Текст книги "Крысобой. Мемуары срочной службы"
Автор книги: Александр Терехов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 30 страниц)
– Предупреждали: без прописки, судимости, приводы, сомнения – чтобы к четвертому, да? А вы упорствуете. Две недели поможете картошку убрать в Калужской области.
– Я не сяду, вас накажут! Не сметь!
Я вновь разлепил глаз.
– Сидоренко!
К Старому подкатился коренастый солдатик с нежными щеками и без замаха двинул ему прикладом в грудь.
– Полезай, туда вашу матерю!
Я приподнялся на локте, шепча:
– Старый, с кем ты говоришь?
– Двое, подсадите.
Меня подволокли к грузовику, через шаг я ступал уже сам, подняли чьи-то вцепившиеся руки, закрыли борт. Старый подпер мне голову, и я их увидел внизу: черное пальто – бывший слепец и желтый свитер – дуболом, костеривший нас в санатории.
Слепец ощерился здорово расквашенной мордой, их подтолкнул солдат – к ним пятилась вторая машина.
Старый поднял меня выше. Вдоль проспекта стояли, лежали, сидели на узлах люди, солдаты, с площади подползала змея грузовиков с калужскими номерами, мигали два вездехода военной автоинспекции, поплыло, закачалось.
– Отвернулись!
Чумазая борода этого и ждала:
– Дрюг, ты нашла?
– Заткнулись!
И поедем, калужская картошка, торопятся с уборкой, перед носом затылок. Затылок. Я злился. Затылок ядром лез из редкой поросли прямых прядей, обтянутый кожей морозно-мертвого цвета, какой не встретишь на теле нигде – похожая на блин из-за красных пятнышек, с двумя вмятинами, как на слабо накачанном мяче, с брызгами волосков, с едва угадываемой косой веной. Еще морщина перегнула складкой оставшиеся внизу космы, как зарубка. Словно дерево помечено.
Воняло вокзальными рвотными ночевками, сапогами, растирало по шее клейкую кровь. Плохо, мягко налипла в ребрах тошнота и карабкается выше, перехватывая лапки. Затылок напоминает лицо бородатое, все остальное срубили – зажило, загладилось, обтянулось воспаленной кожей, можно жить так.
Затылки-лица раскачивались в лад, пялясь в меня единоглазо макушками, тонущими в завихрении волос, на тошнотворных шеях, покусываемых воротниками, распустив безобразные кисточки, вихры, струйки. Обтесали, и заросло. Кузов встряхивал меня согласно со всеми, солдаты видели затылки – они курили у заднего борта, раздвигая брезент.
Замедлили, перевалились раз и два – рельсы, грузовик пятился, пятился по насыпи. Отвалили борт, засунули три доски.
– Вылазьте… Вон того дохлого.
Вели мимо какой-то фуражки, я встрепенулся:
– Мы не поедем.
– Шо?
– Ничего! Мы – не поедем. Не хотим! – и приказал: – Отпустите нас!
– Сидоренко, шо тут у вас за концерт? Живо в вагон!
– Да мы все равно не поедем. – Я не упирался. – Мы не поедем.
В купе сидели всюду, с багажных полок – головы.
– Мужики, сядьте – не маячьте.
Старый опустился на пол, я остался у двери.
– Ты! Кружки себе попросите у проводницы.
– Нам не нужно, мы не едем. – Никого не видел, Старый тянул за рукав: да садись.
По вагонам продернулся лязг.
– Локомотив цепляют.
Я застучал в дверь.
– Да они в тамбуре курють. Теперь пока жрать понесут. Терпи.
Поезд вздрогнул, проскрежетал, поплыл – враз загалдели, рассмеялись соседние купе, пустили по радио музыку, пробежали по коридору, гремя ключами, сызнова я забил кулаком, по двери проскальзывали тени деревьев, столбов, подсвеченные закатом, в спину сквозило, поезд катил, все утыкались в окно – где едем?
– А кто ж вон-ын строится за водокачкой?
– Беженцы, армяне чи кто. Купили Васьки Лозового участок.
– Офицер, прям: слово офицера даю – одеяла получите, фуфайки, с картохами вернетесь.
– Ты там – ежели достучишься, спроси у солдата водочки.
– У проводницы должна. Думаешь, что у ей в питьевом баке?
Сквозь стену гаркнули:
– Ножик есть?
– Слышь, ты узнай, зачем тут им ножик? Може, есть шо и резать?
– Хлебу нарезать!
– Та хлеб лучше ломать. Или кусать от целого.
– Ну хватит бить-то, мужик. Едем.
– Сидай! Да посадите его.
Устала рука. Вагоны тяжелели, выдыхая движение. Кружкой бы громче. Но надо оборачиваться и просить. Колеса простонали, больше влипая в рельс, и – вросли.
– Сортировка. Следующая – Уразово.
– Слышь, дятел?! Я ща как стукну тебе!
Дверь рванулась.
– Ну что-о?! – завопил офицер. – Еще долго?!
– Мы не поедем.
Он промолчал, облизал губу.
– Мы сходим. Старый, пойдем.
– Да идите на хрен.
Вот сумерки – солдаты обступили проводницу, та разливала чай, в тамбуре пересчитывали консервы, платформа низкая, бетонные плиты лежат на траве, залиты асфальтом, вспыхнули фонари, к ним хлопьями полетела мошка, старуха качала колонку – шипела вода, выбрасывая пену из ведра, поезд двинулся – в стекла постукивали руки, показывали твердо кулак: не сдыхать! счастливо! Недолго – поезд съехал, открыв переезд и машину, горели фары, спереди прохаживался мужик в белой шапке, покачивая красным фонарем.
Старый, дрожа, пробормотал:
– Думаешь, т-туда?
Подошли, лейтенант Заборов поднял забинтованную голову, убедился и затушил фонарь.
– Еле успел.
Дорога, ты черная, трясучая. Голая. Редко если какой-то молоковоз. Девочка торопит веткой гусей – они давятся на тропе, безного переваливаясь в травах. Последние вдруг расставляют толстые крыла и бегут по воздуху. Девочка оборачивается, чешет под коленкой – крапива. На въезде – бронемашины. Разбиваются капли в стекло. Выносят мешки и старые плащи – укрывать насыпанную перед домами картошку.
– А вы их… – наклоняется к Заборову Старый.
– Не сыщешь. Эшелон – две тыщи морд. Железная дорога ждать не может. Паскудник, что меня ошеломил, – машина поехала с горки, – пальто бросил, очки его паскудные нашли – как опознать? Черноты и подавно – шесть вагонов. – Мы потащились в гору. – Сразу ни один не калякает по-русски. Ладно. Очистили – теперь вольно пановать. На сегодня пароль «Россия», отзыв «С нами бог».
– Россия.
Нас пустили через площадь.
Навстречу в трепещущей плащ-палатке, упираясь в ветер лбом, ступал губернатор, следом гурьбой офицеры, придерживая фуражки.
– Владею ситуацией. – Крепко жал руки нам одним. – Беда, беда. Листопад – облетело в один день! – Голос его плаксивел. – Листа махонького не осталось. Четвертое сентября! А рассчитывали: золотая осень, солнце позолотило клены. Почему? Вдомек ли вам ли. – Он растопырил ладони. – В этих руках – сколько. На-пряже-ние. Какое. – Пальцы торчали деревяшками. – Самочинно. Держусь я, а чем чревато? Вы ж не знаете – как это.
И вправду – облетело налысо, до страха. Деревья растягивались сырой черной сетью, мы крутили головами. Нигде. Нет листьев. На газонах выкашивали траву, лазали на карачках люди, светили фонари. Белили стволы. Листьев больше нет.
– Живей, – с балкона Ларионов. – Дождик!
Бросил Старого, завернул на бульвар – за лавками, меж деревьев копошились спины, красили ограды, чесали траву граблями, старую выдирали – согнутые, безглавые, насекомо шевелящиеся комки, ни единого слова, лишь вздыхала во тьме раздутая гривастая лошадь, впряженная в кузов, опускала морду, фонарь держал единственный разогнутый человек – Клинский, опирался спиной на дерево, светил в ветви над головой.
– Наконец-то! Не чаял видеть. – Кивнул на площадь. – Видели дурачка? С таким губернатором встречаем гостей!
– Это ведь дуб.
– Где? Это? Да, это дуб.
– И он облетел?
Клинский наморщился.
– Дуб, милый ты мой, не облетел. Дуб обстригли, чтоб это… Не подчеркивать эту… Короче, ради единообразия. Весь день та-ак… Котельные затопили – листья жгем. – Ободряюще похлопал меня. – Чуешь дымок? Пахнет походом! Так, а что за бабка?
– Товарищ подполковник, местная, живет по Мокроусова, три.
Старуха тащила матрас, перевязанный лентой, и вела малыша – я их прежде видел. На Клинского зыркнула сурово:
– Стоит. Тебя чего поставили – бабок гонять? Ты бумажку повесил: вывоз – чем ехать? Поездом? Как мне дите одевать?
Клинский онемел.
– Хоть ба знать, с матрасом? Што молчишь? Молчит… – Мазнула взглядом по мне. – Матрас взяла у сестры, надо его? Пойдем.
– Бабуська, – звенел внук. – А там можно будет ходить по южам?
Затопили, горячие батареи – на кухне потные окна, у медсестер под халатом – всего ничего. Среди палаты ломился стол.
– Наконец! – Витя вскочил, указал на свой погон: капитан! Хмельной. – Забирают от вас, прощаюсь!
Румяные кроличьи ломти, пироги с рыбой, пирожки с изюмом, соленая капуста, компот, крабы, яблочный пирог, груши, картошка, невеста расчищала мне место – в цветастой юбке до туфлей, собирая мне в тарелку, спрашивала глазами: да? Да!
– И куда ж от нас?
– Полковник сказал, пока порученцем при штабе. Там хлопот: каждый день прибывают войска – какие силы! Скажу тост. Возьмите чай, что ль. Владимир Степаныч сказал, до конца работы не пьете. Спасибо! Я многому научился у вас. Я понял, почему вы… И дам вам понять!
– Благодарим, так вкусно… И нас простите, ежели обижали. Приятно было… Так вкусно и много, – отвлекся от лихорадочных жеваний Старый, не надеясь на меня.
– Не обижали! Сейчас обидели… Сказали, что могли обидеть. Меня! Кушайте, закусывайте. Пойдем.
Невеста подсказала:
– Витя, ты же хотел. – Она мочила под краном комок бинтов.
– Да, я приглашаю вас всех. – Уставился на меня. – Будет свадьба!
– Нет, ты же еще хотел…
– Да! Есть же арбуз! В холодильнике. – Убежал.
– Иди, сядь. – Она пригнула мне голову и опустила на рану мокрые бинты. – Щиплет?
Я ткнулся в ее живот, детски нахмурясь, – покой. Покойное волнение и сладость. Она оперлась мне на плечо, рука легла неспокойно, поглаживая. Ларионов подхватил чашку и выбрался в коридор – пыхтел и хлебал. Старый похрустывал, как мясорубка. Из форточки в дверь потек ветер – костерный запах, спокойная ночь, беззвучие, нет людей, остужая лица, выспимся.
– Щиплет?
– Несешь арбуз? – крикнул Ларионов.
Поломалось.
– День прочь. – Архитектор пришел за мной на балкон, убирали посуду, еще нянечки меняли белье, стих ветер, словно все сделал, – Как?
– Листья сами падали? Или – чтоб каждый день не мести…
– Ох, не шутка. В том и дело, что сами – беда. На нервы народу действует, будто химию к нам принесло… Звонил на метеостанцию, за историю города – впервые. Хоть и истории той, – он заглянул под балкон и закончил глуше, – с гулькин нос. Обидно, и так город не красавец… И человек, кто строил его, потерялся, Алексей Иваныч. Наконец признаюсь: ничего-то он не выстроил сам! – И помолчал, чтоб дошло. – Хоть так даровит и в юности блистал: проект курзала Политбюро на конкурсе вторую премию взял – так! В Москве ему воли, условий не хватило, он и прибыл строить с нуля город коммунизма. А что здесь? Никакого палаццо Монтепульчиано. Мясокомбинат. Сахзавод. Комплекс рогатого скота. А он рисовал, рисовал, и ведь – хорошие мысли! А на деле выворачивали. Под окнами рисует сильные тяги, чтоб тень дать, а их так лепят, что вместо фасада выразительного – лепешка. Зачем-то добавили парапет. Вы ж видите крыши, вот все вот эти, вот ни на одной, ни на одной не соблюден замысленный Мокроусовым угол. Пишет: штукатурка белая, кладут темно-серую, почти черную – и солнце не поможет… Вон там – для чего оставили слуховые окна? Это ж ампир выходит? К чему здесь ампир?
– Ни к чему.
– У нас идею выворачивают отделкой. Мы ж не можем, если чего не хватает, чтоб сделать по проекту – остановись. Мы – делай, из чего есть. А не все можно делать из того, что есть! Конечно, ему неуютно зажилось. Вроде все сам нарисовал, а глядеть не мог: пологие фронтоны, сплошь сарайного типа. Там – двускатные крыши. Наружный отвод воды. И слепые торцы. Слепые торцы. И он перестал рисовать. И задумался: что для свободы? Не совру, он не особенно знал классику, не почитал, поэтому не ездил туда.
– Ага.
– Да! Ездят подражатели, а он – родственник, ему по наследству передается. Он соображал. Повторял: боевые части обращаются в армию только мыслью командующего. Входя в город, ты должен решить: разрушишь его или подчинишься. Что нужно в целом? Есть правильный город Гипподама из Милета. Есть город римлян. Есть город богов Аристофана – в воздухе, чтобы отделить людей от богов, – заметь, Мокроусов решил строить в земле. Так я и не понял, что это? Осталась от него любимая присказка: чтоб строить навек… должен уподобиться тем, для кого строишь. Вообразить себя рабочим, если строишь цех. Милиционером, заключенным. Ребенком, стариком. Живым… Я боялся, что уподобится – не сможет обратно. Я не все понял… Он пропал.
– Постелили, – оповестил Старый; через четверть часа вздохнул: – Больше не буду так наедаться на ночь!
Любовь и смерть в начале зимы
Время «Ч» минус 7 суток
Разоспался до обеда. Старый плюнул, ушел один доканчивать гостиницу. Нам выдали бушлаты.
Сыпал дождик мелко-ледяной, стоило ветру задуть – и он сбивался в сторону, летел набок, как снег.
Вату она вытолкала наружу с такой силой, что своротила фанерку, припертую к норе. Я осветил вату – даже не попробовала. Задом толкала – сильна!
Однажды я видел, как крыса тащила утку: с кочки на кочку, зубами за шею. Утка не просовывалась в нору – крыса забежала с другого хода и дергала утку из-под земли. Старый придумал утку. На болоте рядом утки. Правдоподобно, а в нору не лезет. Так мы вычислили второй ход в нору. Сильна. В деревне Хмелевка вытащила из чугунка рыбу. На чугунке лежала доска и камень. Камень взвесили – три килограмма.
Стекло, наступил на стекло.
– Военный, ты со мной? В гостинице найдешь Ларионова – цемента пусть насыплет стакана два, и мастерок попроси. Погодь, и стружка металлическая нужна…
В банке я спросил у уборщицы таз, принес воды. На детской площадке нарыл песка. Положил стекло на ступеньку и расколотил в брызги кирпичом. Грубо. Нету времени, сроки. Срок затесняет в уголок, где ничему не осталось простора, почти не осталось меня.
Я перемешал воду, песок, цемент – меньше одной шестой: раствор получится податливым на зуб, пусть крошится. Густовато – добавлял воды, плеская ладонью. Замешал в раствор битое стекло и сколки колючей стружки.
Забил поперек хода картонку, на ладонь в глубину – на нее выкладывал раствор понемногу, помешивая щепкой, чтоб растекался и схватывался. Раздерет себе нутро, пасть, язык, десны – подохнет. Я выскреб мастерком таз – лучшие годы в подвалах, неизбежный ревматизм, вот вам предприниматель… полагается хоть пенсия? Нежарко. Где труба горячая? Наше чахлое лето, крысы рано вернутся с дач. Лето пишется на изнанке зимы, на изношенном обороте – зима сильно нажимает на перо.
Я обязательно тебя… Пристыло? Пробовал пальцем. Преграда неглубокая, рыхлая. Легче выгрызть, чем в обход копать. Если увлечена, как я, докажет. Если просто тварь и остановится: солоно, жжет, – то уже – калека, с такой кровопотерей не выроет ход на улицу. Провозился. Когда после первого прикосновения легла – только руки вымыть. Если упирается, то является время. Хоть все одно не верится. Что ж? Завтра мертва?
Не поймешь. Подсохло. Вымыть таз, отскоблить мастерок. Кончину не поймешь. Она напоминает женщину: женщины тоже нет. Где-то там, может, и есть. У нас даже похожих немного. Встречается грудь, как у женщины, голос похожий. Волосы. Со спины бывает вылитая женщина. Когда идет. А целой – нет. Пол в личном деле пишут. Можно составить лишь представление.
– Жду! Подмазончик сделала, пирожок готов с яблоком и клюквой. Ты что кислый?
– А чего скакать-то, Алла Ивановна? Какая тебе разница?
– Разница – одна дает, другая дразнится.
– Нет градусника? Тяжело…
В поблескивающей юбке колоколом, в снежном тончайшем свитере, без складок облегающем ее мощь, в запахе она подходила – так сильно вдруг пожелал, как желается в начале зимы, ожидая трамвая у кладбища, сердце выдавливается и затыкает глотку; желается нестерпимо, какую угодно, с отчаяньем квасишь снежную грязь, мерзлые ноги, небо страшно, в окнах электрическая вода, майки; пусть хоть ее черно-колготочные ступни в оправе лакированных туфель, затянутые сажевой сеточкой голени, обжатый широкий живот…
– Заболел? – Подсела, как близко не стыдясь, показывая свое тело, смазавшее лицо, оставив глаза, рот, по-школьному положила руки на колени – меж колен.
– Да. Откуда дует? – Захлопнул дверь.
Не видеть глаз, дай – погладил ее руки, ровные, пальцы кратко шевельнулись – ответ; принес ладонь к себе – прижался губами, щекой, ослеп, ее уже разжимающийся поживший рот растекался, рука соскользнула на свитер, закрыла глаза, засопела, рот трепетал и высоко расползался на выдохе, словно ее пронзало, трогало там, еще держалась – такая большая, что огонь не сразу охватил все, остается сторона, откуда смотреть, – отстранялась, покачиваясь, как выбираясь из воды, тяжело колыхая коленями в текучей юбке, с гримасой такой, будто собиралась плакать. Не замечая ничего, что могло сбить, – юношеская радость ясности: раздену, наигранная неуверенность, душный расчет: как – на ковре широко простерлась, тонула в юбке, юбка волной отступала с ее ног.
– Я перед мужиком не стану на колени… Не надо, слышь. Ну… У меня в крови смесь гремучая. Даже толкну, не скажу – простите. Я перед мужиками не извиняюсь, я тебя прошу, я на колени становлюсь только перед мертвыми. – Забрала мои губы так, что думали только руки, все – вскользь…
Постучали.
– Я никого, – летело с ее губ в перерывах. – На хрен!
Стучали, она выматерилась, мне сошло бы, но ее корябало – сдвинула меня с груди, глядела в стену, как спросонья, прихлопнув меня: молчи!
– Что такое? Кто там?
– Откройте!
– Девочки, я себя неважно чувствую. С платежками – в кассовый зал. – Прижалась ко мне. – Все вопросы – шестая комната. – Прислушивалась: уходят? Руки гладили мои плечи.
Не уйдут. Я узнал голос. Невеста. Надо открыть.
Она – дурная, губастая, кособокая, в расстегнутом плаще, наспех заглянула за меня:
– Работаете… Поймали? – Пыталась посмеяться.
Алла Ивановна отошла к зеркалу, тяжело ворочая глыбистым задом, от переносицы к затылку в голове ломилась боль.
– Я хочу. Мне, вам… – Смаргивала, трогала дверь, поднимала брови, сминала губы. – Можно вас?
На просторе я подождал, пока доглотает свое, дотрет, подсохнет.
– Вы весь красный. У вас уши кровью налились.
Сейчас и я тебе скажу.
– Знаешь, мать, девушки как кошки. Когда уж очень сильно трется о ногу, не блохи ли?
Она выпрямилась, убегала, застегнула плащ, но я по пятам, замерзая, миновали два оцепления, я оглашал пароль за двоих.
Остановилась, тут же облапал ее высокий плотный зад, круто переливающийся в ноги, – беззлобно вырвалась.
– Я ж люблю тебя, мать.
– Я тоже.
– Попробую, ненадолго – мы ж уезжаем.
– Сходишь к Иван Трофимычу, пойдем-пойдем…
Обнимал, трогал – остановилась лишь на каком-то этаже, у кабинета.
– Поговоришь с врачом.
Никого в кабинете не видать. Я обогнул ширму – на кушетке в черном застегнутом костюме посапывал прапорщик Свиридов. Прапорщик встрепенулся, обулся в расшнурованные туфли и вышел ко мне, шлепнул по спине.
– Чего ты? Встречаю так… Я после дежурства. – Попил воды, крякнул. – За главного. Врачей – чуть. Четыре единицы без прописки угнали, а меня перебрасывают: не понос, так золотуха. Я, правда, тоже медик. Ты как себя чувствуешь? Когда ходишь – вправо не ведет? Стул хороший? Куда посмотрел, я не про то спрашиваю, круто ходишь? Глотать не больно?
– Как же раскопки?
– A-а, не забы-ил! – Он довольно заерзал. – Сам скучаю. Меня отозвали, а тут… A-а, говорить тебе даже не буду, один хрен не веришь ты нам. А? Что «нет»? Нашли клад кавказских царей! Одного злата – тридцать восемь килограмм! Браслеты, перстни, бляхи, монеты и царская такая штуковина, что голове носют… Слышишь, клад.
– Клад.
– Не слышишь! Ты знаешь? Знаешь, что клад говорит? Царев клад у кавказов наособинку, его от племени не вывозют, ихнее знамя. Только там, где живут. И ежели он попал в Светлояр аж в тринадцатом веке, выходит, хачики племенем хотели переселиться сюда навеки. Что из этого? То из этого. Это ж доказательство восприимчивости русского народа – всех готовы принять, сделать карачун, а клад оставить себе. Как раз к визиту – у нас как раз открытость, реформы, опыт развитых… Клад – редчайший, по выделке, как современность, я ж знаю, занимался, у нас тут в соседней области два ювелирных грабанули… Царский вот этот кружок – здоров, вот по твоей башке… А ты чо пришел? Подхватил, хы, какое, хе-хе, животныя?
– Как Иван Трофимыч?
– Иван Трофимыч… Иван Трофимыч. Вылеживается. – Свиридов вытянул из-под стекла бумажку. – Сердечный приступ – с этим поступил. Сейчас что-то кашлять начал, сухой кашель. Вчера – до рвоты. Одышка, он ее не замечает. Потеря веса, упадки сил. Наше колпачье понаписало – ни-чо не понятно! Во-сердце увеличено, так и что? Дыхание уреженное, вдох, вдох и – перерыв. А что, как? Ноги парим, сметанки с молокозавода. По-людски бы его – до хаты пустить. Дома хоть есть кому простынь… Воды подать. Хочешь попроведать деда?
– Что он сам говорит?
Говорит, все люди говорят, все сумасшедшие говорят. – Свиридов сызнова приложился к графину и расчесал брови. – Он свихнулся, когда на отдых провожали. Жена раньше замечала, и ты. Не молчит, нет. Крысиная болезнь, говорит. – Передразнивающе вывернул нижнюю губу.
– Это не я.
– Кто говорит, ты? Сам подыхает. – Глядел надо мной в часы. – Ты так… Что, крысиная болезнь? Глаза опустил? Сразу молчать? Смирно! – Двигал по столу карандашницу, карандашницу, календарь, бумаги, ключи, лампу, шуршало, звякало, постукивало, скрипело, вскочил и оказался у меня за спиной. – Молчать?
– Ну давай я поговорю с тем, кто его лечит.
Прапорщик дернул мой стул.
– Я его лечу! Свихнешься – и тебя я буду лечить!
За окошком – нахмаривает, дело к этому, к вечеру. Строго говоря, отдельного описания болезни я не встречал. И на него не ссылаются. Я думаю, его нет. Есть несколько упоминаний вскользь, как о чем-то понятном людям, жившим крысиным промыслом: тогда барышням шили перчатки из кожи крыс, кавалеры целовали, присягали. Кроме промышленности, шевелились самодеятельные ловкачи: барышник обшивал крыс собачьими шкурами и продавал за собак редких пород, комнатных уродов. Барыня взялась искупать «болонку» – крыса вырвалась из шкур. Барышник не успел выехать – арестовали на постоялом дворе.
Мало кто знал. Крысы только расселялись, зернохранилища невелики, трубы еще не укладывали под землей, не ели в общих столовых, железные дороги редки – санями много крыс не развезешь. Почти не изучали до одесской чумы, до прошлого века. Первая отдельная о крысах книжка явилась в Крымскую войну. Упоминания о крысиной болезни начинаются отсюда и до семнадцатого года, и только в русских источниках. Всюду по-русски – «крысиная болезнь», без латыни. Сведений отцеживается небогато, есть расхождения. Сходится возникновение болезни. Слово «заражение» не подходит. Зараза – что-то определенное, что видели в микроскоп. А крысиная болезнь начиналась в человеке сразу после собственноручного убоя крысы.
Как я помню, не считаются дератизационные мероприятия: раскладка отравленных приманок, опыление троп дустом, отравляющие газы, использование ловчего клея на листах, капканы, давилки, верши, заделка нор цементным раствором, охота норными собаками, совами, мангустами, подтопление, отпугивающие ультразвуковые устройства. Засчитывается очный убой.
Когда ударом разишь наповал. Разница понятная. Непонятно, как она способствует заболеванию? Я посмотрел все упоминания – нет убоя невооруженной рукой, нет касания грызуна, Зато касаний сколько угодно при общем убое, при неизбежном добивании подтравленных. Еще! Имеются в виду убийства умышленные. Не помнят заболеваний после нечаянного убоя – косой на лугу, разорении плугом гнезда.
Сама болезнь. Писали «немочь». Что-то перестает происходить в теле. Холостой ход. Похоже на действие антикоагулянта, когда в крысе перестает свертываться кровь. Она чует: сбилось. Понять не в силах. Ест после всех и подглядывает – как сородичи чуют себя после еды. То все пьет, то пьет чуть. Потом пытается не есть. Крыса удивлена. Крыса по дерзости, как вы, быть может, слыхали, превосходит волка, а вдруг – растеряна. Вспоминает, что? До последнего. Умирает – озлобляется. В скученных поселениях таких съедают до кончины. Так и человек – чует себя подыхающей крысой, превратился, слышит, где крысы, все слушает. Не боится, но сторонится.
– Смертельно? – уточнил Свиридов.
– Да нет, зачем. Смертью заканчивалось не каждое упоминание. Есть лекарства: женитьба, вообще чувство, имею в виду любовь к женщине. По-современному – сильное положительное впечатление. Надо перебить болезнь. Что вы приготовились писать? Смешные лекарства… Ты что, собираешься толочь козье дерьмо?
– Я? Гм… Если прикажут.
– И мешать с медом, впускать в очи. Ложка овечьего молока, медвежья желчь – смешать и выпить. Лучшее – трава «песий язык».
– Песий?
– Если привязать собаке на шею, будет вертеться, пока не сдохнет. Отпугивает крыс, в углы положить – ни одной.
– Знатье б, давно собрали через аптеки, населению – по радио, – привстал Свиридов.
– Ага, только описания растения не осталось. Свиридов, ты чо, опупел? О чем говорим? Вбил он себе дурь – выбивайте! Измеряйте температуру, в область повезите, в Москву! Рентген есть?
– Да! Это ты меня замутил. Ладноть, пойди к нему. Завтра вызову врача, что алкоголиков лечит, – вылечим! Вколем… Живодер, но в Трофимыче-то откуда такая дурь?
– Отголоски. Мне бабушка рассказывала, она дезинфектор с двадцать девятого года. Среди народа, если историческая, сплошная закрысенность, отголоски передаются. Это не я ему.
Прапорщик сопроводил; душно, позаклеили окна.
– Трофимыч, человек к тебе. – Махнул: стань сюда.
Я послушался. Голые плечи торчали из-под одеяла, незнакомый Трофимыч не подымал головы, щекой, тонувшей в подушке, глядел на пузырек капельницы, торчавший кверху дном, на прозрачную трубочку, оканчивавшуюся иглой в его руке. Свободную руку бережно подвел к щеке, поскреб щеку, из седых косм розово проступал череп; видел меня? Одеяло шевелилось. Он поочередно поджимал ступни, будто пробовал воду и отдергивал: горячо, холодно, – вдруг окруженные щетиной губы расклеились, в горле клокотнуло и кончилось хрипением. Свиридов понукал – нагнись! Я деревянно пригнулся, я дышал ртом.
Старик сдвинул веки, под бровями слиплись багрово-синие морщины, в горле скреблось, словно двигали мебель.
– Так ты. Не успел уехать? – Замкнул губы и вытаращился, словно не мог вместе сказать и видеть – что-то одно.
– Оста-вляю вас, – внушительно известил прапорщик, широко отшагнул и на цыпочках завернул за спинку кровати.
Трофимыч облизывал губы – он не видел меня, уже точно, рука его теперь пощипывала седые кудряшки на груди.
Я подставил себе табуретку, на тумбочке лежала пара конфет и стоял граненый стакан чистой воды.
– Как вы тут? Иван Трофимыч!
Он зажмурился, губы распрыгались, выворачивая голову навывих.
– Ни-чо… Врачи бодрое говорят. – Он заплакал, бесслезно, лицом, плач перебился частым кашлем – пересилил его, но в тонущей и всплывающей груди что-то лопалось и урчало.
Рука стронулась с груди, переползла живот и покралась вдоль тела, обнюхивая простынь, – я выставил на ее пути свою ладонь, она наткнулась, ощупала, сухая, холодней, чем моя, сладковато пахнущая, и попыталась сжать, старик вдобавок взмаргивал и толчками задирал подбородок, в груди с треском лопались пузыри, пальцы тужились, подбородок вздергивался: он показывал, что-то показывал, показывал мне, я ответно пожимал ему руку, оглядывался: что? подать? на насторожившегося Свиридова, да, вижу, хотя что?
– Иван Трофимыч, я… Сейчас-сейчас.
Он осилил, отклеился от подушки – туда! – морщины сцапали лицо, брови столкнулись, он не мог выговорить какое-то слово, оно ломилось в нем во все углы, пальцы вздрагивали в моей ладони перисто, как птица, – тумбочка? таз? батарея – сушатся штаны? окно? а дальше крыши пятиэтажек, опушенные антеннами, залитые смолой, головастая водонапорная башня, видная отовсюду, железные ребристые крыши рядами и вразброс, балконы с качающимся бельем, стеклянный бок котельной, улицы, башни, пустые площадки, ветви – из них торчала шляпка пожарной каланчи отчетливо под смурным небом, подсветленным солнцем, вязнувшим в землю где-то, отсюда не видать; вверх, на подоконник, что выше, взлетали вороны – жесть качалась, громыхающий звук, и спрыгивали обратно в пустоту, качаясь по ветру на невидимых холмах и овражках.
Вдруг я понял: рука моя – одна, старик обмяк, растягивая неверную улыбку, и моргал: да. Это.
Я поднялся. Прохладный подоконник. Я стоял – ветер узкими прядями застревал и протекал сквозь заклеенное окно.
Комнатная температура. Я разглядывал градусник: алая нитка, синие реснички делений, старику казалось, я смотрю правильно, на город.
– Так. Отставить! – гаркнул Свиридов, грохнул стулом и схватил Трофимыча за руку. – Что хочешь? Чего ты ему показывал? Слышно?! Я говорю… – Он затрубил в ухо: – Чего ты хотел? Вон туда за каким показывал? Говорить не можешь? Щас укольчик – сможешь?
– Сп-паси-ба вам…
– За что? Быстро!
– Палата. – Влажно всхлипывало после каждого слова. – С телевизором. Под окном… Приемное отделение. Я все новости. – Помолчал. – Знаю первым. Кто что. Муж вчера… Ножом. Жену. – Похватал воздуха, и на несколько томительных мгновений установилась тишина, затем внутри взорвалось, и грудь закачалась заново.
– Понял я, – смягчился Свиридов. – На окно он тебе показывал, у него тут приемное отделение под окном, шутил. Ежели, дед, не устраивает, я тебя в общую терапию переведу. Там из окна морг видать. – И расхохотался, сильно покраснев, дернул меня: кончено, уходим. Я вышел скорей и задышал носом.
Я долго разгуливал по больнице, выбуздил газированной воды два стакана – там бесплатно на выходе. Три этажа проследовал за выразительным задом медсестры, она – в туалет, прождал двадцать минут и бросил. Заблудился, очутился в подвале – здесь таскали железные ящики, разбирали белье, рубили капусту, я переступил сломанные носилки и выбрался на свет; на ближней лавке Клинский вытирал подорожником туфли, невеста плакала не своим голосом в чистые ладони, меж ними лежали цветы, обернутые газетой, я виноват.
– Ну, извини, мать, грубо я. – Я указывал Клинскому: свали на хрен отсюдова! – Но все-таки вокруг тебя я и Старый – лучше всех.
– Почему это? – оживился на своем краю Клинский.
– Мы наводим порядок, если не глядеть на мелочи.
– А я не имею права упускать ни одной мелочи! – воскликнул Клинский. – В России мелочи – главное. Не плачьте, что поделаешь? Вон уже все приехали. Пойдем. Пойдем.
И правда, наехало машин, вылезал губернатор, полковник Гонтарь, Баранов в парадном мундире, сотрудники, военные – здоровались, оправлялись. Клинский взмахнул рукой – увидели и двинулись к нам, вытягиваясь по дорожке мимо и дальше, утешающе поглаживали невесту, ее обнял Витя, она ушла с ним.
Я пожал плечами, немного прошелся вслед – народ разбредался вокруг одноэтажного домика, сложенного из белых плит, меня обогнал Ларионов и потянул с собой.