельзя, такое невыносимое и уже неотвратимое, что будет обязательно, это ты прозрел и увидел, и больше не сможешь видеть эти залы, не помня, что на самом деле. на самом-то… И тут– раз! И вместо всего! На миг! Уже все чавкающее, ворочающееся, тошнотворное, склизкое, низкое то, что ты и думал, подозревал, понял, и твое оно навсегда, на! А потом – раз. Не дало тебе уплыть– и опять залы. двери, и ты вроде не помнишь и не знаешь, но уже видишь какую-то дрожь во всем и уже предчувствуешь: сейчас опять будет то, извиваешься, и это то наступает! И так повторяется, каруселыо, раз за разом. Раз за разом, раз… Теперь не снится. Только лба рукой коснется, подует, когда угодно, без всего этого, но так, что понимаешь – именно это… Раз за разом.

– Молчи, молчи. А? Да что?! Да здесь я, Оль! А? Зачем? Прямо сейчас? Умрете, что ли, без меня? Иду… Да сейчас! Мне надо пойти сходить. Что-то там Олька. Она там одна. Я через десять минут уже вернусь. Ты меня здесь сиди и жди. Ты мне еще расскажешь, сиди только!

Ну вот, что же тебе осталось рассказать, а все и так, а ты иди, а вот далее? Дальше можно, хоть закрыв глаза. без ощупи, просто расслабясь, и потянет, унесет в нору свою, в свою темень и шорох и запах чужого юмета, а потом призовут наконец, а пока еще стены, дверь и скрежет замочный. и спиной можно дверь подпереть, хоть на миг.

Он прошел до кровати, отодрал шелухой одеяло, как с поспевшего плода, расчистив до белого, снежного. Серая крыса свисала со стула и мешала садиться и посмотреть, когда уже уйдет ночь. Когда уходит ночь, не надо этого видеть. лучше спать в нестрашное время, а то можно поверить, что это надолго.

В дверь просились стуком твердо. сильно, не скрываясь, им нечего было ждать.

Он заправил к чему-то кровать, постоял над ней, как над могилой, понуро, и отпер.

– Сколько можно! Всю ночь тебя жду, – раздраженно бросал очкастый соратник. —Не спи тут из-за тебя. Таскай на себе гантели, качай руки. Ну что ты вылупился, братец? Пришел я! Как договаривались, как просил! Выкуривать и бить гантелей по бошкам. Вот перчатки даже медицинские, Нинка дала. Чтоб гигиена. Черт с тобой, братец. Хочешь – так получишь. Ну что ты стал, как баран? У тебя все готово?

– Не надо. Уйди отсюда. Все потом.

Замок щелкнул весело, и ночь незаметно оказалась жиже, просветившись над крышами серой полоской, ну что-то вот было еще, что еще, что-то такое. он держал и вертел будильник: на сколько же ставить? на когда, скажите, я не опоздаю, не опоздал? А хвост растет, как будто не из крысы, а из-под, а у смерти особый оскал до десен, и он ушел уже в ванную, где свет, как южное солнце, где стакан с растворителем, отравой под зеркалом, где никого нет, так, что на будильнике, кого же будить, он не вытерпел. Ожил, выхватил швабру и, слепо тыкая, сбил серую плоть со стула на пол и затолкал в глубину, под кровать, куда уже никогда не заглянет, и выронил швабру, пораженный через дерево в руку холодеющей округлой упругостью мертвечины и тления, в дверь поскреблись, хитро, спрятавшись, обманчиво: откройте нам, откройте…

Он закрылся в ванной, включил воду, подвел руки под нее и не слышал. уговаривал, помнил еще себя, не слышал.

Приоткрыл дверь, нет, не ушли. Ох, скребутся: откройте. пустите, ну ладно, чего уж вам?

Он долго стоял и подслушивал, нет, не уходили, все скреблись: ну что же, ну как же.

Он взялся за холодное ушко ключа и там замолчали, чутко услышав. Он распахнул дверь.

– Ну куда же ты ушел? – обнимала сама себя женщина. – Я же сказала: сиди. Пошли скорей, Олька с ними ушла, я одна теперь. Ну пошли. Ну пойдем, пойдем. Нет, я потом. Я приду, сейчас. чуть попозже, уйди, пожалуйста, ладно?.. Уйди.

Он запер дверь серьезно, на два уверенных поворота, потолкал – надежно, крепко. Это можно потом. Вообще можно много еще успеть. Было б время. Так, что нам нужно? Черный целлофановый кулек – это раз. Черный? Черный. Чтоб не видно насквозь, чтоб не видеть. Швабра есть. На полу. Ее подобрать. И еще совок. Тоже есть. Жалко, что короткая ручка. надо будет осторожней. Так все, что надо, есть же! Хорошо! Пока все спят, можно ко всем незаметно присоединиться. Он стал шарить шваброй под кроватью: бумажки, пыль мышиными валиками. Вообще пусто. Забилось, наверно, у стены. Туда, ага. зацепило что-то. Поближе, поближе-е. Нагнулся, вгляделся: кажется, то. Теперь совок поставить у самого края. под кровать. И заводим шваброй. Смотреть можно в сторону. На совок надо точно попасть, не промахнуться, не разойтись. Заведем, разогнемся. возьмем этот кулек, в него пересыпем, не дай бог коснуться, и туда. за окно. Там попадет на лед, уберут. найдут. Дядя-дворник. Пробуем шваброй, поближе, попал? Нет… Что? Что?

А это просто стучатся. А кровь предательски грохочет в ответ. Тело кричит, что здесь. здесь. Вот надо бы унять. Упрятать. Черт, ведь осталось всего ничего. Это бывает, что так не везет. Ну вот теперь еще совок шмякнулея из рук – это, как назло. Теперь точно знают . здесь. Дернулся он, шевельнулся. Пугливо. В норке. Так, мы оставим пока швабру. Что ж они так эту дверь. Хоть не надо бы ногами. Просто очень спешат. Не прячутся – они догоняют. Незаметно спешат – когда уходят.

Он пробрался к дверям – там клевала пол штукатурка и оседала пыль, так били эту бедную дверь женского рода и терпения. Так, он коснулся шкафа – за него? Там можно переждать. Присесть. Накрыться бумагами, коробками, да и кто будет искать? Торопятся же. Он поместил ногу на мягкое, поддающееся, прожимая до дна. А что-то прошуршало и умелось под пол, под доски, но не очень глубоко. Ненадолго. Он отошел, слушал еще – не ошибка? Мешал стук, уж очень редкие паузы – что тут можно услышать, не один ведь колотит человек, уж очень часто.

Его звало в стороны, как пьяного, глотал слова, растекалось лицо, надо держать. Вот куда? Они бросили стучать, не ушли, рвут со стены огнетушитель, спешат. И теперь, без стука, слышно: дышит за шкафом, дышит, живет, в этом пыльном, невидном, ворочается. Нет, ничего такого не слышно… Но вот дыхание есть, присутствие тел, спешат, тоже поторапливаются.

Вот ударили в дверь – сразу тяжело и весомо, огнетушителем. Дверь вскрикнула хрустом, передернулась трещиной, так, время, вот еще можно в ванную. Там очень яркий, южный свет. Он тихо задвинул шпингалет, на потом. Пустил воду. Пусть течет. Сделал теплую, чтоб не совсем уж жара, разулся и полез в ванну, задернулся клеенкой, ах, стеснительно, в одежде, носки липнут, брюки тоже, начинается, тепло, тесновато, теснит. Кругом железо и еще вода. В общем, это очень безопасно. Сильно бьют, но теперь пореже. Еще недолго совсем. Крохи. Вот он я. Вот мои руки. черные, обгорелые, незрячие, вот он я, это я, а что в кармане? В кармане твердое, как пуля, смешно, а что это? А это свисток из лозняка, на нем морщинистая кора, в нем запах тины, реки и скрежет камышей на ветру, он теплый для губ, он быстро становится чем-то твоим, продолженьем.

Он засвистел сначала коротко: вот-вот-вот. Потом стал дольше, на все дыхание, сквовь рокотанье воды и обессиленное горячим тело: во-во– во-о-от, во-во-о-от… Ревела вода, а он свистел, дверь умирала, ее били поддых и держали руками, тряслись ее губы с номером комнаты, сжатые туго, а за стеной сыпуче полезло, как ветер, неслось по бумагам, паркету, песчано скрежетало, растекалось по углам, искало зов, перевернуло и покатило к стенке порожнюю банку, там когда-то было варенье, но очень давно, не осталось и запаха для него, для них – осталось, началось шевеленье и бег, перебежки, визги, все ближе к дверям. не держась уже, громче пища, требовательно царапаясь и мешая друг другу, копясь, собираясь, подтягиваясь, ошалело отрываясь от массы и носясь широкими кругами от пьянящей свободы, ломясь в дверь беспокойным, некормленым стадом, стаей, потоком к потоку, на свист, били в дверь, царапали. визжали, кусались, друг на дружку вспрыгивали, слоями, ему стало жарко и душно, он устал, потянулся за граненым стаканом под зеркальцем и глотнул, смочил пересохшее горло, сколько мог, – дверь закричала с виноватой мукой, падая назад, раскинув перебитые железом руки и выбросив смертно искусанный язык замка.

Свисток упал в воду и закачался у белой стенки, намокая потихоньку от брызг.

У медсестры Арины Семеновой молодого человека звали Юра. Он был постарше се лет на шесть. Юра встречал ее после дежурства по средам на месте, где давно уже не было Сухаревой башни.

Арина переодевалась. загородившись дверцей шкафа, на которую дежурные врачи наклеили развратные календари и, путаясь в джинсах, косилась тревожно на грудастых и томных красоток.

– Семенова, там не помочь? – крикнул дежурный врач на ходу. Не хочешь пообщаться? Теплый лежак в дежурке к вашим услугам.

–. Ага, – сказала Семенова. – разбежалась. В белых ботах по буфету.

Давай, пиши бирочки. Еще один врезал. – Так Машка уже пришла. Арина сорвала с головы коллак и вытящила из сумки красную расческу.

Маша зашла, шаркая тапками, села и навалилась полной грудью на стол:

– Девки говорят, ты сегодня с негром воевала?

– Это не смена, а… И негр. С проституткой выпил – у нас очнулся, Ни проститутки, ни брильянтовых запонок, ни тыщи долларов, и руки к лежаку привязаны. По-русски – ноль. До обеда дотерпел и устроил переворот, руки вырвал, капельницу схватил, двумя помирашками отгородился и долдонит: вызывайте посла. Я ему, как попугай, со словарем: вы в реанимации. Он рукой на решетки показывает: почему? Еле уложили. Задергали все, это не смена, а…

К сестрам заглянул голый мосластый дед, держа ладошки на паху.

– Это что еще за… – вяло спросила Маша. – Ищешь, дед, где женское отделение?

– Дочки, мне бы курнуть бы.

– А ну немедленно ложитесь! Вчера он травился – сегодня курить! – заорала Маша. – Жить захотелось! А что завтра попросишь? Бабку? Ложитесь немедленно! Арин, сколько сегодня ушло?

– Четверо. Дежурный достал – пиши бирочки, да пиши бирочки. С утра начали, – как искусственное дыхание вырубилось. Мне что: аппарат шумит да шумит. А он и не качает. Дергались, дергались, стала обед разносить, а уже – все, первый врезал. А потом весь коридор заставили. Еще если кто, и ставить будет негде.

– Не приставал Феклистов? – тихонько спросила Маша.

– Да ну его. Ты ж знаешь. Он просто так пройти не может. Там снег идет? Тепло? Зря я дубленку…

– Ты с Юриком?

– Ага.

– Ну как?

– Да так же. Что: как? Вот хотела пораньше уйти – девку-самоубийцу привезли, орет, никак не успокоим. Дурдом: один доллары предлагает, другой как заныл: жить хочу, жить хочу, а потом все про алмазную цепочку хочет предупредить, кто про что… почитать взяла, да разве почитаешь, другой орет: выпить ему. Сейчас! Не присела за день, загоняли. И чего я, дура, дубленку… Теперь – только что: опять бирочки пиши. Это я тебе оставила, разберешься. Ну, давай.

– Аришка, – загадочно пропела Маша и подперла голову рукой, – ну-ка, глянь, подруга, на меня. А ты часом не беременная?

– Да ладно тебе, Маш! – покраснела Арина. – От святого духа? Он знаешь какой? Случайно за руку взяла: сто потов сошло. Он с мамой живет, знаешь какой. Побежала. Давай.

– Пишите бирочки, – крикнул из палаты дежурный.

– А кому, Валентин Борисыч? – откликнулась Маша.

Арина помахала девчонкам из приемного и побежала на улицу, перебежала, успела на зеленый, дорогу и дальше уже пошла, следя за походкой. Пришла она первой. И стала похаживать, поглядывая на остановку.

Обычно он приезжал троллейбусом «Б».

Вот всегда он опаздывал!

Мемуары срочной службы

Рота

Вступление

Рота на разводе обрывается лепесток за лепестком, как глупый цветок ромашка, терзаемая мнительным влюбленным, и старшина поет-рычит арию. «Послеобеденную», безжалостно прореживая ротные шеренги:

– Рот-тэ! Рр-р-ясь, сир-на! Заступающие в ночь на боевое дежурство, выйдтя из строя! Нараву! Самк-ысь! Смена, заступавшая с утра, выйдтя из строя! Нале-ву! Самк-ысь! Наря-а-ад!.. – ну и так далее.

Оставшиеся на дне старшинского сита бывают отнюдь не золотыми самородками, радующими глаз старателя, но тихими пасынками случая. Этих троих-четверых могли запросто оставить слоняться по роте под видом бесконечной армейской уборки, которая рано или поздно кончается фатально неизбежным сбором у телевизора и долгим его лицезрением, постепенно переходящим в полное упоение зрелищем, выражающееся в подозрительно плотном прищуре глаз и безмятежно ровном дыхании, что вызывает бурное извержение старшинского красноречия, который призывает в свидетели бога (чаще всего – божью мать) и разгоняет всех телефилов на тяжкие работы-каторги, и те надолго прилипают к дальним кроватям в темных углах, с материнской заботой кропотливо придавая им идеальный вид (кантики, плоскости, однолинейность полос, кубическая форма подушки), и очень скоро их движения становятся медово-тягучими, и головы вдруг роняются на грудь, как изрядно перезревшие подсолнухи…

Но чаще всего бильярдные шарики случая, оставшиеся на дне плаца после развода роты, загоняются в менее приятные лузы: чистят бесконечные росчерки тропинок в снеговом море под совиным присмотром старшины из незаледеневшего уголка окна, постигают премудрости вычистки навоза в свинарнике, моют водой плац, а потом до отбоя сапожными щетками разгоняют воду из образовавшихся луж или драят унитазы до такой трагической степени, пока на глади фаянса не выступит собственное отображение, в чем, вне сомнения, поспешит удостовериться старшина… мраки, в общем…

А если кому повезет – он отправится в овощерезку и в роту вернется в полвторого ночи с вялым лицом и пористыми, как тыльная сторона шляпки гриба моховика, руками от воды. И долго будет приставать к дневальному с неистовым требованием выдать ему немедленно штык-нож, чтобы он, овощерез, мог тотчас поклясться самой страшной клятвой на крови, что он и все его многоликое потомство до 19-го колена никогда в рот не возьмут этого мерзкого продукта, чье имя – картофель, пусть вся рота будет в свидетелях – дай штык-нож, урюк!

А дневальный, обидевшись на «урюка», робко повышает голос, вызвав философское подрагивание верхней губы у спящего дежурного по части, и картофельный бунтарь одиноко и сломленно отплывает в синие от дежурного освещения сумерки, роняя круглые, как картофелины, слова, что нет, никогда, никто отроду не будет есть эту фигню, чертовню, потрясая порезанными ладонями звездной картошке неба, не по-уставному зырящей в отпавшем углу светомаскировки на окне…

Дурачок

Из рассказов ефрейтора Смагина

В лазарет я попал в первый раз и поэтому никак не мог избавиться от настороженного оцепенения, вызванного желанием сразу, с первого шага, не допускать промахов и ошибок, которые бы поставили меня в зависимое положение от кого-либо, – желания в армии чрезвычайно обостренного и вневременного. Армия учит ценить независимость.

И сосед по койке мне сразу не понравился. Он как-то очень живо воспринял факт моего появления и говорил, вернее, указывал с делом и без дела:

– Ты ложись здесь, здесь ложись, слышишь? Тумбочка твоя – эта, верхнее отделение. Скока служишь? Салага, значит… Иди пока белье получи, понял?! Да брось ты свой мешок… Что встал-то как столб?

Я сначала следовал его суматошной речи, но потом решил, что дальше – больше и лучше раньше, чем позже, и резко выпрыгнул из предложенного ритма: мешок с туалетными принадлежностями и затрепанной «Роман-газетой» подчеркнуто небрежно швырнул на койку и лениво подошел к окну, оперся на подоконник ладонями и стал смотреть вниз на черный от пыли снег, косолапую ворону и малыша с лопаткой, ее неуклонно преследовавшего.

Моя равнодушная спина привела соседа в раздражение.

– Иди, иди, встал чего? Уйдет сестра-хозяйка, что делать будешь? А тут и пайка скоро. Главврач заметит на обходе, что ты без пижамы, – мигом тебя в роту отправит. Ты слышишь, нет?

«Сейчас окажется, что я своим стоянием подрываю обороноспособность», – зябко подумал я.

– Да ты че? Оглох? А?

Он дернулся в кровати, чертыхнувшись, достал запропастившийся тапок и зашел ко мне.

– Да что увидел-то там?

Он заглянул вниз, потом, засуетившись, попытался глянуть с моего места и наконец запричитал в ухо:

– Да ты че? Слышь, что говорю? Встал чего? Иди, куда говорят. Слышь, что говорю? Встал чего? Иди, куда говорят. Слышь? – последнее слово он прокричал.

Я обернулся и сурово смотрел прямо в него. Способ испытанный: дураков, а мой сосед был, несомненно, из вышеозначенной породы, приводит в полное недоумение.

Он был мал и худ, со впалощеким прыщеватым лицом и изогнутым трамплином носом. Голубые глаза под сдвинутыми к переносице бровями смотрели с изумленным вопросом. Волосы цвета сухого камыша он аккуратно зачесывал набок, организуя справа беленькую канавку проборчика.

– Ты че?.. – он выругался, определяя мое состояние. – Припух, что ли? Может, тебе подъем устроить в полвторого ночи?

«Ага, устроишь», – холодно процедил я про себя, не отрывая от него упорного, пристального взгляда, ожидая, когда же до него дойдет, что этим я выражаю лишь одно – недоумение. Презрительное недоумение.

– Ты че молчишь-то? Идиот… Стоит и молчит, – выдавил он смешок. – Стой, стой… – он еще раз деланно засмеялся и зашипел, уже отходя: – Душ-шара!

«Все. Увял, – понял я и пожалел про себя: – Жалко, что не ударил. Я бы врезал… Я бы…»

Сосед ушел, не хлопнув дверью, но нервно как-то преодолев дверной проем.

Я шевельнулся, подошел к кровати, сел, уткнул голову в кулаки, стал слушать, как бьется мое сердце, как стрекочет железный кузнечик часов. Я сидел, сопел, слушал и устало думал: «Я, правда, наверное, псих… Я – псих… Это правда, наверное… Больное, издерганное чувство суверенитета… Чушь несу, ведь чушь… Псих просто». И слушал, как сердце бьется глухо и далеко в теле.

Весь день я ходил, оглушенный абсолютным бездельем, тишиной и покоем. Так скорый поезд резко тормозит на перегоне – и птичий разнобой с нежным шелестом листьев начинает проникать сквозь изумленный скрип сжатых тормозом колес, напоминающий о скорости, опалявшей душу. Этим скрипом, несостоятельным и пустячным напоминанием, был мой сосед по койке Шурик Шаповаленко, рядовой второго взвода нашей роты – взвода охраны, обеспечивающего в гарнизоне пропускной режим.

Шаповаленко мрачным взглядом встречал каждое мое появление в палате, сразу замолкал, а когда говорил я, напрягался и дергал уголками тонких губ, чуть пофыркивал и качал головой, выражая бездну презрения к моим донельзя глупым и пустячным словам. Он рассказал всем больным, что я – писарь, и не вылезаю из канцелярии, и службы не видел. Я спокойно смотрел на это. Не разозлился даже, застав его читающим мой военный билет, разысканный в тумбочке.

«Жур-на-лис-с-ст», – прочитал он мою доармейскую профессию и со злой, гадливой насмешкой бросил билет на кровать.

Я не разозлился. Напряжение, заполняющее душу человека в армии, в жестоком коллективе мужчин, непримиримом к слабостям и скупом на внимание и доброту, – это напряжение разжималось с каждым блаженным, пьянящим часом безделья. А демарши Шаповаленко – это была чепуха, мелочи, пустяки по сравнению с этим морем свободы и отдыха, которое я пил, задыхаясь.

Мой поезд тормозил.

Спать я пошел в полдесятого, оставив без внимания предстоящий фильм.

– Эй, журналист, подъем! Подъем, членкор! – затряс меня за плечо Шаповаленко.

По голосу было понятно, что он собирается балансировать на грани шутки: то ли сам трус, то ли увиденный фильм был веселый.

Я был не склонен шутить. Сел в кровати, внимательно посмотрел на часы: убедившись, что время – двенадцать, лег к стене лицом, так и не удостоив взглядом моего будильшика.

– Подъем, подъем! Эй, членкор, подъем, – загнусавил он, пытаясь раскатать меня, как застрявшее бревно. Я был совершенно безмолвен и равнодушен к его потугам. Тогда он уцепился за мое плечо и принялся тянуть, силясь меня приподнять и раздражаясь отсутствием реакции. Потом наклонился и крикнул в ухо, чуть коснувшись его губами:

– Падъ-ем! Журналист, подъем! Давай поднимайся!

Я глаз не открывал. Он сел на меня и стал подпрыгивать.

«Сколько угодно», – подумал я.

Служил он на полгода больше меня, и ему полагалось так поступать, а мне полагалось подчиняться. Но мой поезд сильно затормозил – я демонстрировал полное презрение к шнурку.

– А может, ты умер? – хихикнул он и просунул свою ладошку к моему лицу. Шлепнул по щеке.

Легко так шлепнул. Обычно. Обычно так и бьют. В грудь или ладошкой по щеке. Чтоб не осталось синяков. Это точно – не остается.

Но он шлепнул меня слегка, играясь, что ли.

Мне надоел скрип поезда. Я хотел слушать лес и птиц, хоть ненадолго.

Я сел в кровати. Шурик, улыбаясь в темноте, стоял рядом.

Я аккуратно протер глаза, отвернул одеяло, выпростал нога, нащупал ими тапки, засунул рубашку в кальсоны, встал и, еще не разогнувшись, схватил Шаповаленко за ворот и рывком дернул к себе. Я жал его горло, осознавая, что, пожалуй, не понимаю, что сейчас делаю и зачем.

Он изумленно и зло вскрикнул:

– Ты че, журналист?! – И уцепился своими клешнями за мои руки, слабо пытаясь их разжать. – Ты че-о? – хрипел он и дергал головой, не догадываясь ударить меня по лицу. Тогда бы я отбросил его на кровать, а когда бы он стал подниматься, ударил бы его кулаком справа. И еще, еще! А он не догадывался, что вместо жалких попыток разжать руки надо просто ударить.

Я отшвырнул его, стряхнул с ног тапочки и сел, выдохнув душный, бешеный воздух из легких.

– Псих… А все-таки поднялся… Все-таки я тебе подъем сделал, – заныл, тяжело дыша, Шаповаленко.

«Все. Значит, не ударит. Все, значит…» – скучно понял я и лег, накрывшись с головой.

Шурик стал тоже укладываться, смеясь и рассуждая тоненьким голосом. Когда улегся, помолчал и сказал, заложив руки за голову:

– Журналист, вот ты напиши книгу обо мне, а? А? – еще раз квакнул он. – Я понимаю, я тебя мучаю…

Я криво усмехнулся: видимо, Шаповаленко не знал, как могут мучить друг друга равные и хорошие люди, – его потуги были смешны и мелки, и сам он уже вызвал гадливую жалость.

– Вот ты напиши обо мне!

– Книги пишут о людях, которые представляют интерес для всех, – выговорил я правильную фразу.

– А моя жизнь тоже всем интересна. Всем ведь интересно прочитать про жизнь обыкновенного человека.

– А твоя жизнь не интересна никому. – Я подсластил пилюлю. – Как и большинство других. О тебе в лучшем случае будут помнить твои внуки, а правнуки уже забудут. Через сто лет уже никто не вспомнит. И никогда не вспомнит. Солнце через миллиарды лет сожжет Землю… и ни о ком никто не вспомнит – пыль будет от всех, от всего… От Ленина и фараонов… И кому какое дело до тебя – соринки в этой жизни. – Мне хотелось, чтобы его мелкая душонка замерла перед холодом вечности.

Как замирала моя.

– Соринка, хм… Моя жизнь? Да что ты знаешь, журналист, о моей жизни? – сказал он надуто, как в кино, подумал, что еще сказать, булькнул горлом и отвернулся к стене.

Я засыпал, испытывая чувство, уже знакомое мне: что-то ложится и давит на душу.

Это бывает, когда услышишь чужую исповедь – не захочешь, а заглянешь в чужую душу. Будто грязью на белый чистый лист. И ничего так вроде не произошло – а будто ржавчина невесомо-неподъемно легла на душу, и уже не знаешь, как прогнать это чувство. Его выписали утром.

Я даже не знал об этом, просто издали, со спины увидел его сутулую фигуру с опущенной головой. Он долго оправлял шинель перед зеркалом, потом постоял перед ним, а затем уже зашагал к дверям. Там Шурик опять притормозил, открыл дверь, бегло оглянулся востроносым бледным лицом – и дверь хлопнула. Все.

Ушел человек, и постель его заправлена, будто никто там не спал. И время равнодушным ветерком выдует его из памяти. Уже выдуло.

А не знал я о том, что Шаповаленко выписали, потому что с утра пораньше отправился на электрофорез. «Иди сейчас, – таинственным шепотом убеждал меня фельдшер – ефрейтор Клыгин. – Там молодая сейчас…» И улыбался так, что сжатые губы превращались в ведерную дужку.

Ефрейтор был высокий и статный, с золотистым бобриком волос и румяным лицом. Его знал весь гарнизон, и весь гарнизон в нем души не чаял за вечные приколы и прорывающуюся порой доброту в предоставлении тихой гавани лазарета для приятеля, у которого в роте настали черные дни и которому надо отсидеться, переждать, пока все затихнет. Доброта фельдшера проявлялась только для немногих избранных. И о нем говорили с завистью и уважением, увидев его широкоплечую фигуру в щегольски заглаженной шинели, когда он приходил в столовую за пайкой для лазарета.

Жилось ему хорошо. В свою роту он приходил только спать, а в лазарете чудил вовсю: играл в прятки, салочки, жмурки с больными, ржал так громко, что часовые на проходах оглядывались, улыбаясь на санчасть. И спал после обеда, сместив кого-нибудь из больных с койки. Жилось ему хорошо. Медслужба – медовая служба. Так говорили в гарнизоне. Ибо одна из любимейших тем у солдатского кружка – кому хорошо служится. И тогда в рассказ густо вкрапляется вымысел и возникают фантастические истории о том, как кому-то обалденно хорошо. Завистливые глаза слепы и не любят прозы, и, может быть, не так уж хорошо жилось ефрейтору Клыгину, но мнение такое бытовало прочно.

А еще служил он дома. В своем родном городе. Как он сюда попал, одному богу известно. Но дома – это уже здорово. И часто заходили к нему в санчасть с «гражданки» знакомые приятельницы, волнующе и тревожно смеялись с ним в запертой изнутри ординаторской, а затем проплывали бесплотными видениями мимо задеревеневших вдруг больных. Считалось, что Клыгин, как и всякая знаменитость мужского пола, незаурядный специалист по амурным делам, и поэтому если он говорил, что надо идти на электрофорез именно сейчас, то именно сейчас и следовало идти.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю