Текст книги "Крысобой. Мемуары срочной службы"
Автор книги: Александр Терехов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 30 страниц)
«Во тебе и фортепьяна. Рояль!»
– Лезьте в машину попридерживать там, – распорядился генерал, устроивший себе наблюдательный пункт на подножке, и поторопил зёму: – Живее, сынок!! – Посмотрел, высчитав, на свой балкон и потом по сторонам.
Зёма закрыл борт, глянул на нас: все пучком? И мы с Пыжиковым расползлись по лавкам: он вглубь, я – с краю, чтобы полюбоваться окрестностями.
– Придерживайте, – попросила врачиха. – Чтобы не каталась.
Пыжиков бессмысленно потрогал рукой носилки.
– Здравствуйте, – вдруг сказала бабулька.
– Здравствуйте, – внятно ответил Пыжиков.
Я что-то тоже изумленно бормотнул в этом роде и, подняв воротник шинели, сунул правую руку за пазуху: вот интересно, вернемся мы к обеду или как?
Привычно вздохнув, врачиха подсела к бабульке поближе и раздельно сказала:
– Вера Петровна, ну, как вы?
– Я не расстраиваюсь, Ниночка, – твердо произнесла бабулька и часто заморгала, укрывая блеснувшие глаза. – Знаете, просто мой муж как-то мне сказал: старость – это общепит: еще не поел, а посуду уже убирают.
Машина выбралась со двора, и рогатые деревья перестали стукать по брезенту, роняя ледяные капли мне на лицо.
– В больницу? – тихо спросил Пыжиков у врачихи.
Она отрицательно покачала головой:
– В интернат. – И бодро повернувшись к бабульке: – Он у нас самый лучший в Москве.
– Ниночка, я себя ощущаю совершенно спокойно, – выразительно сказала бабулька срывающимся от сотрясений кузова голосом. – Я согласилась к вам переехать лишь с единственным условием – я никому не хочу быть обузой. Лежать, сложа руки, я не буду! Вы мне это гарантировали. Я способна читать вслух людям с плохим зрением. Если товарищи не будут стесняться – буду писать письма. Если дадут все необходимое – с удовольствием займусь ремонтом книг библиотеки. Что вы там еще говорили?
– Коробки для мороженого клеить.
– Да, и это… У меня есть опыт работы с лежачими. Себя я поэтому очень хорошо держу в руках. И товарищей смогу всегда поддержать. Я в девятнадцатом году работала в Варшавском военном госпитале, в Москве такой был. Меня раненые называли «товарищ комиссар», хотя я работала по культмассовой части. Если я заходила в палату и видела: играют в карты на кусочек сала или хлеба – я сразу брала колоду в руки и говорила: «Товарищи, нельзя играть на продукты. Может, вот ему мать свое последнее прислала. Вы завтра пойдете Советскую власть защищать – а ему надо выздоравливать. А если вы будете продолжать играть на продукты, эти карты полетят в печку-„буржуйку“. И следующий раз приходила, заглядывала осторожно – нет, не играют или на копеечки. В госпитале у нас каждый месяц, вы знаете, устраивали вечера Бетховена. Я приглашала профессоров Московской консерватории – стакан чая им, конечно, сахара… По два куска. И кусок хлеба…
Машина мчалась по дороге, и светофоры были все зеленые, я вцепился рукой в борт и хмуро слушал дребезжащую, торопящуюся речь.
– А тогда пошла волна… колхозами все заинтересовались, коммунами. Мне комиссар сказал: „Сходи в Наркомпрос, книжек, что ль, каких понабери, а то раненые товарищи интересуются“. И вот в Наркомпросе встречает меня такая милая женщина с чуть выпученными глазами, начинает подробно так расспрашивать; я сама не знаю, почему я ей все так рассказала? Что братик мой на каторге умер. За „Искру“. Отца жандарм камнем убил, и про госпиталь наш рассказала, про концерты. А она, знаете, так прямо вся удивилась: „Как Бетховен?“ – говорит. „А что, – сказала я, – у нас всем очень нравится музыка“. – „Когда у вас следующий раз?“ – быстро так она спросила. Я ответила, что как раз скоро. Она себе пометила в календарике. Я книжки взяла, а сама спрашиваю у секретаря: „А кто сейчас со мной говорил, товарищ? Такая милая“, – описала ее. „А это товарищ Крупская, жена товарища Ленина“, – ответили мне. Вы себе представить не можете, как я шла в госпиталь…»
Она мелко подергала кадыком и жалобно спросила:
– Ниночка, вы не захватили ничего пить?
Врачиха достала желтый термос и плеснула в пластмассовый стаканчик чуть дымящийся чай, кивнула Пыжикову – дай.
Пыжиков с испуганными глазами достал свои клешни из карманов и, схватив стакан, коряво уселся на пол, склонившись к бабульке.
Она сморщилась и приподняла голову, поймала своими лиловыми с черными пятнами губами край стаканчика, в горле у нее что-то булькнуло, и чай запорожскими усами потек от уголков рта на носилки. Пыжиков отпрянул, вопросительно глянув на врачиху, уже протянувшую к бабульке чистую салфетку.
– Вы извините, товарищ, – жалко улыбаясь, говорила бабулька, – товарищ, как?
– Аркадий, – сухо ответил Пыжиков.
Я больше всего боялся, что сейчас она поинтересуется и моим именем. Бабулька меня пугала так же, как и весна.
– Товарищ Аркадий, – пробубнила бабулька сквозь салфетку, которой врачиха елозила по ее лицу. – И я хочу еще сказать, что комиссар госпиталя сразу мне сказал: «Не волнуйся. Она не придет. При ее занятости…» А на концерте мне сказали: «Здесь Крупская». И она сама захотела со мной поговорить. Спросила: «Как вы достигаете такой тишины?» Я ответила: «Никак. Просто все хотят послушать. Даже лежачие просят их кровати принести». Тогда она сказала: «Удивительно. Я обязательно расскажу про это Владимиру Ильичу». Это… это был самый счастливый… самый счастливый день в моей жизни. И я сейчас…
Бабулька замолчала, уставившись на железные ребра, обтянутые брезентом и напоминающие своды склепа или храма, на потолке которого, как сияние свечей, пробивался через дыры колючий, яростный мартовский свет, глухо пел мотор, и каменными ангелами скорби застыли бледный Пыжиков и толстая врачиха, обхватившая ручкой круглый подбородок.
Я придерживал ногой под лавкой ведро – чтоб не звякало.
– Как мы жили… – зачарованно тянула бабулька. – Для раненых товарищей играли Мольера – «Мнимый больной», – на сцене стояла кровать. Больным была я. Лежала прямо на матрасе. А матрас оказался из сыпнотифозного отделения – я четыре месяца провела без сознания. Пришла в себя, когда кто-то сказал: «Ну что, в морг?» С палочкой, в платочке умершей соседки пришла в госпиталь – комиссар увидел меня и заплакал: «Вера, ведь ты умерла!» Я после этого работала в детдоме под Харьковом. С беспризорниками. И там рядом был графский дворец, и старик садовник при нем остался. Совсем старый такой… Поляк. Он все мне одно и то же толковал: «Золото все равно вернется. Вернется». Но ведь не вернулось! – исступленно крикнула бабулька. – Но ведь не вернулось… Мы были голодны, бедны, но мы были счастливы – это правда! Я в ужасе от того, что сделал Сталин, – он убил моего мужа, но мы все равно победим. Мы пробьемся! Мы выстоим и победим!
Разминувшись с мусоровозом, мы въехали в ворота интерната, украшенные румяным лицом сталевара и бронзовой фигурой пловчихи.
– Я теперь… Когда просыпаюсь по ночам – сколько всего доброго я вспоминаю, сколько добрых, чистейших, честнейших людей было вокруг. Я была знакома с женой Бела Куна, когда работала машинисткой в Институте марксизма-ленинизма. А какой чудесный человек кассирша Ирина Петровна – всего лишь за сорок копеек я могла пройти на бельэтаж, на ступеньках посмотреть спектакль… Я на пенсии посмотрела всю театральную Москву… Сколько я прочла, сколько… – Она еще не знала, что мы приехали. – И сколько добрых, хороших людей вокруг. Сколько надо людям сделать добра. И я буду помогать всем, кто вокруг… Их так много. Были б силы, были б только силы, – лопотала бабулька, а машина уже остановилась. – И самое славное. Самое главное, вы запомните!..
– Приехали, – объявил с улицы зёма и опустил борт.
Вокруг обсушенной солнцем лавочки, под свежим лозунгом «Больше социализма», стоял десяток инвалидных колясок с раскоряченными инвалидами, как стая грифов над падалью; они вовсю косились, кто во что горазд, в нашу сторону.
– Не туда! – крикнула одна инвалидка, наметанным глазом определив, что мы целимся в первый подъезд. Мы потащили присмиревшую бабульку во второй – генерал шел слева от носилок, неуверенно улыбаясь.
– Здравствуйте, – сказала бабулька инвалидам.
Кто-то кивнул в ответ головой с безумно вытаращенными глазами. Зёма глядел по сторонам с не меньшим идиотизмом. Мы втащили носилки в бесцветный коридор. У меня ныли руки, но я неотрывно смотрел на седые, чуть рассыпавшиеся по сторонам, как у куклы, кудряшки и голубые горькие глаза. Стены были салатовые, двери туда-сюда.
– Двадцать третья палата, – шептал генерал, сверяя курс с бумажкой, вытащенной из кармана.
Из оставшегося позади кабинета кто-то вежливо вещал:
– Мест сейчас нет совсем! Ну как что делать: потерпите. И зимой – пожалуйста, мест навалом будет. Да у нас за год треть состава обновляется.
– Вот! – указала врачиха Ниночка искомую дверь. – Заносите!
В крохотной палате стояли впритык три кровати и тумбочка с иконостасом фотографий плюс электрический обогреватель на полу. Как только мы вперлись, даже плюнуть стало негде. Я вертел головой: свободной кровати не вырисовывалось. В палате был полный комплект – одна бабулька с присвистом слушала, что в подушке творится, повернувшись к нам равнодушным задом значительных размеров, вторая, деревенского вида из-за коричневого платка, с горбатым носом, что-то жевала тут же, скомкав в мозолистой ладони газету, третья в цветастом халате растерянно озиралась с ожидающей улыбкой.
Мы стояли, как истуканы, ожидая, когда генерал наскребет в себе сил закрыть изумленно распахнутый рот.
– Обед, что ль, Марь Ванна? – предположила бабуля с растерянным лицом.
– Рано ишо. Обед. Охфицеры каки-то. В шинелях, – цыкнула зубом Марь Ванна, заметно борясь с отрыжкой, и указала крючковатым пальцем на растерянную. – Слепая она, ни черта, стало быть, не видит, прости меня, господи, грешницу, – и досказала: – А слышит хорошо. Враг ее знает почему.
– Ну как же так, как же так? – затараторил генерал. – Ниночка, где главврач? Сейчас, мамочка. – И скрылся за дверями.
– Мамочка, ишь ты… – повторила Марь Ванна и подперла голову рукой. – Генерал, должно…
– Здравствуйте, – отчетливо проговорила наша бабулька.
– Здраствуйтя, – охотно откликнулась Марь Ванна, и слепая, вращая головой, как пограничник прожектором, повторила то же.
В палату осторожно вступил зёма, сдержанно присвистнув, и присел на краешек кровати, на которой мгновенно прекратила сопеть обладательница обширного зада.
– На пайку опоздаем, – грустно сказал зёма, наблюдая, как у нас с Пыжиковым отваливаются руки, а у меня вдобавок поперек лба проступала синяя жила.
Хозяйка кровати повернула к нему рыхлое лицо.
– Доброе утро, мамаша, – ласково сказал зёма.
– Громче ей, слышит она плохо, – посоветовала Марь Ванна.
– Что это у вас за фотокарточка?! – спросил зёма, показав на лицо юной красавицы с курносым носом и изогнутой бровью, так громко, что я подумал, что кого-то из инвалидов на улице может трахнуть инфаркт.
– Я плохо вижу, – пробасила спавшая и, вглядевшись, сказала: – Это я. У меня двадцать два хронических заболевания.
Зёма заржал. Пыжиков дергался, пытаясь пристроить коленку хотя бы под одну из ручек носилок.
Дверь бухнула, растворясь, и в палату прошаркала коренастая санитарка, позвякивая ведром с синими буквами «холл». Она сунула швабру по зёминым ногам, и он переместился в коридор. Санитарка не поднимала от пола свой крохотный лоб, перетянутый белой косынкой, и равнодушно шваркала обильно смоченной тряпкой под кроватями.
– Машенька, – вдруг очень ласковым голосом разродилась зёмина собеседница. – Можно тебя попросить?
– Рот закрой, – буркнула санитарка, почесав затылок. – Сходи сама. Лакеев в семнадцатом году отменили.
Марь Ванна сверкнула глазами и по-куриному расхохоталась:
– У нас тута совецкая власть!
– Я после операции… – вкрадчиво напомнила просительница после вздоха.
– Потужись – не лопнешь, – посоветовала Машенька, ухватила швабру под мышку и вышла, бормоча, что «каждая тут…», и недовольно ответила «здрасти» на ласковое – «а это, товарищ генерал, наша санитарочка».
– Ща я схожу, – сказала слепая и пошлепала тапками к выходу.
Лежавшая, не обернувшись, качнула ей головой.
Тут залетели генерал и бородатый главврач с толстыми руками, которыми сразу уже и принялся махать.
– Вот здесь, здесь. Здесь вид из окна отличный, воздух лучше некуда, летом особенно, соседи вот…
– Какая кровать?! – отрывисто спросил Пыжиков.
Я только кусал губу.
– Что?! Да любая. Какая нравится, такая и будет. Какая вам нравится? – наклонился главврач к бабульке.
Та закрыла глаза.
– Ну вот, наверное, у батареи, да? Здесь потеплее, стеночка, да? Вот здесь и давайте, да? – указал главврач на кровать Марь Ванны, с улыбкой наблюдавшей за этим, и тут же уложил свою лапищу ей на плечо:
– Марь Ванна, давайте пока в коридор – обождите чуть, а после обеда идите в дежурку. Пару ночей переспите, а там что-то освободится. Собирайте вещи пока.
– Да что мне собирать – все на мне, – хохотнула Марь Ванна. – Мне куды хошь, лишь бы не к мужикам – храпят дюже.
– До свиданьица, слепая, – обратилась она к застывшей в дверях слепой. – Может, свидимся ишо! Выселяють меня.
– До свидания, – пролепетала слепая.
– Вы любите читать? – спросила наша бабулька у слепой, но та с застывшим лицом оставалась в дверях, безропотно ожидая, когда и ей скажут что-нибудь.
Генерал бухнул:
– Вот сюда, сынки!
И мы с Пыжиковым немеющими руками чуть не выронили носилки на кровать – все!
Все!
– Да здесь такой вид из окна, деревья, липы, старушки ходячие цветов понасажали, – не успокаивался главврач, продолжая махать своими оглоблями.
За окном были видны белый бетонный забор и скамейка с инвалидами. Старуха в бордовом платке совала в рот парню неопределенного возраста папироску, а сверху прогибался колесом небесный мундир с единственной, зато надраенной на славу солнечной пуговицей. Мне стало тошно от запаха нечистого белья, скучной морды Пыжикова и нашего ублюдка-генерала, и я выбежал в коридор, подняв плечи, чтобы не оглянуться на бабульку.
– Э, погодь, носилки заберешь, – тормознул меня генерал.
– Извините, товарищ генерал, я в туалет хочу, – доложил я, прикрыл дверь за собой, заскрипел линолеумом по коридору и плюхнулся на скамейку за первым поворотом, сжав шапку в руке и подумав про себя: кретин.
– Ну… служивый, – опустилась рядом Марь Ванна. – Девка-то ждет али нет?
– Солдата дождется одна мать. Нету девки, – мрачно ответил я.
– Ну и что? Плюнь да разотри, нынче девок, ты не поверишь: кинь палкой в березу – попадешь в девку. И все развратны, хто знат какие. Ходют, зубы всем оголяют, и матершанники, матюшатники, матерошники!
– Вы переезжаете? – спросил я лишь бы что.
– А мне недолго, вона у Петровича жена приберется – я на ее место в шестую, к двум парализованным, – указала она пальцем на седого мужика, листавшего дрожащей рукой газеты. – Да мне что, разве привыкать? Нас как в тридцать третьем кулачили: как белку обобрали – и в Казахстан. Во, как ездили! Мужик на фронте сгиб, я в землянке десять годов жила, а перед тем девять ребенков у меня было, все от скорлотины померли. А посля войны меня Сталин на шесть лет посадил – купила у трактористов зерна и самогоном их угостила с салом. Мне бы, дуре, сказать – деньгами… Три раза судили! Показательным судом! А как выходила, конвойный молодой смеется, зубы каже: «Ну что, Данилова, будешь еще горилку гнать?» Я говорю: «Соломина колхозная за пояс зацепится – и то сниму, к двору не понесу». Он засмеялся, а я стою – плачу. Вот ты скажи мне! – пригнулась она ближе, предварительно оглядев пустой коридор, и сказала в самое ухо: – Мы вот тута вдвоем, скажи мне: ну разве прав был Сталин тот? Ведь за ведро картох судили, за охапку соломы…
Я пожал плечами.
– А правду говорят, что сейчас за горилку уже не судят?
Я еще раз пожал.
– А мой, как на фронт уходил, все мне наказывал: береги детей, не сбережешь – приду, все виски повыдеру. А я говорю: эх, ворота туда широкие, а оттуда – узкие.
– Да, туда – широкие, оттуда – узкие, – кивнул я.
– Курицын! – Злой и красный Пыжиков стоял в коридоре с носилками в руках. – Иди. Прощайся.
– За каким…?
– Она сказала… прощаться.
– Черт!!!
Пыжиков пошел к выходу, за ним под ручку с журчащим главврачом протопал генерал, а я подошел к палате, оглянувшись на крестящую меня Марь Ванну, и приоткрыл дверь.
Послеоперационная мамаша дернулась на кровати и почти с ненавистью глянула в мой адрес. Ошеломленная слепая что-то грохнула под кровать и не знала, чем занять руки. Наша бабулька была неподвижна, как мертвая, только таращила свои зоркие глазищи. Она лежала головой к окну – ни черта здесь летом не увидит.
Бабулька приподняла свою правую руку, не разжимая пальцев, я шагнул вперед и осторожно взял ее тонкие, как весенние ветки, пальцы. А она вцепилась по-кошачьи цепко в мою ладонь, судорожной последней силой.
– Товарищ, – шевельнулись ее губы. – Руку надо пожимать вот так. Чтобы чувствовать силу. И передавать ее.
– Да, – сказал я.
Наши руки распались.
– Спасибо, всего вам… до свидания, спасибо, – бормотал я и качал головой.
Слепая, как дура, заторможенно кивала мне вслед, и болезненно морщилась ее подопечная. Глаза у бабульки блестели росой, и безобразный корявый рот дергался жалко и мелко, задергались брови, щеки, птичьи руки вцепились в толстое одеяло…
Я захлопнул дверь. Старик Петрович поднял свою большую голову и отставил в сторону газетный лист. Мне показалось, он похож на меня.
Я вылетел в коридор – и на улицу. Генерал, важно обняв свой живот руками, напутствовал:
– Ну, доберетесь? Повнимательней там, без происшествий, да… Ну…
– Плохо вот только, что на обед мы опоздали, – вдруг тихо сказал зёма, слегка под нос, естественно и бездумно, так вдруг просто солдатская мысль выскочила нечаянно из души, как кусок солдатского белья из-под кителя.
Седому стало стыдно – он даже глаза опустил, прикрыв их седыми бровями. Он замычал что-то с припевом: «Да, конечно», неловко засовывая руку в карман.
«Если даст трояк – посвящу зёме остаток жизни. Кормить буду с ложечки», – свято поклялся я, случайным шагом влево перегораживая вид набычившемуся чистоплюю Пыжикову.
Молодцевато откозыряв, мы быстренько забились в кабину, и зёма с невероятной проворностью вырулил на автостраду.
– Ну, чама, чего молчишь? – выпалил я. – Трояк?
– Хреном по лбу, – важно отрезал зёма и разжал ладонь: – Пятерка!
Ох, как мы ехали по весне, расплескивая радость на обочины и раздевая взглядом попутных баб и сосок. И было нам по девятнадцать, и ни черта мы не смыслили ни в чем, и, ох как нам весело было, и смеялись до визга шипящего и слез, матерились вперебой, и даже Пыжиков вдруг прыскал тихим смехом, зажав ладонями уголки рта, склоняясь вперед по ходу ЗИЛа. Жизнь метала нам карты лиц, домов, дорог, машин, гадая веселое будущее, и играло нами счастье, пусть серое и корявое наше солдатское счастье, но ощутимо и зримо было оно, да и много ли нам надо – мы молоды, мы одни, работы нет, живы-здоровы наши родители – и хватит!
– Вишь, соска тащится! Соска, поехали с нами!
– Агхы-агхы…
– Может, та поедет, с ребенком?
– То не ребенок. То – другая соска.
– Я бы ей…
– Ногой по заду!
– Гы-ы-ы…
– А может, эту?
– Да у ей ноги кривые – как три года на бочке сидела, вон та получше.
– Фанера! Ее в постель и три месяца кормить – пока не поздоровеет.
– Пихать ее будут двое. Я и мой взвод.
– Я такую после армии выберу… Такую… На работу чтоб уходил – шмяк по ляжке! С работы приходишь – ляжка еще дрожит!!!
– Уыгх!
– Зёма, а ты мне после армии писать будешь?
– Я тебя после армии встречу и узнавать не захочу.
– Ну ты и борзанул, гы-гыгы…
– Что возьмем на пятерик?
– Колбасы, три пива. Актер, будешь? Все одно – три. И батончиков. И курить.
– Может, и мороженое купим? – робко сказал Пыжиков.
– Обязаловка, зёма, обязаловка, – загорелся я и заорал в чаду сумасшедшей кабины: – Тормози, мать твою нехорошо!
Зёма тюкнулся в обочину, и, сиганув за Пыжиковым на асфальт, я вразвалочку забацал подковками к ларьку с синими выпученными буквами «Мороженое», где уже таяла лицом седая вялая бабушка.
Недалеко был киоск от «зилка». Только вот проехал его зёма почему-то. Возвращаться бы нам пришлось. Метров, может, тридцать всего. Я бабке пятерку сунул, а кретин Пыжиков стоял и мною любовался, будто у меня титьки по ведру. Он даже не услыхал, как зёма тронулся. Это я уловил и голову вздернул за спину Пыжикова. Наш «зилок» по-резвому втопил и ходко затерялся меж серого каравана кузовов и фургонов, а прямо по обочине целеустремленно к нам вышагивал офицер в белой портупее и каракулевой шапочке с большим золотистым знаком на груди, и по бокам его бухали отдраенными сапожищами двое рослых воинов в белых ремнях и с белыми штык-ножами.
Комендантский патруль.
Наконец и Пыжиков оглянулся и, побледнев, куснул воздух. А чего было кусать….
Я грустно опустил голову, сгреб аккуратно сдачу в кулак и прыгнул за угол, отбросив мрачного пенсионера в сторону.
Я помчался вдоль дома, молясь на первый переулок, глухие дворики и млявость патруля. Дурак Пыжиков бежал за мной. Господи, кто же бежит вместе от патруля! Надо сразу разбегаться! Надо, чтобы верзилы-белоременники имели в виду перспективу в случае догонки остаться с глазу на глаз с солдатиком-самоходчиком, которому уже мало что можно потерять, да и к тому же он и десантником может оказаться или просто амбалом с солидной репой, что хрен промажет. И какой же тогда толк – этому верзиле нас ловить?! Денег же за это не плотют! Ну не может ведь он за одно удовольствие брата своего душить?
Я крикнул бы все это Пыжикову, я бы объяснил. Если бы не боялся, что, обернувшись, увижу слишком близко красные морды и жадные руки, и не побегут тогда мои ноги ни за что…
Я оглянулся, лишь влетая в проходняк: Пыжиков с трясущимися руками медленно шел к начальнику патруля, кусая воздух с одышкой и стоном, а ребятки резво, разгоряченные удачей, мчались за мной с интервалом метров тридцать.
Влетел я во двор – раз, два, три – голый дворик, песочница и бетонный заборчик на валу, гаражи бережет. Я пропахал склон и замешкался вроде как у заборчика, вроде как примериваюсь, как бы его посноровистей ухватить да осилить. Верзила, что мчался первым, прямо с лету и прыснул на меня, с рыком целясь за плечи ухватить. А я тут некстати оскользнулся и шваркнул навстречу ему ногой по склону (все-таки сырая нынче весна), и его малость подбил. Верзила, крутанувшись, вытер подолом аккуратнейшей шинели измызганный склон и даже съехал вниз на пару метров.
Я, вбив воздух внутрь себя, перевалил за заборчик и свалился на выдохе в узкую шелку меж забором и гаражами. И дернулся, заизвивался, всем телом протискиваясь по ней, тесной, как кишка, и душной, скотине. Понял я сразу, что надо было по гаражам бежать, да теперь не подтянешься уже. Я бежал и летел с натугой по железобетонным аппендиксам, тыркаясь во все углы, в загогулины, и дыхание стало биться в черную жесть, и мерзко стало в животе – детство протянуло сквозь годы свою лапу, и вдруг в горле как запершило чем-то, щипнуло в глазах, и подумал про маму, про себя, по которому скучаю, про то подумал, о чем сердце всегда болит, – ну, хватит, стервы, хватит, хватит…
– Хватит, сынок, отбегались, – ласково сказали сверху. На гараже, измученно вытирая рукой пот, стоял второй бело-ременник. Он отдохнул еще малость, нагнулся, схватил меня чужим жестким движением за воротник и повел обратно к чертовой щели меж забором и равнодушными боками гаражей.
Я тяжело перевалил обратно забор и стал рядом с проводником, теперь привычно уцепившим меня за ремень. Я стоял еще спокойно, еще оценивая соску в окне напротив, и даже думал, не попросить ли у краснотика закурить. А второй, терпеливо матерясь, очищал шинель, брезгливо кривя морду. И где только набирают таких амбалов? Чем больше в армии дубов, тем крепче наша оборона.
– Пойдем, – сказал первый.
– Погоди, Ефим, – разогнулся второй от шинели. – Погоди. Он, сморщив лоб, быстро размахнувшись, ударил меня в грудь с горловым звуком «ум-м» так, что я никак не мог уцепить зубами воздух и шагал назад, заполошно вздыхая, и шагал, стараясь не упасть, пока не уперся спиной в стену, и опустил лицо на грудь, будто налаживая дыхание, – не будет же он по лицу бить – не дурак ведь, синяки останутся.
Он аккуратно приподнял мое лицо и, запрокинув его, обтер грязные обшлага шинели о щеки, особенно вдавливая ее жесткий ворс меж губ, до скрипа.
– Погоди, погоди, бегунок, – шептал он. – Вот приедем в Алешки, ты у меня еще свои зубки в кулачке потрясешь.
Они, ходко и размеренно вышагивая, подвели меня к начальнику патруля – майору с серым тусклым лицом, растянувшим бесцветные толстоватые губы в пластилиновую усмешку: «А-а»…
Рядом стоял в до упора затуженном ремне, судорожно вытянувшись в команде «смирно», рядовой Пыжиков.
Мне почему-то показалось, что Пыжиков сейчас лопнет от дикого напряжения какой-то струны, дрожащей в нем с тоскливым воем. Я никак не мог отвести взгляда от его рыхлого студенистого лица с никакими пятнами глаз, от его крайнего, до затекания, выверта вскинутого подбородка, от его напряженно вздрагивающего комка кадыка.
Армия – это страна без табличек. Ни объявлений, ни стрелочек, ни плакатов «Добро пожаловать сюда, дорогой товарищ!». Просто скромные, тихие заборы и железные калитки, и гадай на здоровье – боевая ли это часть или пристанище макаронной фабрики. И обязательно же приютится где-нибудь вход в этот материк как-то хитро, с вывертом, вроде ждешь его, вот-вот приедем, дескать, и дух уже обуяли страхи и ужасы – а нет: машина рулит дальше, и улочки все милей и мирней, и вот уже вздохнешь облегченно и шеей для разрядочки произведешь пару маневров вдруг колеса враз и парализует супротив черной щеки ворот с прыщиком звезд. Сразу так и поймешь, что такое земное притяжение.
Плац на гауптвахте пустой и чистый, как обеденный стол. На его сером ковре, зажатом краснотой бараков, четверо сонных часовых (пятый топчется на вышке) в белых линялых пилотках с сияющими автоматами.
До сих пор не пойму: где они таких амбалов берут?!
В середине плаца на табуреточке, свалив на затылок фуру и подперев бледное лицо рукой, сидит лобастый старлей, начальник караула – начкар. За ним, благоговейно косясь на красивого, статного начкара с орлиным ликом, затаив дыхание и восторженно чуть ли не привставая на цыпочки, находится младший сержант – помначкар.
Мы сделали три шага. Раз. Два. Три.
– Стоп! Наза-ад! Солдаты… – тонким голосом по возрастающей завизжал начкар, и сонное царство чуть дернулось: часовые, блестя глазами, принялись поправлять подсумки, совсем рассиялся помначкар. Сам старлей встал, еще сутулясь от долгого сидения и зябко подергивая плечами, продолжал, запрокинув голову с прыгающим горлышком тонких губ:
– Солда-ааты! На территорию центральной гауптвахты города Москвы – Алешинских казарм входят только строевым шагом! Равняйсь! Смирна! Ша-агом арш! – Командовал он здорово, со смаком. Мы шлепали напряженным шагом, немыслимо вскидывая судорожно прямые ноги, не дрожа ни клеточкой застывшего лица.
– Отставить! Команда «отставить» выполняется в два раза быстрей первоначальной. На исходную бего-ом марш!
Старлей широко улыбнулся, окаймив рот скобками морщин, и пропел, пестуя звук во рту:
– Сержа-ант! – Помначкар сделал стойку суслика за его спиной. – Сержант, мля… солдаты совсем не умеют ходить. Видимо, их не смогли научить в свое время. Займитесь этим вы. Если не хотите, чтобы я занялся этим с вами. – И пошел себе, скомкав зевок, ленивоватый и здоровый старлей, начальник караула, влитый в форму, вялой и сильной тигриной поступью.
Помначкар далее не взглянул ему вслед. Медленно стекленея взором, он приблизился вплотную к нашим налитым паршивым ознобом лицам.
– Та-аа-ак… – хрипло вышло у него. – Счас изучим строевой шаг. Степан!
Сзади вырос один из караульных.
– Ты займешься с тем… со шнобелем, а я этого обучу. – Растя восторженность в краешках глаз, он без устали ласкал меня взором.
И звонко заголосил:
– Рав-няйсь! Смирна! Ша-гом марш! И рэз, и рэз, и рэз, два, три… Нога параллельна плоскости плаца!
Рота почетного караула плакала бы по ночам в подушку от зависти, если б увидела мой чеканный шаг.
Оценив, как я отсобачил шесть кружков, помначкар решил дать волю душе.
– Равнение вверх!
Я вскинул лицо на серую хмарь, закрыв глаза и слушая буханье крови в тесном, набрякшем нездоровой горечью теле.
– Равнение вниз!
А теперь подбородком в шинель, в крючок, до боли, и шагать, шагать, шагать…
– Равнение… назад!
И назад, с затекшей шеей.
– Равнение вперед!
У-фф. Пришли.
Степан оказался без особой фантазии. Он долго и нудно гонял нашего Пыжикова по плацу, разместив у него перед грудью автомат и призвав нашего актера расстараться доставать его сапогом, и каждый раз чуть качал автоматом вверх, когда старательный Пыжиков вот уже было достигал нужного подъема ноги.
В результате Пыжиков три раза грохнулся навзничь на асфальт, и часовые пару раз скупо улыбнулись.
На этом нас и спровадили в камеру, предварительно обыскав и отобрав все необходимое.
…Мы давно уже люди. И все уже простили и забыли. Если было что. Все скостили и подвели нужный итог. Сдали в архив. Все хорошо и местами нормально. И как-то даже не вспоминается.
Вот только раза два, когда осень и холодно, когда дует в комнатах и диван трет щеку, когда сам не поймешь, хоть и нечего думать – откуда? – в душу заходит цепная изголодавшаяся тоска, царапая старую память, когда вдруг протекает писками, шорохами, скрипами тишина, и мурашки толпами бегут по телу, и щекотка выступающего пота в каждой складе, и сквозь осень и мрак встает опять черное мягкое марево, и фигуры-тени в потоках тусклого света, и тонкий звяк подковок по коридору и по душе: туда и обратно и входит вся разом, огромная и мощная, вползает пустая неподвижность, растирая по нарам все до капли и крохи, кроме усталости и страха, – и тогда мне ничего и никогда не надо от жизни.
Хоть и не вспоминается. Это правда.
Бр-р-р. Нам не повезло. Зацепили во второй половине дня – дознаватели уже по домам расползлись, в часть никто звонить не будет, из части на ночь глядя тоже охотников ехать нет – значит, куковать до утра. От такой радужной перспективы я перестал улыбаться и дышал через раз. Но глубоко и размеренно.
– Я говорю: «Р-раз!» – и вас уже нет в коридоре – поставил задачу очередной амбал, распахнув двери камеры.
Только он открыл рот – Пыжиков уже примостился на дальней лавке, а я, сидя рядом, даже поднял руку, чтобы поковыряться в носу.
– Вон тот, – пробасил выявившийся в дверном проеме мой старый знакомый белоременник, не разделявший моих восторгов по поводу весны, и деликатно указал на меня кулаком часовому, значительно покачавшему головой.