Текст книги "Крысобой. Мемуары срочной службы"
Автор книги: Александр Терехов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 30 страниц)
– Егор, ему Кирсанов спать позволил, – басом пояснил часовой, выгадав паузу.
Помначкар брезгливо швырнул Пыжикова в угол, быстро выдохнул и, хрипло бросив часовому: «Прикрой дверь», шагнул на нары. Оглядев дважды слева направо сонно равнодушный в покорности строй, хмыкнул:
– Чмо, а ну запрыгнул в строй! – Когда голова Пыжикова завиднелась на фланге, помначкар даже улыбнулся: – Та-ак. Ну что, сынки, любим поспать? А? Национальность? – ткнул пальцем в крайнего.
– Узбек.
Помначкар, аккуратно занеся правую ногу, метко двинул сапогом в грудь покачнувшегося посланца Средней Азии.
– Национальность?!
– Узбек.
– Н-на! Национальность!
– Русский…
– Дальше.
– Таджик.
– И тебе. Национальность!
– Украинец, – мрачно пробурчал себе под нос моряк.
– А? Хохол, что ли? Ну, ты дыши глубже… Национальность!
– Русский, – вяло ответил я.
Моему соседу урюку повезло меньше – пытливый анализатор национального состава нашей камеры на этот раз малость промазал и угодил ему в верх живота так, что урюку срочно приспичило посидеть, и он присел с тонким, рвущимся сквозь зубы стоном.
Опросив всех, помначкар легко спрыгнул с нар и прислонился к стене, свалив на затылок пилотку.
– Та-ак, – пропел он. – Стол видим?
Столик, размером с вагонное стекло, был привинчен к полу в середине камеры.
– Р-рясь! Сир-на! Внимание, камера, строимся под столом натри счета. Раз! Два! Три!
Мы разом бросились к столу. Под ним уместилось только четыре урюка, которые после мгновенного замешательства встали на колени и уперлись головами в крышку. Остальные сгрудились на коленях и корточках рядом, теснясь в кучу и норовя засунуть и свои головы под крышку.
– Я же сказал, всем строиться под столом! – зарычал помначкар и щедро отвесил три-четыре пинка крайним. Среди лауреатов оказался и я.
– Моряк, слышь, хохол, ты туда не жмись. Лезь на крышку, мать ее так.
Моряк медленно взгромоздился на стол и, набычившись, посмотрел перед собой.
– Ты же моряк, так ведь? Вот и танцуй «Яблочко» на столе. А вы, чмошники, слышите? Качайте крышку – качку морскую изображайте. Ясно? – И сапог помначкара еще раз посетил нашу компанию. На этот раз без свидания со мной.
– Три-четыре!
Морячок забухал что-то неуверенно сверху, а мы, как на молитве, нестройно закачались под столом, изо всех сил пытаясь сотрясти его.
Помначкар сумрачно хмыкнул, а два часовых в коридоре ржали до потери пульса, даже прихлопывая в такт буханью морячка.
– Отставить!
Он еще раз быстро окинул строй пылающим взором и тихо прошипел:
– Мне сегодня скучно, я сегодня веселюся. Если кто-нибудь прикроет хоть один глаз, тот будет коротать время со мной. Вопросы?.. Кроме вас, конечно, – ощерился он в сторону Пыжикова. – Ведь вам сержант Кирсанов разрешил спать? А почему у вас подворотничок грязный, солдат? Что вы говорит-тя?
– Я… я… – выдавил Пыжиков.
– А меня не дерет, что вы говорит-тя. Пачему нечетко отвечаем? Чмо паршивое. Та-ак…
Пыжикова била дрожь, и он лишь тупо дергал веками, мелко перебирая губами, будто шептал себе слова знакомой песни, бывшей когда-то родной и близкой, а теперь ставшей чужой и ужасающей поэтому.
– Сколько… так… осталось мне до дембеля? – обернулся помначкар к строю.
– Сто тридцать восемь! – вдруг звонко выкрикнул урюк в гражданке, до этого не сказавший ни слова по-русски.
– Ага, знаешь, – довольно улыбнулся помначкар. – Так вот, чама, я сейчас выйду, а ты прокричишь через это окошко в коридор «осень» – сто тридцать восемь раз. Не дай бог, не дай бог, ты пропустишь хоть раз. Ты у меня языком парашу вылижешь, я тебе обещаю. Я. – Он вышел, оглушительно хлопнув дверью, и рыкнул: – Ну!
– Осень! – крикнул Пыжиков в окошко, упершись в него лицом, прислонившись плечами к двери чуть согнув ноги в коленях. – Осень! Осень! Осень!
Я подумал, что сейчас, наверное, часа три. Может, чуть больше. Что осталось не так много – «губа» просыпается в пять, – что надо мне что-то сказать, и что все мне до лампочки, и что у меня распластывается пауком боль в боку, когда вдыхаю, что как жаль, что я не был никогда в театре и ни разу не подарил матери цветы, а дарил только седые волосы.
– Осень! Осень! Осень!
Чужой, сдавленный голос бродил по коридору, пьяно хватаясь за стены, толкая в проржавленные двери, и отирал белоснежные потолки. Я чувствовал его, как комариный писк, имеющий ко мне отношение лишь в свете агрессивности отдельной комариной твари, а думал я, что, будь я актером, я черта с два играл бы Гамлета, этого и без театра хватает, куда ни плюнь. Я только бы и делал, что дрыгал ногами под музыку и лапал бы девок взаправду. Ведь и за это деньги платят. И вспомнил свою математичку Аидь Максимну, которая подолгу ждала, родится ли что у меня в голове в ответ на ее героические потуги, а пауза все затягивалась так, что все в классе уже забывали, о чем спросили, и я забывал, и Лидь Максимна забывала – оставалась только пауза, тенью мысли висевшая в воздухе: надо что-то сказать… А что? Отвык я говорить.
– Осень!
– Да заткнись ты, раздолбень, кому ты на хрен нужен?! – вдруг тонко, по-бабьи, крикнул курсант, безобразно сощурив глаза и задергав головой, будто хотел вытрясти из головы песочные трели сирены, истязающей его мозг. Моряк угрюмо поднял голову и опустил.
В коридоре хохотнули далекие голоса, и стало совсем тихо. Лохматый молдаванин с дефектами психики, замыкавший нашу милую компанию на левом фланге, осторожно выступил вперед и, лукаво блеснув глазами, присел на нары, вопросительно глядя на всех, преимущественно на моряка.
Было так тихо, что не слышно нашего дыхания. Будто стоял безмолвный ряд зеленоватых статуй, серых и безобразных, будто рядком висели тяжелые свиные туши на аккуратных белых веревочках на балке подземного склада нашего свинарника.
Молдаванин, с сожалением хмыкнув, принял вертикальное положение, но молчал недолго, а принялся что-то зло и быстро нашептывать маленькому урюку в кроссовках, большому поклоннику бега на средние дистанции и игры в кошки-мышки. Трое веселых чурок тоже малость расшевелились, потрогав одинаковым движением грудины. У дверей наконец повернулся Пыжиков, он медленно и тихо прокашлялся, заметно сглотнул пару раз и, сняв шапку с белесым пятном от кокарды, лег на нары. Он повернулся набок, подтянул колени к животу, шапку положил под голову, закрыл лицо локтем, вторую руку засунул под живот и так замер.
В камере все больше оживлялись, только моряк застыл со зверской отрешенной мордой да курсант болезненно щурился по сторонам, то и дело потирая указательным пальцем переносицу с красноватым следом от дужки. Я некоторое время взирал на большие скорбные сапоги Пыжикова, решил даже посчитать гвоздики на подошве: если четное выйдет – значит, все будет хорошо. Что «все» – это неважно. Посчитать не смог – сбился, а дальше просто стоял, то замирая, то раскачиваясь, вдруг теряя все вокруг себя, то в очередной раз оглядывая камеру, мертворожденный брезжащий свет, слышал сдавленный шепот и чувствовал ломоту в животе. И потом все пошло кусками, мозаикой, грязно-голубоватыми льдинами по реке, и на каждой льдине что-то находило приют.
Еще раз зашел кареглазый сержант Кирсанов с мокрыми бровями и посвежевшим лицом, пересчитал нас, улыбаясь всем, кроме меня, вытолкал часового за дверь и тронул Пыжикова за плечо: «Как же так? Вы же сказали, что ляжете спать только вместе со всеми. Как же так?» – участливо спрашивал он и озабоченно барабанил пальцами по двери, мило улыбаясь. А Пыжиков смотрел смурным никаким взглядом перед собой и лишь прижимал к щекам уголки поднятого воротника и молчал.
Потом сочный голос крикнул вдоль коридора: «Гауптвахта, подъем!» – это значит, что уже пять часов, и зевнула дверью соседняя камера – повели на помывку подследственных; они плелись веселой гурьбой, базаря с часовыми, один заглянул к нам: «Зёмы, курить есть?», на что моряк мрачно ответил, что кой-что, завернутое в газету, заменяет сигарету; подследственные галдели минут пятнадцать, а один даже спел под гитару песню в коридоре (гитара обитала в их камере самым загадочным образом):
Часовые тоже люди —
В них усталость за весь день.
Мы курить и ржать не будем,
Мы курить и ржать не будем,
Мы курить и ржать не будем —
Их нервировать нам лень.
Что нам толку с перебреха,
Если в брюхе пустота,
Эх, пожрать бы щас неплохо,
Эх, пожрать бы щас неплохо,
Эх, пожрать бы щас неплохо,
Да не выйдет ни черта.
Что за небо за решеткой —
Грязь, свинец и ветра вой.
Даже если срок короткий,
Даже если срок короткий,
Даже если срок короткий,
Он останется с тобой.
Так вот он спел, а мы стояли, ничего не видя и не слыша, я вообще чуял, что мне на лоб надвинули теплую кепку, и я упорно дергал головой, чтобы разогнать тесноту в башке и мире. А потом вдруг заплакал урюк в кроссовках. Он как-то странно заплакал, простонал два раза и шумно задышал, все посмотрели на него, а у него по лицу льются слезы, медленно-тягучие; он стоял, а они текли, он их не утирал рукой – стояли мы по стойке «смирно». Молдаванин старательно иронично улыбался, порой ужасно передергивая лицом.
Потом, слава богу, рассвет дополз до нас чахоточным свечением коридора, а мы все стояли, уже врастая в пол, еще часа два или три. Затем нас раздели, обыскали и разрешили сесть. Но предупредили, чтобы спина была перпендикулярна нарам. Пару раз это придирчиво проверили, и у моряка стало красным ухо, в оставшееся время он так ужасно матерился, что я невольно зауважал флот.
Потом нас стали вызывать, дергать, как морковь с грядки. Первым вызвали моряка, потом курсанта, за ними шумною гурьбою отчалили три урюка с бравым видом. Потом Пыжиков меня разбудил и сказал, что зовут нас. Два толстых майора с красными околышами спросили, есть ли у нас претензии, а когда их не оказалось, мы увидели командира первого взвода родной части лейтенанта Шустрякова, апатичного и унылого лейтеху, обожающего нарды и бильярд, великолепно нагладившегося по случаю вынужденного визита в Алешки и явно трусящего по этому же случаю.
Я очень долго смотрел на последнего часового у последних ворот. Тот понимающе и привычно улыбался. Все.
На воздухе я отомлел, кепка сдвинулась на затылок и там стояла, а я стал все потихоньку всасывать. Шустряков напряженным голосом нас корил, оживляя речь «хлоп вашу мать», я коротко и скорбно соглашался. А Пыжиков наплевательски молчал.
Шустряков приехал за нами на «Урале». Мы с Пыжиковым перевалились через борт. Шустряков по-отцовски обозрел, как мы устроились, и сел в кабину. Мы поехали.
– Алеша, вот и все, да? – неожиданно сказал Пыжиков.
Это меня зовут Алеша.
Мы ехали по сияющей талой водой улице, была суббота, и девчонки из медучилища, высыпавшие в халатиках на улицу, помахали нам розовыми руками, а солнце барабанило лучами по крыше «Урала», по гордому лозунгу «Животноводству – ударный фронт!», по всему миру.
– К пайке, наверное, поспеем. Если наряд не млявый – может, картошечки огребем, не хреново, да, – улыбнулся я ему.
Нас сильно трясло.
– Весь этот ужас позади? – спрашивал Пыжиков, внимательно хмуря брови. Это он у меня спрашивал.
– Да, хлоп ты, о чем ты, зёма, дембель неизбежен! Мой милый друг, не надо грусти – весна придет и нас отпустят! – Сладостная истома невыспавшегося тела подбиралась ко мне, и я подумал, что не сразу же нас посадят на «губу», и я, пожалуй, прямо в столовой и наверну на массу. Копать мой лысый череп!
Как только мы подъехали к части, я полностью увлекся образом старшины в предстоящей драме.
Когда «Урал» дернулся последний раз, Пыжиков взял меня за рукав:
– Алеша, я знаю, что ты меня презираешь, но я…
– Ты что, охренел? – удивился я.
И полез через борт. За мной неуклюже спрыгнул и Пыжиков. Я поправил шапку и увидел старшину. Он стоял с багровым лицом, уперев руки в боки, и скулы его ходили, как бедра портовой шлюхи.
– Та-ак, мля-а, сосунки драные, шлюхи паскудные, выродки рода человеческого, вонь подрейтузная, навоз из-под ногтей!!! – заработал старшина, как тюменская нефтескважина. Коротко развернувшись, он сунул Пыжикову в скулу левым кулаком, меня через паузу правым, я в тот момент неудачно оскользнулся, и кулак меня достал как бы вдогон, растерян часть по ей первозданной прелести. Лейтенант с горьким изумлением взирал на тщательно отполированные носки своих сапог.
Старшина выдохнул: «У-у, с-собаки». И я понял, что это все.
На моем лице было написано раскаяние и ужас, а душа пела, как капли на оттаявшей горбушке асфальта.
– Ты, – вдруг хрипло прошептал, опустив покрасневшее лицо, Пыжиков, – ты выродок, – и добавил, помолчав: – Сволочь.
У старшины было такое лицо, будто вышел закон о принудительной кастрации всех прапорщиков. Я похолодел – такого старшине не говорил даже выдающийся похренист Чана, проведший полслужбы на санузле.
Пыжиков, качнувшись, пошел в сторону. Лейтенант Шустряков заорал, чтобы Пыжиков немедленно вернулся и извинился перед Павлом Христофоровичем, а он все шел и шел, пока, не протаранив худосочный сугроб, уперся в красную кирпичную стену казармы, так и застыл, прижавшись щекой к кирпичу и нелепо раскинув руки.
Солнце светило ему в лицо и спину, и сияющие капли падали на шинель, оставляя черные круглые метки – будто шляпки на совесть заколоченных гвоздей.
Ну, что еще? Впаяли по пять суток «губы» за бессовестное посягательство на высокое звание отличной нашей части. «Губа» была гарнизонная, а там, как я уже говорил, дерут только чурок. После «губы» я пару недель был основой всех кухонных нарядов, набрав от огорчения килограммов пять веса и солидно покруглев лицом, вследствие чего старательно избегал старшинского ока, дабы он не сделал из моего изможденного вида скоропалительных и далеко идущих выводов. А к июню командир взвода мне намекнул, что если и дальше у меня будет все нормально, то ко Дню авиации я могу рассчитывать на ефрейторскую лычку. А то и на краткосрочный отпуск. И я принялся «рвать» с утроенной энергией.
А Пыжиков уехал служить на Дальний Восток, в родственную нам, правда, не столь отличную, часть, туда, где он сможет называть старшину как ему заблагорассудится, – так его напутствовал наш Павел Христофорович. На Дальнем Востоке Пыжиков вдруг женился – не выдержали нервишки на душной вечеринке с обилием теплых уголков в местной общаге или соска попалась с мертвой хваткой последнего шанса – в общем, остался Пыжиков в этой части на прапорщика, сначала вроде на пять лет, а потом и продлил.
Говорят, заведует он там складом ГСМ или по интендантской службе пошел в родственном нам крохотном сибирском гарнизоне. Стал толстым и сильно изменился, только голос остался таким же звучным и красивым. Первые два года выписывал журнал «Театр», а потом что-то перестал. «Союзпечать» там плохо работает, с перебоями, особенно зимой.
Но это все было не сразу. Это все было потом.
А в тот вечер я зашел после отбоя в туалет и увидел на подоконнике зёму – Сеньку Швырина, выцеловывавшего замусоленный «бычок», источавший дистрофическую пародию дыма. Сеня наблюдал, как два салабона драят щетками с мылом его «хэбэ».
– Зёма, ё-моё, наконец-то!!! – Мы заржали и обнялись.
Зёма был рад до невозможности и журчал игривым ручейком так бурно, будто боялся, что я открою рот и простужусь.
Я втиснулся на подоконник рядом с ним, упершись затылком в холодное весеннее стекло, и тихонько думал себе, что вот сейчас пойду прямо спать и буду спать, и все, вот так вот… А зёма сыпал новостями: что писем нет, еще напишут, что на ужин – рыба, что послезавтра опять к генералу, но уже на похороны, что познакомился зёма с соской – такая шмара, и гхых! На руке – наколка, и подруга у ней есть – Фикса, вот такой вот передок, следующее увольнение наши будут, зуб даю, э, даты спишь?
Я сидел и сладко моргал глазами, закутанный в байковое одеяло дремоты, и все было тихо и тепло. Пыжиков брился перед зеркалом, прислушиваясь к нашему разговору, и улыбаясь порой, и забавно морщась, когда водил станком по впалым щекам. Потом он тер покрасневшее лицо одеколоном «Саша», и зёма сказал, что если бухать, то лучше всего одеколон «Эллада». И надо бы нам отметить наше возвращение, а то ведь бухали последний раз аж 23 февраля, когда, помнишь, зёма, Чана надел на себя одеяло, подходит к дежурному по части и – гхы! гхы! – говорит: «Вставай – будем спать!» Гхы-гых… А тот ему…