355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Терехов » Крысобой. Мемуары срочной службы » Текст книги (страница 18)
Крысобой. Мемуары срочной службы
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:57

Текст книги "Крысобой. Мемуары срочной службы"


Автор книги: Александр Терехов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 30 страниц)

Проводница разломала ящик из-под пива и постелила щенку картонку. До обеда Старый смотрел в окно. В обед он попросил теплой воды, накрошил в воду хлеба – щенок почти не ел. Поезд лязгал, в голове, как у мешочника на крыше, ничего не оставалось, кроме встречного гудка.

Долго стояли в Новом Осколе, внизу, вдоль вагонов женщина предлагала газеты:

– Читайте русские газеты! Читайте русские газеты. Индейцы не читали своих газет, а теперь и рады бы, да не могут – под землею темно.

– Тань, – Старый пригласил проводницу, она принесла чай, они ели круглые коржики. – Знаете, я понял основной закон нашей жизни. Звучит он так: наша жизнь тяжела. Но любая попытка облегчить жизнь делает ее невыносимой. Но… Только – если так, то не стоило городить все это.

Вечером проводница сама подошла к нему – он так смеялся, прочитав в книжке какое-то место. – Слушай: «Соня же просит прислать мужика для вывода крыс и фартучек детский», а? – Потушил свет, вернул книжку на столик, лежал на спине, вытирая слезы, щенок скулил, ложился и вставал.

Куда мы ехали? Мы возвращались в Москву, на ровное место.

Мы возвращались в Москву, зима уходила ногами вперед, утекала в канализационные люки. В Новом Осколе снег пластался только по канавам, в Ельце холодно моросило, в Узловой я увидел сухую землю и траву, исцарапаннуто граблями, и яблоки в палисадниках, наверху, у желтого вокзала из бочки продавали квас; в Настасьино трава скрывала людей, идущих с корзинами, солнце припекало, дежурный по станции в рубахе с коротким рукавом спал на лавке.

В Ожерелье еще держалось лето, и Старый слез с поезда, взял пива в столовой у моста, опустился под сирень у головастой водокачки, на нижнюю треть выложенную из белого неровного камня с воротцами и колоннами, посредине – из темно-кровавых дореволюционных кирпичей, а верхушка – из советских, морковных, под крышей число – 1949. Щенка привязал к забору и стал ждать московской электрички.

Я прошел мост, заглядывая свысока в открытые вагоны: бревна, щебень, уголь, трубы. С прошлого раза за мостом накопали ям, вывели стены; сквозь стройку я вышел на поле, поделенное загородками, уставленное ржавыми телефонными будками и кузовами – садоводы; по бревну перешел ручей, за следующим оврагом – деревня тянулась направо вниз, я поднимался налево на широкий, по-особому ровный склон, там ходили люди, что-то разыскивая на гладкой земле, прямо передо мной гуляли три старухи с баночкой краски, одна утверждала:

– Ноги у тебя – как у кузнечика. Прямые! Прямые – и все. Не бери в голову.

Я не понимал: про кого? – пока другая не остановилась и приподняла пальто.

– Нет, девки, видите: дошло уж до колена. А скоро обе будут как штопор.

Они смолкли, ибо достигли своего места – рвали траву, рассыпали ленточкой песок, долго потом меня достигали отголоски и запах краски.

– Крестик тебе оживим… А как мужиков она любила. Э-эх!

Здравствуй, здравствуй. Да я сам не собирался. Всегда говоришь одно и то же: опять пьяный. Опять в рванье.

Я оставил только камень с именем. Ведь глупо приделывать фотографию. Я рвал все ростки, когда заезжал, чтоб ничего такого не выросло – я не хотел, чтобы она жила деревом. Просто по пути, тут, ехали. Да, с работы мы. И Старый, он на станции. Я понимаю, что редко. Не так близко… Да и ты – редко стала приходить. Хотя – ты заметила? – теперь так трудно вдвоем… Какой-то несерьезный последнее время. С тобой трудно говорить серьезно. Все забываю тебе сказать… Ты даже не знаешь, сколько мы заработали. За две недели. А ты говорила, я никогда не смогу зарабатывать. Теперь развернемся, наймем людей. Я здесь сниму дом. С зимы. Вот тогда буду часто. Допишу диссертацию, там осталось переписать да источники проверить, конечно, много возни, но надо до ума довести – на два месяца запереться. Буду работать только дома. Раз в неделю – в библиотеку. Напишу работу по приманочным способам. Живу – ты все знаешь… Видишь, приходится как без тебя… Стыдно. Но ты ведь ничего не оставила мне. Я недавно, летом, чищу зубы, еще темно, Пришел просто поздно, чищу зубы и вдруг понял: большая часть моей жизни пройдет совсем без тебя. Это и раньше знал, но я вдруг это понял… Мне остается надеяться, что время между моими приходами идет у тебя быстро… Мне совсем тяжело думать, что ты все время думаешь про меня. Может, тебе есть еще о чем подумать. Может, ты бываешь где-то еще. Здесь – много места, далеко жилье. Здесь растаскивают печенье и сухари птицы. Нет воды. В городе бы – не так. Вода первое дело для них, а здесь сухо. А я все равно иду и гляжу под ноги – не бойся. Я хотел тебе сказать. В общем, я совсем не забываю тебя. Там, где я живу, рядом детсад – там есть какая-то девчонка, имя как у тебя, все время убегает, такая шалаболка, я часто слышу: ее зовут, мальчишки бегают за ней, как дураки, и кричат твое имя. Я приеду еще. Я теперь часто. Не пойдешь со мной? Не хочется? А почему? Это я смеюсь. Все я знаю. Тогда – я к тебе? Вот так-то. Да? Я сам не знаю, что я должен. Я сам. Не знаю, что я должен. Что? Я не слышу, ты понимаешь, я уже плохо вижу, я стал забывать, черты, нет, я все помню, но забывается само. Ладно. Нет, у меня теперь так много времени, но я не хочу плакать здесь.

Я жил тогда… Нет, сперва дорога. Мы приехали на Павелецкий вокзал, садоводы везли лопаты, обернутые мешковиной, в тамбурах стукали бутылки; измученные теснотой, все в охотку выходили в пахнущую пылью ночь и, не расставаясь, шли до метро под объявления посадки и прибытия, Старый выплелся из толпы, не полагаясь на доброту стерегущих метро милиционеров, сунулся к извозчикам, – он выронил поводок и не заметил, – наверное, заметил потом, я повел щенка за собой.

Я жил тогда в коммунальной квартире у Савеловского вокзала, снимал комнату у армянина Левона – Левон отправил жену и трех дочерей домой, сам поехал работать сторожем посольства в Африку зарабатывать квартиру, мне оставил комнату – девять метров, он боялся соседей и представил меня братом, и я хмуро выслушивал мнение соседей, что хорошо говорю по-русски и если со мной говорить только трезвым – ни за что не догадаешься, что армянин. Я не любил эту местность, но все же это не Хорошевское шоссе и не Волгоградский проспект, где нас хорошо знали.

Щенка я запирал на ночь. В ту пору или около того случалась одна девушка, по пути, в одном переулке у Зоологического музея, без пылу. Но когда-то я помнил, сколько мгновений поднимается лифт на ее этаж, и спрашивал по телефону: «В чем ты сейчас?» – она отвечала так, что приходилось ехать, а сейчас наступало время, когда ценишь тех, кто помнит тебя молодым, из спальни ее я видел костел – темно-красную башню, и можно придумать, что просыпаешься далеко.

Она выбежала на балкон, на ее столе под стеклом лежали снимки и засушенные листья, я рассматривал снимки, некоторые доставал прочесть, что на обороте, и засматривался на ее узкую спину, так живо и упруго наклонялась, она кричала своему суженому вниз, что, конечно, проспала, пусть он едет один, и смеялась – так он огорчался и грозил ей, она смахивала с глаз смоченные волосы и показывала ему худой кулак, словно родители дома и могут услышать, постукивала голой коленкой о железный балконный пруток, не поворачиваясь, перехватывала мою руку, восходящую под халат: ну ты что?!

Она махала ему, пока видела, прищурясь, взглянула на противоположные окна, прошла к зеркалу. Осторожно, словно с обожженной кожи, сняла халат и стояла на свету, чуть поворачиваясь, унимая в руках неясные движения, и свет красил ее золотым, желтым, розовым, синим, с улицы пахло мокрой мостовой, сырыми листьями, улица еще толком не проснулась; она, замерев, смотрела на себя, а затем важно объявила, что настал час расплаты – подбежала и колотила за то, что подсматривал, за то, что приставал и появляюсь раз в полгода, и еще сопротивляюсь, и не признаю, отбивалась сама, задыхаясь от смеха, теряя силы, вкрадчиво просила прощения, коварно пытаясь вырваться, и снова обещала: в последний раз; ночью она просыпалась, как только просыпался я, вдруг сказала:

– Если я вижу тебя во сне – ты никогда не подходишь. Куда ты там смотришь? Ложись.

– У тебя под окнами какая-то подсобка.

– Палатка, продают торты.

Ее родители ездили на дачу, но там не работал телефон, они никогда не говорили, когда назад, и я уходил рано, к открытию метро, бормоча покаянно вахтерше: надо встречать поезд – она зло молчала, лязгая цепью, замыкавшей дверь.

Тогда я вдруг почуял, как там он один, скулит, опрокинул воду и бросился домой, пьяно щипало в глазах – щенок забарахтался в ногах, я валял его на спину, разрывал молочный пакет, я, уходя, настлал ему газет, я заметил: они испачканы кровью, щенок хлебал свое пойло, выпятив лопатки.

– Покажи свои лапы… Это? Я виноват. Я не думал, что так дойдут скоро.

Комната похолодала, чужая, запер дверь, отодвинул от стен диван, шкаф, тумбочку, холодильник. Щенок мешал. Левая сторона от двери до окна. И правая. Под окном. Батареи. Стены.

Ход – один, над трубой, отопление. Свежий, но разработанный, грызла не одна. Вещи я перебрал на диване. Диван промял дважды. Снял занавески, их нельзя посмотреть раз и успокоиться – отвлекают. Особо – холодильник. Надо сразу исключить гнезда.

– Надо исключить гнезда.

Щенок забоялся двери, я запоздало присел – щель. Но вроде еще не время. Подсадил щенка на диван.

– Дверь мы с тобой просто забыли. – Снял с батареи половую тряпку и плотно натолкал ее в ход над трубой, начерно. Освободить спину. Подкрался к двери – постучали.

Соседка, вежливая старуха:

– Чайник твой вскипел. Сколько собак завел?

– Одна. Вон он.

– Какую одну? А с кем же ночью носился? Визжали! В коммунальной квартире хочешь собаку держать – бери у соседей согласие. У меня аллергия на шерсть. Видишь, шея опухла?

Я затворил дверь и – пальцы на нижнюю кромку. Грызли. Все хуже.

До ночи я начинил битым стеклом ход над трубой, посмотрел кухню, трубопроводы ванной и туалета, дырок полно. Есть хорошее правило борьбы с грызунами: надо защищать тот простор, который ты можешь защитить, а не тот, что тебе необходим для жизни, про все остальное достаточно знать.

Подмел лестничную клетку, на совке посмотрел пыль – да.

– Можешь не подметать, – погрозила старуха. – На собаку нужно разрешение.

Чтоб жить, я отгородил место в углу, положил постель себе и щенку. Выгнул шею настольной лампе, чтоб свет падал на нас, взял черенок от лопаты и пробил его макушку гвоздями «соткой» – гвозди растопырились жалами. Выпросил у бабки стакан муки. Когда соседи отошли ко сну, насеял муку под нашей дверью на плиточный пол. И включил потушенный бережливой рукой свет на лестничной клетке.

– Сегодня пересидим. Завтра погуляем.

Я немного почитал на ночь про собак. Сидели на свету, как в шатре. Щенок беспокоился, мешал мне слушать. Я прилаживался дремать, но не закрывались глаза. Потолок? Подоконник? Что я забыл? Неужели я должен простукать полы? Я и так много работал. Как умел.

Щенок встрепенулся и полез через меня, охватывая поводком.

– Дай послушаю.

Его влекло к двери, я намотал поводок на трубу.

Щенок прыгал на поводке, труба словно гудела, он злился и рычал на меня.

– Пересидим!

Дурак! он рвался, протягиваясь вперед острой мордой, сейчас он разбудит соседей, сейчас все прибегут, и я отвязал его, муку запятнали следы, мы сбегали по лестнице, я включал свет, бил по перилам рукой, сохраняя нужную пустоту вокруг, про подъезд я знал, лучше, если бы мы кого-нибудь встретили, я подхватил щенка на руки, врезал кулаком по ящикам почты, прыжками достиг дверей, пританцовывая, не оставляя ног на месте, и выскочил вон, в сторону от помойки и травы, под фонарь, и вернул щенка земле, он все равно тянул ошалело и взрыкивал, я словно чувствовал себя под чужой волей, но спохватился: я же могу еще позвонить! И ночь охлаждала, стены чуть расступались, есть у меня единственный рубль, телефон у торговых рядов – туда я не решился подойги, зная про землю рядом. Следующий телефон у почты, я долго следил, подходя черепашьим шагом, но вместо наборного диска – круглая нашлепка «Телефон отключен», в соседнем с мясом выдрали трубку.

Далее, к школе, щенок не хотел, его тянуло в стороны – телефон только на жетоны! Уже закрылось метро, с завыванием неслись под мост троллейбусы, забравшие с далеких остановок последних, двором я выволок щенка к зубной лечебнице, и вот телефон, возле него парень с девчонкой, девчонка засмеялась – по горбатой черной дороге, подсеребренной фонарем, трусила крыса. Время.

Я потащил щенка на середину Бутырской улицы – движение редело, объезжали, мы причалили на той стороне у «Детского мира», где телефоны жались к киоску «Мороженое», но все освещал фонарь, я вздрогнул, но это ветер гнал по мостовой корябающий листок, плохо слушались ноги, щенок сипел, он так рвал ошейник, до удушенья, лаять не мог, я не смогу побежать, но я перетянул щенка и шатался из будки в будку, дергано отрывая ноги от земли, здесь телефоны брали рубли, первый не гудел, второй гудел, не переставая при наборе, на третьем я даже набрал, затолкав щенка под колени, но телефон хапнул монету и оглох, там уже взяли трубку, там уже спрашивает голос, я грохнул кулаком по телефону, хрустнуло, и среди гудений, нытья далеких гудков, шуршания Старый глупо:

– Алло. Говорите. Вас слушают.

– Старый, это я, это я!

Отбиваясь от чужих отголосков, хрипов, просачивавшегося гудения, подумал, что это не мне, это не он, но Старый чуть ближе переспросил:

– Кто это?

– Я! Меня прижали и здесь, я не могу, когда так рядом! Надо сделать.

– Знаете, я, я, – лепетал Старый. – Знаете, я не имею возможности, вы, как я понял, желаете немедленно. Меня в данный момент, ну, просто семья не отпустит. Алло? Вы слушаете? Алло.

– Да, я слышу тебя!

– Я приеду, постараюсь заехать. Может быть, завтра. В общем, когда буду в тех местах. Обязательно, сейчас я просто замотан, ну не могу ж я вот так взять и сорваться. – Он обиженно помолчал. – Тебе там скучно?

Теперь нельзя сказать: я буду ждать, он длительно опускал трубку. Бывает, так кладут трубку, что обрывается разом. А бывает, трубка отрывается от уха, задевает прядь волос, движется по воздуху, ударяется о корпус телефона, гремит, примеривается к рычажкам. Только потом – все, но до этого еще слышишь, еще там, хотя разговор окончен.

На воле я слепо побежал за щенком, но пытался придумать: ночевать на вокзале, но теперь не пускают внутрь без билета. Можно потолочься у касс, но на извозчика нет денег – идти до Виндавского вокзала пешком? Савеловский – недостроенный, окруженный ямами и грязью, я попробовал все же пробиться к пригородным кассам, там, кажется, лавки, свернул для этого в проулок меж стройкой и булочной, но поперек пути валялась урна с плотно натолканной глоткой, ее растрепывали, рвали две крысы с черными спинами, я застыл, щенок резко дернул поводок – я стиснул кулак, как в детской игре, когда один разжимает пальцы другого, но поводок свободно выскочил из кулака, словно сквозь пустоту, словно его не сдерживала сила, и щенок все быстрее понесся в темень, под мост, и скоро я перестал его видеть. Я было пошел за ним, но остановился на краю голой площади, подальше от ларьков, стройки, кустов, железных путей: куда дальше?

Расходился ветер – там, чуть впереди, каталась по площади комканная бумажка, по ее движению я видел, что носится она не сама, она – промасленная, в чьих-то зубах, и рядом бегают те, кто еще не цапнул, а может, они просто катают ее для звука – любят играть, бренчать серебряной ложкой под половицей; и туда мне нельзя пройти, никуда совсем, задувал ветер, он продувал насквозь всех, оставшихся здесь, – милиционера с черной дубинкой, цыганку, гуляющую по кругу для согрева, с цветастым узлом, извозчика, ждущего у порожней машины, мы отворачивались от ветра, я не знал, как надо стать, погружаясь в ночь, – там фабрика Ралле, там фабрика Дюфуа, там завод Густава Листа, там фабрика анонимного общества прядильщиков кокона; я вспомнил Миусское кладбище за путями с разбитой церковью, изо всех сил вспоминал, в какую сторону у нее вход, в какую – алтарь; когда идешь по кладбищенской дорожке, церковь к тебе обращена боком, заходят слева, значит, справа алтарь, для меня это где? Я сообразил, повернулся лицом к вокзалу, чуть взял правей – получилось, что я гляжу в сторону улицы Стрелецкой, я надеялся, что высчитал верно, я старался не потерять этой стороны, как бы меня ни поворачивал ветер, все отступало, я смотрел в сторону, откуда взойдет солнце.

Мемуары срочной службы

Рота

Вступление

Рота на разводе обрывается лепесток за лепестком, как глупый цветок ромашка, терзаемая мнительным влюбленным, и старшина поет-рычит арию. «Послеобеденную», безжалостно прореживая ротные шеренги:

– Рот-тэ! Рр-р-ясь, сир-на! Заступающие в ночь на боевое дежурство, выйдтя из строя! Нараву! Самк-ысь! Смена, заступавшая с утра, выйдтя из строя! Нале-ву! Самк-ысь! Наря-а-ад!.. – ну и так далее.

Оставшиеся на дне старшинского сита бывают отнюдь не золотыми самородками, радующими глаз старателя, но тихими пасынками случая. Этих троих-четверых могли запросто оставить слоняться по роте под видом бесконечной армейской уборки, которая рано или поздно кончается фатально неизбежным сбором у телевизора и долгим его лицезрением, постепенно переходящим в полное упоение зрелищем, выражающееся в подозрительно плотном прищуре глаз и безмятежно ровном дыхании, что вызывает бурное извержение старшинского красноречия, который призывает в свидетели бога (чаще всего – божью мать) и разгоняет всех телефилов на тяжкие работы-каторги, и те надолго прилипают к дальним кроватям в темных углах, с материнской заботой кропотливо придавая им идеальный вид (кантики, плоскости, однолинейность полос, кубическая форма подушки), и очень скоро их движения становятся медово-тягучими, и головы вдруг роняются на грудь, как изрядно перезревшие подсолнухи…

Но чаще всего бильярдные шарики случая, оставшиеся на дне плаца после развода роты, загоняются в менее приятные лузы: чистят бесконечные росчерки тропинок в снеговом море под совиным присмотром старшины из незаледеневшего уголка окна, постигают премудрости вычистки навоза в свинарнике, моют водой плац, а потом до отбоя сапожными щетками разгоняют воду из образовавшихся луж или драят унитазы до такой трагической степени, пока на глади фаянса не выступит собственное отображение, в чем, вне сомнения, поспешит удостовериться старшина… мраки, в общем…

А если кому повезет – он отправится в овощерезку и в роту вернется в полвторого ночи с вялым лицом и пористыми, как тыльная сторона шляпки гриба моховика, руками от воды. И долго будет приставать к дневальному с неистовым требованием выдать ему немедленно штык-нож, чтобы он, овощерез, мог тотчас поклясться самой страшной клятвой на крови, что он и все его многоликое потомство до 19-го колена никогда в рот не возьмут этого мерзкого продукта, чье имя – картофель, пусть вся рота будет в свидетелях – дай штык-нож, урюк!

А дневальный, обидевшись на «урюка», робко повышает голос, вызвав философское подрагивание верхней губы у спящего дежурного по части, и картофельный бунтарь одиноко и сломленно отплывает в синие от дежурного освещения сумерки, роняя круглые, как картофелины, слова, что нет, никогда, никто отроду не будет есть эту фигню, чертовню, потрясая порезанными ладонями звездной картошке неба, не по-уставному зырящей в отпавшем углу светомаскировки на окне…

Дурачок

Из рассказов ефрейтора Смагина

В лазарет я попал в первый раз и поэтому никак не мог избавиться от настороженного оцепенения, вызванного желанием сразу, с первого шага, не допускать промахов и ошибок, которые бы поставили меня в зависимое положение от кого-либо, – желания в армии чрезвычайно обостренного и вневременного. Армия учит ценить независимость.

И сосед по койке мне сразу не понравился. Он как-то очень живо воспринял факт моего появления и говорил, вернее, указывал с делом и без дела:

– Ты ложись здесь, здесь ложись, слышишь? Тумбочка твоя – эта, верхнее отделение. Скока служишь? Салага, значит… Иди пока белье получи, понял?! Да брось ты свой мешок… Что встал-то как столб?

Я сначала следовал его суматошной речи, но потом решил, что дальше – больше и лучше раньше, чем позже, и резко выпрыгнул из предложенного ритма: мешок с туалетными принадлежностями и затрепанной «Роман-газетой» подчеркнуто небрежно швырнул на койку и лениво подошел к окну, оперся на подоконник ладонями и стал смотреть вниз на черный от пыли снег, косолапую ворону и малыша с лопаткой, ее неуклонно преследовавшего.

Моя равнодушная спина привела соседа в раздражение.

– Иди, иди, встал чего? Уйдет сестра-хозяйка, что делать будешь? А тут и пайка скоро. Главврач заметит на обходе, что ты без пижамы, – мигом тебя в роту отправит. Ты слышишь, нет?

«Сейчас окажется, что я своим стоянием подрываю обороноспособность», – зябко подумал я.

– Да ты че? Оглох? А?

Он дернулся в кровати, чертыхнувшись, достал запропастившийся тапок и зашел ко мне.

– Да что увидел-то там?

Он заглянул вниз, потом, засуетившись, попытался глянуть с моего места и наконец запричитал в ухо:

– Да ты че? Слышь, что говорю? Встал чего? Иди, куда говорят. Слышь, что говорю? Встал чего? Иди, куда говорят. Слышь? – последнее слово он прокричал.

Я обернулся и сурово смотрел прямо в него. Способ испытанный: дураков, а мой сосед был, несомненно, из вышеозначенной породы, приводит в полное недоумение.

Он был мал и худ, со впалощеким прыщеватым лицом и изогнутым трамплином носом. Голубые глаза под сдвинутыми к переносице бровями смотрели с изумленным вопросом. Волосы цвета сухого камыша он аккуратно зачесывал набок, организуя справа беленькую канавку проборчика.

– Ты че?.. – он выругался, определяя мое состояние. – Припух, что ли? Может, тебе подъем устроить в полвторого ночи?

«Ага, устроишь», – холодно процедил я про себя, не отрывая от него упорного, пристального взгляда, ожидая, когда же до него дойдет, что этим я выражаю лишь одно – недоумение. Презрительное недоумение.

– Ты че молчишь-то? Идиот… Стоит и молчит, – выдавил он смешок. – Стой, стой… – он еще раз деланно засмеялся и зашипел, уже отходя: – Душ-шара!

«Все. Увял, – понял я и пожалел про себя: – Жалко, что не ударил. Я бы врезал… Я бы…»

Сосед ушел, не хлопнув дверью, но нервно как-то преодолев дверной проем.

Я шевельнулся, подошел к кровати, сел, уткнул голову в кулаки, стал слушать, как бьется мое сердце, как стрекочет железный кузнечик часов. Я сидел, сопел, слушал и устало думал: «Я, правда, наверное, псих… Я – псих… Это правда, наверное… Больное, издерганное чувство суверенитета… Чушь несу, ведь чушь… Псих просто». И слушал, как сердце бьется глухо и далеко в теле.

Весь день я ходил, оглушенный абсолютным бездельем, тишиной и покоем. Так скорый поезд резко тормозит на перегоне – и птичий разнобой с нежным шелестом листьев начинает проникать сквозь изумленный скрип сжатых тормозом колес, напоминающий о скорости, опалявшей душу. Этим скрипом, несостоятельным и пустячным напоминанием, был мой сосед по койке Шурик Шаповаленко, рядовой второго взвода нашей роты – взвода охраны, обеспечивающего в гарнизоне пропускной режим.

Шаповаленко мрачным взглядом встречал каждое мое появление в палате, сразу замолкал, а когда говорил я, напрягался и дергал уголками тонких губ, чуть пофыркивал и качал головой, выражая бездну презрения к моим донельзя глупым и пустячным словам. Он рассказал всем больным, что я – писарь, и не вылезаю из канцелярии, и службы не видел. Я спокойно смотрел на это. Не разозлился даже, застав его читающим мой военный билет, разысканный в тумбочке.

«Жур-на-лис-с-ст», – прочитал он мою доармейскую профессию и со злой, гадливой насмешкой бросил билет на кровать.

Я не разозлился. Напряжение, заполняющее душу человека в армии, в жестоком коллективе мужчин, непримиримом к слабостям и скупом на внимание и доброту, – это напряжение разжималось с каждым блаженным, пьянящим часом безделья. А демарши Шаповаленко – это была чепуха, мелочи, пустяки по сравнению с этим морем свободы и отдыха, которое я пил, задыхаясь.

Мой поезд тормозил.

Спать я пошел в полдесятого, оставив без внимания предстоящий фильм.

– Эй, журналист, подъем! Подъем, членкор! – затряс меня за плечо Шаповаленко.

По голосу было понятно, что он собирается балансировать на грани шутки: то ли сам трус, то ли увиденный фильм был веселый.

Я был не склонен шутить. Сел в кровати, внимательно посмотрел на часы: убедившись, что время – двенадцать, лег к стене лицом, так и не удостоив взглядом моего будильшика.

– Подъем, подъем! Эй, членкор, подъем, – загнусавил он, пытаясь раскатать меня, как застрявшее бревно. Я был совершенно безмолвен и равнодушен к его потугам. Тогда он уцепился за мое плечо и принялся тянуть, силясь меня приподнять и раздражаясь отсутствием реакции. Потом наклонился и крикнул в ухо, чуть коснувшись его губами:

– Падъ-ем! Журналист, подъем! Давай поднимайся!

Я глаз не открывал. Он сел на меня и стал подпрыгивать.

«Сколько угодно», – подумал я.

Служил он на полгода больше меня, и ему полагалось так поступать, а мне полагалось подчиняться. Но мой поезд сильно затормозил – я демонстрировал полное презрение к шнурку.

– А может, ты умер? – хихикнул он и просунул свою ладошку к моему лицу. Шлепнул по щеке.

Легко так шлепнул. Обычно. Обычно так и бьют. В грудь или ладошкой по щеке. Чтоб не осталось синяков. Это точно – не остается.

Но он шлепнул меня слегка, играясь, что ли.

Мне надоел скрип поезда. Я хотел слушать лес и птиц, хоть ненадолго.

Я сел в кровати. Шурик, улыбаясь в темноте, стоял рядом.

Я аккуратно протер глаза, отвернул одеяло, выпростал нога, нащупал ими тапки, засунул рубашку в кальсоны, встал и, еще не разогнувшись, схватил Шаповаленко за ворот и рывком дернул к себе. Я жал его горло, осознавая, что, пожалуй, не понимаю, что сейчас делаю и зачем.

Он изумленно и зло вскрикнул:

– Ты че, журналист?! – И уцепился своими клешнями за мои руки, слабо пытаясь их разжать. – Ты че-о? – хрипел он и дергал головой, не догадываясь ударить меня по лицу. Тогда бы я отбросил его на кровать, а когда бы он стал подниматься, ударил бы его кулаком справа. И еще, еще! А он не догадывался, что вместо жалких попыток разжать руки надо просто ударить.

Я отшвырнул его, стряхнул с ног тапочки и сел, выдохнув душный, бешеный воздух из легких.

– Псих… А все-таки поднялся… Все-таки я тебе подъем сделал, – заныл, тяжело дыша, Шаповаленко.

«Все. Значит, не ударит. Все, значит…» – скучно понял я и лег, накрывшись с головой.

Шурик стал тоже укладываться, смеясь и рассуждая тоненьким голосом. Когда улегся, помолчал и сказал, заложив руки за голову:

– Журналист, вот ты напиши книгу обо мне, а? А? – еще раз квакнул он. – Я понимаю, я тебя мучаю…

Я криво усмехнулся: видимо, Шаповаленко не знал, как могут мучить друг друга равные и хорошие люди, – его потуги были смешны и мелки, и сам он уже вызвал гадливую жалость.

– Вот ты напиши обо мне!

– Книги пишут о людях, которые представляют интерес для всех, – выговорил я правильную фразу.

– А моя жизнь тоже всем интересна. Всем ведь интересно прочитать про жизнь обыкновенного человека.

– А твоя жизнь не интересна никому. – Я подсластил пилюлю. – Как и большинство других. О тебе в лучшем случае будут помнить твои внуки, а правнуки уже забудут. Через сто лет уже никто не вспомнит. И никогда не вспомнит. Солнце через миллиарды лет сожжет Землю… и ни о ком никто не вспомнит – пыль будет от всех, от всего… От Ленина и фараонов… И кому какое дело до тебя – соринки в этой жизни. – Мне хотелось, чтобы его мелкая душонка замерла перед холодом вечности.

Как замирала моя.

– Соринка, хм… Моя жизнь? Да что ты знаешь, журналист, о моей жизни? – сказал он надуто, как в кино, подумал, что еще сказать, булькнул горлом и отвернулся к стене.

Я засыпал, испытывая чувство, уже знакомое мне: что-то ложится и давит на душу.

Это бывает, когда услышишь чужую исповедь – не захочешь, а заглянешь в чужую душу. Будто грязью на белый чистый лист. И ничего так вроде не произошло – а будто ржавчина невесомо-неподъемно легла на душу, и уже не знаешь, как прогнать это чувство. Его выписали утром.

Я даже не знал об этом, просто издали, со спины увидел его сутулую фигуру с опущенной головой. Он долго оправлял шинель перед зеркалом, потом постоял перед ним, а затем уже зашагал к дверям. Там Шурик опять притормозил, открыл дверь, бегло оглянулся востроносым бледным лицом – и дверь хлопнула. Все.

Ушел человек, и постель его заправлена, будто никто там не спал. И время равнодушным ветерком выдует его из памяти. Уже выдуло.

А не знал я о том, что Шаповаленко выписали, потому что с утра пораньше отправился на электрофорез. «Иди сейчас, – таинственным шепотом убеждал меня фельдшер – ефрейтор Клыгин. – Там молодая сейчас…» И улыбался так, что сжатые губы превращались в ведерную дужку.

Ефрейтор был высокий и статный, с золотистым бобриком волос и румяным лицом. Его знал весь гарнизон, и весь гарнизон в нем души не чаял за вечные приколы и прорывающуюся порой доброту в предоставлении тихой гавани лазарета для приятеля, у которого в роте настали черные дни и которому надо отсидеться, переждать, пока все затихнет. Доброта фельдшера проявлялась только для немногих избранных. И о нем говорили с завистью и уважением, увидев его широкоплечую фигуру в щегольски заглаженной шинели, когда он приходил в столовую за пайкой для лазарета.

Жилось ему хорошо. В свою роту он приходил только спать, а в лазарете чудил вовсю: играл в прятки, салочки, жмурки с больными, ржал так громко, что часовые на проходах оглядывались, улыбаясь на санчасть. И спал после обеда, сместив кого-нибудь из больных с койки. Жилось ему хорошо. Медслужба – медовая служба. Так говорили в гарнизоне. Ибо одна из любимейших тем у солдатского кружка – кому хорошо служится. И тогда в рассказ густо вкрапляется вымысел и возникают фантастические истории о том, как кому-то обалденно хорошо. Завистливые глаза слепы и не любят прозы, и, может быть, не так уж хорошо жилось ефрейтору Клыгину, но мнение такое бытовало прочно.

А еще служил он дома. В своем родном городе. Как он сюда попал, одному богу известно. Но дома – это уже здорово. И часто заходили к нему в санчасть с «гражданки» знакомые приятельницы, волнующе и тревожно смеялись с ним в запертой изнутри ординаторской, а затем проплывали бесплотными видениями мимо задеревеневших вдруг больных. Считалось, что Клыгин, как и всякая знаменитость мужского пола, незаурядный специалист по амурным делам, и поэтому если он говорил, что надо идти на электрофорез именно сейчас, то именно сейчас и следовало идти.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю