![](/files/books/160/oblozhka-knigi-krysoboy.-memuary-srochnoy-sluzhby-160753.jpg)
Текст книги "Крысобой. Мемуары срочной службы"
Автор книги: Александр Терехов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 30 страниц)
– Внимание, караул, шагом марш!
Жиденькая колонна вытоптала на асфальт.
Дневальный закончил подметать и все еще не уходит, переминается у дверей, настороженно крутит остриженной салабонской головой.
– Можешь не придуриваться, я узнал тебя, Смагин, – тяжело выговаривает Попов.
Недоуменное лицо дневального.
Рыжий сержантик, убедившись, что поворот пройден, и выматерив что-то сказавшего вслед дежурного по роте, поправил пилотку и, нагоняя строй, заорал:
– И рэз, и рэз, двэ, три. Караул!
– И РАЗ!!
Попов зажмурился, и караул застыл с поднятыми ногами и разинутыми ртами.
Пятки
Гимн
Я люблю армию.
Я очень люблю нашу армию. Я считаю, что мы играем мало маршей. У меня комок в горле, когда – чеканный шаг и державная поступь шеренг. Я фанатик строевого шага, мало маршей!
Это после армии я стал обращать внимание на походки людей. До армии я – шаркал. Будто постоянно в тапочках, как старый дед.
Через три месяца службы ротный на строевом смотре сказал: «Кто пробьет при прохождении строевым шагом вот эту самую половицу – поедет в отпуск».
Честно говоря, мне мучительно хотелось в отпуск, и я очень быстро научился ходить строевым шагом.
Половица, кстати, была самая обыкновенная – доска, коричневая краска, четыре гвоздя – два и два. И чуть-чуть прогибалась.
Я маршировал каждый вечер. Я стаптывал сапоги, сушил ноги, у меня стали синими пятки. Я прослыл сумасшедшим. Мне уже снились древесный хруст и нога, проваливающаяся в пустоту. Когда я бил ногой, у меня зверело лицо. Каждый шаг мой – сильный, нарастающий – это шаг домой. Я чувствовал это предметно.
Я уже никогда не шаркал. Даже в простом шаге, в личное время нога сама невесомо взлетела и красиво шмякалась в землю, настойчиво и сильно. Я и без сапог ходил так же, и только так.
Ротный с интересом разглядывал половицу. Она сильно посветлела, с нее облетела краска рваными островами, и стали выламываться щепки.
Но не только это отличало данную половицу. Когда перед моим дембелем в казарме перестилали полы, оказалось, что именно эта половица лежала впритирку ка бетонной балке – все остальные имели под собой какой-то запас пустоты, и лишь она – впритирку, тесно, непоколебимо. Только слегка покачивалась.
Ротный сиял. Он думал, теперь я перестану махать руками и стучать ногой. Он ошибся. Сняв сапоги, я хожу точно так же, вызывая общее недоумение и смех, ищу братьев своих по отмашке рук, по подъему носка и выдерживанию равнения, по неслышному маршу и буханию каблуком в ненавистный асфальт.
Хотя иногда мне становится страшно, когда я понимаю, что армия и жизнь – это разные вещи, хоть и правятся одинаковыми законами. И чем сильнее стучишься ты в землю – тем скорее она тебя пустит. Те, кто шаркает, действительно дольше ходят по казарме, те, кто пытается оставить следы, действительно скорее едут в отпуск.
Но у меня есть надежда: когда мы устанем ходить, когда с бессрочными отпускными билетами мы отправимся наверх или вниз, мы сделаем это ногами вперед – смотрите на них, в этом смысл; и тот, кому велено разбираться, кто должен решить для себя, а значит – для всех, – и пометить себе в бумажке что и как, он легко поймет и отделит розовые, нежные пятки тех, кто всю жизнь давил живое, ходил по плоти и цветам, от черных, потресканных, раздутых, мозолистых пяток искателей правды, гонимых поэтов, безвестных бродяг, не сдавшихся беглецов, несчастных пророков, честных бедняков и неутомимых пешеходов – детей.
И поэтому – мало маршей играем.
Мало маршей!
Зёма
Иронический дневник
Я иногда думаю: как мы связаны с этими листами бумаги, синими и фиолетовыми строками, белыми полянами абзацев, что как вздох, и муравьиной тропинкой многоточий; ряды этих букв – колючая проволока, страница – наш концлагерь, как повязаны мы этим нудным постоянством внутреннего напряженного слушания себя, своей тишины между паузами сердцебиений жутким слухом уходящего времени, уходящего через нас, потому что мы – рваные края этой пробоины, мы – опаленные окраины этого ожога, мы – на линии разрыва этой сети, каждая ее ячейка лопается в нас…
Мы, прикованные ко времени наручниками часов, принужденные к ежедневному белому зеркалу бумаги, мы, что бы ни случилось – прекрасный взлет или дрожащая мерзость поворотов, мир тысяч лиц и музыки слов, – мы придем, как заколдованные, к горбатому нами столу и будем, перебирая среди знакомых и пошлых слов, искать то единственное, но все же бесконечно далекое от сердца сочетание, которое будет испорчено вконец напряженным и неумелым голосом при чтении…
Дневники наши – стрелы, не достигшие цели и упавшие в мягкую траву, потерявшие друг друга ладони, грубые скворечники для жар-птиц.
* * *
Когда весна, сильнее всего в
гарнизоне пахнет свинарником.
Житейское наблюдение
Очередного приезда генерала ждали четыре дня.
Четыре дня по центральному проходу казармы никто не шастал – все лезли прямиком по кроватям, чтобы не испоганить труд целого взвода, наяривавшего доски мастикой; все нагладились; сапоги сияли, как у кота, гм… глаза; личный состав до дыр заелозил указкой карту, обозначая столицы мракобесов и реваншистов, а молдаванин Качук, плохо рубивший по-русски, заучил на слух:
«Идеологи империализма делают большую ставку на идеологические диверсии и шпионаж» на случай, если генерал спросит: «Как дела?»
Ротный потребовал от старшины, во-первых, чтобы с крыш не капало, во-вторых, не раскрывать рта, чтобы не обронить какое-нибудь искреннее слово.
Генерал наш был старенький и вялый: все силы своей души он вложил в получение лампасов. После этого жизнь стала доживанием, но не потеряла смысла, поскольку больше всего на свете генерал любил наш свинарник – это было его лелеемое детище, – и, приезжая, он торопился прежде всего туда. Он душой страдал за судьбы свинок, ласково называл их «земы». Заходя в свинарник – одноэтажный длинный сарай с полуотвалившейся побелкой и глубокомысленными взорами едва не заплывающих жиром глазок за железными прутьями, – он с ходу начинал кликать старшого:
– Петро! Петро! Петруша! Где мой Петро?!
После напряженных шорохов из дальней каптерки, манившей запахом жаренных с салом картох, вылезал здоровенный Петро с заспанным видом и соломой в волосах. Он ради порядка бросал сокрушенный взгляд на голубоватые джинсы, заляпанные навозом, и начинал басить: «Таа-рыш генера…»
– Петя, – пронзительно, по-детски умолял генерал, – блин, свинки дохнут! Крысы бегают, как собаки!
– Убиваем, таа-рыш генера-а…
– Где?! – вопил генерал.
– Вон там лежат. Три штуки.
– Дак они уже третий месяц лежат – завоняли уже. Петя, скажи ребятишкам: кто убьет пятьдесят штук – поедет в отпуск!
Мне всегда было жалко нашего генерала. Однажды его прихватило сердцем прямо в свинарнике – ему попался боец, волокущий мешок с комбикормом прямо по асфальту.
Когда генеральская «Волга» миновала КПП, мы уже стояли двумя шеренгами, струя серебристый парок в серое еще небо. Лично я видел желтый бок казармы с полузатертой надписью «ДМБ-86» и думать ничего не думал.
Генерал долго сидел боком, уже распахнув дверцу, грустно опустив голову и вывернув нижнюю губу, задумчивый, как десятиклассница, которую потянуло на солененькое. Командир, замполит и старшина тянулись в струнку, подобострастно приоткрыв рты, словно приехал не генерал, а стоматолог.
Наконец правый ботинок генерала приземлился на асфальт.
– Гота! – завопил картавый ротный. – Гавняйсь, смигна!
Генерал еле проплелся вдоль строя со стариковской умильной гримаской, и ноги его ослабели около сержанта Дороша. Если бы он даже захотел пройти дальше, это было бы невозможно. Геройский Дорош надул свою грудь так, словно ему за пазуху засунули арбуз, – это препятствие притормозило генерала.
– Ну… как служба, сынок? – Генерал еле вспомнил, что надо сказать.
– А-ат-лично!!! Товарищ генерал!!
«А-а-аал!» – отдалось в окрестных строениях.
Молодцеватый ответ был единственной воинской специальностью Дороша, обретавшегося при клубе, и всегда получался ошеломляющим. Генерал побледнел, и у него жалко и растроганно задрожали губы.
От сотрясения воздушных масс с крыши некстати капнуло в непосредственной близости от генеральской огромной фуры. Старшина, заметив поворот командирского кумпола в адрес опальной капели, не выдержал и пообещал кому-то в строю:
– Сгниешь в параше! С очка будешь только спать приходить.
Генерал пополз дальше.
Старшина, приметив еще одну каплю, повторно обласкал несчастного чистильщика крыши:
– И спать будешь на параше!
Холодок выжал из меня последние капли дремоты, а значит, и всего хорошего, мне стало скучно – тут генерал и тормознул перед худым и носатым Аркашей Пыжиковым, который надувал грудь как раз передо мной.
Пыжиков как-то пытался повеситься ночью на турнике, отправляясь в запределье посредством поясного ремня. Черт знает, что дернуло, – я честно топил на массу и пробудился уже от воплей. Пыжиков орал, как гусь перед казнью: «Грязь, – что ли, – все мразь…» – и не поймешь, что орал-то? И замолк с тех пор. Попросишь его что на вечере почитать – он же на актера в столице учился, – зло зыркнет и мотнет головой: хрен вам! Кладу я на вас.
– Как служба, сынок? – вшептал генерал прямиком в Аркашино костистое ухо. – Жалобы есть?
Командир с замполитом даже прыснули легко и быстро: да и шутник же вы, товарищ генерал!
– Есть, – медленно сказал Пыжиков. – Домой очень хочется.
– Ага, скучаешь, ага? – улыбнулся генерал, нетерпеливо поглядывая через плечо на свинарник. – По папе с мамой, ага?
– Баба небось, – с юмором подключился старшина, вызвав бешеную пляску губ у замполита.
– Я по себе скучаю, – чуть громче сказал Пыжиков. – Домой хочется съездить.
– Ну… – всплеснул генерал руками и, дабы все услышали, зычно протрубил: – Отпуск солдат должен заслужить!
Командир с замполитом чуть не захлопали в ладоши.
– Это как – заслужить?
– Ну, как-как… – Генерал начал малиноветь носом. – Все служат, как все, а ты – выслужись. Что-то особливое сделай. Командование тебя и поощрит.
По лицам командования было видно, что виды поощрения Пыжикова уже продумываются.
– А если просто так служить? Как все? Можно в отпуск?
Дурак ты, дурак, Аркаша.
– Можна… ишь ты, можна… – запыхтел генерал и заорал: – Можна в сапог товарищу на… Можна бабушку с разрешения дедушки! – Он отвернулся и огорченно побрел по тропке к свинарнику, враз окруженный свитой, но тут распихал ее и добавил: – Можна козу на возу!
Рота дружно заржала. Генерал повеселел и добавил:
– Старшина, дай-ка мне этого бойца. И еще кого… Мне тут надо…
И отправился на свинарник.
– Та-ак, – сказал старшина, ласково оглядев нашу шатию-братию. Синхронно с «та-ак» каждый будто запах из кабинета с табличкой «Стоматолог» учуял – в животе начались некие бурные процессы.
– Сидоров, Гвоздик, выйдтя из строя – на санузел! – разорвался первый снаряд.
– Валиахметов на кухню, в овощерезку.
Мой смуглый сосед лишь невероятным усилием воли удержал готовую отчалить нижнюю челюсть…
– Пыжиков… хлоп твою мать совсем, философ хренов… и кто там за тобой? Курицын – в распоряжение генерала Седова. Ждать на улице. Разойдись!
Все дружно побежали в казарму, а я приторчал на месте, и не только затем, чтобы выкурить сигаретку, но и оттого, что фамилия моя Курицын и, как на грех, стоял я прямиком за Пыжиковым.
– Курицын, чего задумался? Пуговицу вон подбери – под ногами валяется, – это старшина мне. В самую морду.
«Ет не пуговица, товарищ прапорщик, это с вашей головы винтик выпал», – это я ему. Про себя, конечно, заталкивая мгновенно схваченную пуговицу в карман. Старшина долгим взором смерил Пыжикова и утопал в казарму. Снег мартовский, мягкий и вязковатый, вялая капель ныряет оспинками в снег, а я смотрю на Пыжикова и размышляю, что же это нас ожидает в перспективе.
Из казармы к нам уже летел командир первого взвода Шустряков, персонально ответственный за психическое состояние ефрейтора Пыжикова.
– Хрен ли ты выпендриваешься, хлоп тать, – заканючил он с кислой физиономией уже на подходе. – Будешь все время в трении – сплавишься. Очень хреново, да?
Пыжиков молчал.
– Так у вас еще лафа. Ты глянь, как салабоны живут. У тебя ведь все позади. Все ведь ваши деды рады и довольны. И ты так живи. Чуть-чуть осталось – и все будет, будет. Живи как все. Большинством все удобней.
– Да, – сказал Пыжиков, – особенно хоронить.
– Да ерунда, все ерунда, два года – чепуха. – Шустрякову было холодно, и ему хотелось в дежурку, где старшина уже расставил нарды. – Вернешься домой…
– Уже не вернусь, – сказал Пыжиков и пошел к лопате, воткнутой в сугроб, – это он чистил крышу.
Солнце опушило наконец-то нежный край облаков мандариновой оборкой, и с крыш закапало – тревожно, плавно, больно…
– Петро! Петя-а! – звал генерал в свинарнике.
– Вернешься, то есть как – нет? Не убьют же тебя здесь, – недоуменно протянул Шустряков и заключил: – Ну, ты, давай, держись… Еще в театре тебя посмотрим. А ты, Курицын, поговори с товарищем, ведь ты член бюро, ведь не дело так… – И побежал в казарму, отмахивая в сторону рукой, свободной от придерживания на голове великоватой пижонской фуры, разительно напоминавшей генеральскую.
– И правда, – сказал я. – Вот турник даже из казармы убрали через тебя. Качнуться негде.
Хлопнула форточка, и старшина высунул в весну свой чайник на три четверти.
– Курицын, вы чего еще здесь болтаетесь? – Это он нам, увернувшись от сонной капли с крыши.
«Меж ног болтается, таа-рищ праа-щик. Мы стоим». – Это я ему. Про себя, конечно.
Пыжиков доложил, что указаний от генерала не поступало и мы ждем.
Старшина пофырчал и скрылся обратно, тут из-за угла и высунулся «зилок» армейского образца.
– Сырая нынче весна, – мрачно сказал я. – Это по нашу душу.
От свинарника по узенькой тропке к нам уже косолапил генерал, оберегая от возможных брызг полы светло-голубой шинели. Свита, высоко выбрасывая ноги, лезла прямо по сугробам, что-то бодро и весело поясняя.
– Сынки, это вы ко мне? А? – замямлил генерал, проявляя твердую память.
– Так точно, товарищ генерал! – Пыжиков задрал плечи и выгнул живот колесом.
– Ну, тогда, сынки, полезайте туда, в кабину, а я на «Волге» – дорогу показывать. Мне тут надо переехать помочь немного, ага?
С таким лицом, как у генерала, нищие просили хлеба на паперти в глухую пору самодержавия и реакции…
– Зёма!
Водилой «зилка» оказался Сенька Швырин, мой корефан и зёма со второго взвода.
– Зёма, мля… – заревел Сеня, понукая свой избитый «зилок» вослед пестрой от весенней грязи «Волге» генерала, который то и дело поворачивал свой кумпол, дабы удостовериться, что мы еще не свернули с пути истинного в сторону женского общежития или пивбара «Саяны».
– Что ты… встреча… я, блин, не ожидал, мля. За… ачим эту мебель запросто, раз вместе. Что ты, зёма, вашу мать…
Я важно кивал, косясь на Пыжикова, – видал, дескать, какой у меня зёма есть?
Надо заметить, что перевозка мебели населению никогда не была мечтой моей жизни и от нескольких опытов на этом поприще у меня остались тяжкие воспоминания о тесных лестничных клетках, табличках «Лифт не работает», режущих плечо канатах, сопящих коллегах, обтирающих задницами стены, и истошных воплях: «И рэз!» – и отупелый, пошатывающийся спуск вниз, проткнутый насквозь мыслью о следующей вещи.
– Лишь бы не было пианино, – мудро сказал я.
– Что? А если бы лифт работал – ваше б было б зашибись. Копать мой лысый череп! – Глаза зёмы искрились, как весенняя проталина в нефтяных разводах.
Он бурно салютовал новостями: зашивон Чана отсидел на «губе» червонец за то, что слинял с наряда к бабе; новый взводный ведет себя скромно – службу понял; дембель далек, но неизбежен; калым хороший и на хавку хватает; подходит раз старшина и говорит: а я ему и… представляешь? Гы-гы… От ментов уже и бензином хрен откупишься, салабоны на службу забивают – вот на днях одного борзого гасили, а первую в гарнизоне шлюху Лильку нашли голую утром в спортгородке третьей роты пьяную вдрыб… И собирается он после армады педагогом в школу – мужиков теперь ценят, зарплату повысили. И два месяца отпуск.
– А ты куда, зёма, после армады? – вывел он меня из дремы.
Я осоловело повел башкой, как ворона, потерявшая во сне равновесие на суку, и вяло каркнул:
– В кооператив «Половые услуги», – и, скучающе обозрев прыгающий за окном пейзаж, ляпнул абы что: – А вот Пыжиков – актером у нас!
Зёма чуть не переехал трехэтажный дом на обочине.
– Кем?! – На дорогу он больше не смотрел: поворачивал свой рубильник либо на меня, либо на заерзавшего Пыжикова.
– В натуре? Не свистите, а то улетите!
– Не… зуб даю, – поклялся я.
– Бичи… в натуре?
Пыжиков наконец подтвердил:
– Я закончил Щукинское училище. Это театральное такое есть. В Москве.
– Я тащусь и хренею с вас, бичи. Веревки! И кого ж ты там играл?
Пыжиков сидел нахохлившийся, как умирающий голубь.
Голубь всегда умирает красиво.
Сожмется в комок, приподнимет что есть силы крылья и щурится в напряжении, будто хочет продохнуть что-то, тяжесть какую-то в груди рассосать. Знает, не взлетит и перышком не дрогнет. На мокрый асфальт, что под мраморной лапкой, даже не взглянет – только в себя. И дернется вдруг, взметнет крылья, ослепив белыми подкрылками, вывернется назад и замрет. Будто пуля его сорвала, как цветок с поля небес, будто вырвали его из полета, будто умер он в небе, и не асфальту его судить. Так и сожмет его костлявая рука, ослабив порыв, пригладив перья, открыв нешумный рынок для червячков и мошек. Но это уже будет не голубь, а немножко мяса и спички костей. Этого не жалко. По-настоящему можно жалеть только красивое. Остальное – не впечатляет.
– Актер, я тащусь. – Зёма фыркал, как яичница на сковородке. – На сцене раз прохреначил, и все соски твои – капец! Милый, а кого ж ты будешь играть после армады?
Пыжиков дернул левым плечом и сощурился, будто сунулся в заброшенный хате лицом в паутину.
– Не знаю. Никого не буду.
– А почему, зёма?
«Зилок» ревел, форсируя распутицу. В кабине была Африка. Зёма курил, и сизый дым вздымался к потолку. Зёма орал вопросы с радостным лицом. Я созерцал дорогу, молясь, чтобы малоподвижные пенсионеры не покидали свой очаг или не приближались к этой дороге. Пыжиков что-то тихо отвечал. Зёма с первого раза не всасывал – Пыжиков повторял еще раз, проще, а когда зёма еще раз раскрывал свою пасть: «А?!» – вообще кричал что-то несуразное:
– Мне ничего не надо. Я потом хочу… Может, в лес уехать… Рыбу ловить. Молчать.
– Чего?
– Не хочу ничего! – Мне казалось, что Пыжиков сейчас заплачет. – В лес хочу! Один!
– А?!
– В лес хочу!!! – кричал сумасшедший Пыжиков.
– У твоих там пасека? Мед – это клево, – понял наконец зёма, держа в перекрестье своих плутоватых глазок цвета фиалки заляпанную издержками весеннего таяния задницу генеральской «волжанки», показывающей нашей колеснице путь на Голгофу.
– Актер, слышь. – Зёма посерьезнел. Глаза его безупречно округлились, а голос был тих и вкрадчив. – А… а с бабами на сцене взаправду целуются? Или так себе?
«Волга» завернула во двор кирпичной девятиэтажки и тормознула. Мы – соответственно. Зёма вывалился из кабины и вопросительно сдвинул на затылок шапку.
Генерал, ссутулясь от ветра, кисло глянул в нашу сторону и махнул рукой. Зёма неторопливо распахнул дверцу.
– Покурим? Велено обождать.
– Покурим.
Солнце лупит лучами зачерневшие сугробы, выжигая серые плешинки асфальта, и огромный парус синевы с белыми заплатами облаков нависает над крышами и черными деревьями, залепляя уши живому и мертвому ватой тишины, и лишь пригоршни птичьих стаек слабо вскрикивают, словно поскрипывает мачта под ветром. Рубит солнечная мельница мешки тоски, собранные за зиму, гложет сладкой пыткой – засмотришься так и бросишься шагать в весну, упадешь на колени, звеня подтаявшими льдинками, и крикнешь сердцем из самой глуби: «Что? Что тебе надо, весна?» И вся весна будет улыбаться и плакать в ответ, огромной рекой унося тебя, врачуя сердечную боль непрочным бинтом жестокой тишины, – весна, подлая тварь и добрая мать… и сердце ноет, как дерево в натужном порыве по ночам, что выросло меж двух заборных досок. И добрая рука срубит потом на дрова, и не будет тогда ничего, ничего, ничего.
– Так хрен ли ты такой млявый, не прошибу? – сказал зёма сурово, оглядев скончавшийся «бычок». Пыжиков, пройдя пару шагов по звенящей наледи, обернулся:
– Вам не понять. – Еще шаг – и через плечо: – Не понять.
Зёму как обухом погладили – он минут десять глотал слюну.
– Объясняю еще раз, – осветил я ситуацию. – Для бронепоезда. Дубовый ты, зёма. Так надо понимать.
Зёма начал глотать воздух.
Пыжиков неприятно сощурился.
– Нет, не так. Мы – разные. Просто разные. Как береза и сосна.
– Ну да, береза и сосна, – понимал все с полуслова зёма. – А я дуб, значит.
– Да не-ет – вы и это не поняли. Все не объяснишь. Да и вообще – что-то даже себе не объяснишь.
Весна – все-таки весна. Пыжиков откровенничал первый раз.
– Вот вы поймете меня, – горячо зашептал Пыжиков, напряженно качаясь против нас, пытаясь обозначить и мое участие в беседе, но я по привычке держался поодаль, – нет, не во всякой воде надо купаться, всего лучше так: стал по коленочки – и думай, как хочешь – в воде я стою или на бережку?
– Все зло, когда не понимают, а додумывают друг за друга. А кто понял – молчит. Вон Курицын, он же понимает, но в армии у него сломали что-то внутри, он и…
Это уже про меня.
– Гы… а вешался ты тоже от этого, хлоп тать? – Вот так я ему.
Зёму это вернуло к мыслительной деятельности.
– Служба замарала? – нашел он свое место в беседе. – А я хоть и дубовый, а вешаться не бегал – служу, как полагается, мля… – И добавил: – Интеллигент. От слова «телега»!
Стало как-то неловко. Сырая все-таки весна.
Пыжиков съежился.
Мысль о смерти – она, как крыса: живет где-то под полом, скребется чуть-чуть, когда совсем тихо. Походишь, поскрипишь половицами – все в порядке, тихо. Задумаешься, забудешься, а поднял голову – вон она скользит через комнату серой волной с розовыми нежными лапками и черной сосулькой голого хвоста…
– Это тоже не объяснишь, – только и сказал тихо Пыжиков и опустил лицо, зябко задрав дрожащие плечи.
– А знаешь, Курицын, почему я сильнее тебя? Вешался… Вешался оттого, что не сломали. У меня душа осталась. Хоть от вас и не отличаюсь, – напряженно засмеялся он и клюнул сапогом кочку. – Я думаю. Я постоянно думаю – вот так. И я прорвусь – вот посмотришь. Главное – вроде как все, а внутри собой остаться. Понял? – И он улыбнулся, как улыбаются дети сквозь только что пролитые слезы.
– Угу, – сказал я. – Спи спокойно, сынок, спи спокойно.
Из подъезда вырулил Седов в кителе нараспашку и толстая тетка в белом халатике. Седов неловко поманил к себе зёму, а тот зарысил к нему, подобрав полы шинели.
Зёму забрали в армию после ПТУ. Нести свет в души подрастающего поколения он надумал уже тут.
А вот сейчас мы будем таскать мебель. Паршиво на душе что-то. Чуть-чуть. Как будто сильно пожрал перед работой. Или увидал любовь свою под руку с красивым здоровым мужиком. Будто отбегал огромный день по зеленой траве детского сада, напевая и радуясь, лег в кроватку под сказку, а проснулся – волосы седы.
Это все весна.
– Э-э, солдаты… шагом марш сюды! – неожиданно тонко, по-петушиному, вскричал генерал.
Пыжиков по-собачьи подобрался, прижал локти к животу и затрусил к подъезду, я – за ним. Зёма ошеломленно улыбался и послушно тянул шею к генералу, успевая коситься на врачихину грудь, пышно выпирающую сквозь вырез халатика.
Генерал старательно бодрился при врачихе и даже наскреб сил, чтобы нахмурить взор, отчего стал похож на бухого мужика, доказывающего жене, что не знает, куда исчез червонец из шкафа.
– Значить… эта, сынок, ты – откинь борт, – манипулировал генерал трясущейся рукой, имея в виду приосанившегося зёму, который уже пялился на врачихины коленки, а она отвлеченно морщила ярко накрашенный рот. – Доски у тебя есть? Мы ее как по настилу, ага?
– Да не надо досок, товарищ генерал, – певуче протянула врачиха, переступая короткими сапожками. – Они ребята здоровые – так поднимут.
Зёма при этом улыбнулся, как идиот.
– Ну, тогда не надо, – согласился генерал. – Тогда, сынок, подгоняй задом прям к подъезду. Прям вплотную. Близко-близко, ага? – говорил он, раздраженно оглядывая пустынный двор, и неожиданно заорал: – Понял, сынок?!
Зёма вздрогнул с испуга и метнулся, как рысь, в кабину, бормоча что-то про лысый череп.
– А вы – за мной! – рявкнул генерал, и мы шагнули за ним, чуть не сбив с ног врачиху, оцепеневшую от величия проявленной командным составом воли.
Генерал первым шагнул в лифт и прижался к пыльной стенке, сцепив на пузе руки; мы с Пыжиковым истуканами замерли по бокам, пухленькая врачиха втиснулась последней, втащив с собой запах помады и духов.
В лифте генерал закрутил головой, смущенный своей незначительностью, стал еще старше и жалче, никчемно повторял: «Да вот…» – и тоскливо глядел, как гаснут и загораются цифры этажей. Я внимательно изучал острый кадык Пыжикова. Тот, как подлинный интеллигент, смотрел прямо перед собой и никуда одновременно. Лифт был маленький – пианино не влезет. Это печально.
– Давай! – мотнул рукой генерал, и мы завалились в квартиру с красными обоями и негромким медицинским запахом. Генерал сразу проперся в комнату, забубнил там: бу-бу-бу, – и оттуда вылезла седая аккуратная мадам с жидким хвостиком на голове и напряженно сжатыми губами. Она отклячила толстоватый зад в вельветовых штанах и принялась расстилать дорожку из газет по направлению в комнату, без особого восторга наблюдая лужу, натекшую с моих сапог. Пыжиков, козел, ноги вытер.
– Толя, – утомленно позвала она, закончив. – Ну все?
– Воины, сюда! – призвал генерал.
Вежливый Пыжиков первым осторожно прошелся по газетам, уважительно балансируя на краях сапог. Я протопал за ним с таким вывертом каблуков, что, кроме смятых газет, за мной должна была еще остаться дорожка вырванного паркета – мадам смотрела себе на нос, подняв брови.
Пыжиков замер поперек прохода, и я не стал тянуться через его плечо, а смело уперся рукой в обои к большому неудовольствию мадам и заковырялся пальцем в носу, критично осматривая добытый материал.
– Анна, – позвал генерал. И мадам, дрожаще прикрыв глаза, отстранила меня к стенке, протолкнув Пыжикова в комнату, и я, наконец свалив шапку на затылок, оглядел фронт работ.
На полу лежали зеленые носилки, как пить дать, из нашего медпункта, – на них размещалась худая бабулька в черном пиджаке и белой кофте с кружевным воротником, опенявшем тонкую шею. Волосы у бабульки были совсем седые и кудряшками зачесаны в две неравные стороны, как на старых фотографиях. Она лежала спокойненько, уложив граблистые ручки на байковое одеяло. Генерал натягивал шинель у нее в головах, врачиха с натугой закрывала небольшой чемоданчик с книгами.
Пианино в комнате не было – я ободрился.
– До свидания, мама, – проскрипела мадам и наклонилась к бабульке, которая раздвинула уголки морщинистых щек – заулыбалась.
Мадам разогнулась, поправила ножкой завернувшуюся газету и глянула на генерала, тронув шальную прядь, перечеркнувшую лоб.
– Ну, – сказал генерал, и все посмотрела на нас.
Бабулька сразу закрыла глаза, растопыренными кленовыми листиками ладошек прижав к себе одеяло, а врачиха покачала чемоданчик на весу: не гремит ли что? Ничего не гремело.
Генерал делал какие-то жесты руками, по-рыбьи двигал губами, мадам выдыхала воздух со свистом в сторону окна. Пыжиков тупо обернулся на меня.
– Берись, – прошептал я, добавив беззвучно губами всю известную мне армейскую лексику. – Берись за носилки!
Пыжиков неуклюже склонился к носилкам, чуть не достав своим носярой мелового лба бабульки; заметив это, чуть вздрогнул. Я крутанулся, пытаясь прикинуть, как взять: задом идти или передом? Шинель толстая, тварь, задом будет неудобняк, да и поднимать придется на лестнице. Наконец понесли.
Мадам смотрела в окно, прижав тонкие пальцы к вискам.
Бабулька глаз не открывала, только сильнее сжимала губы. В лифт она не влезет никак, и мы с Пыжиковым забухали сапогами вниз. Дурак Пыжиков не просек моих мычаний, и потащили мы ногами вперед.
Генерал с врачихой закупорился в лифте, сдавленно что-то ответив на вопрос мадам: «Ингалятор взял?» Лифт ласково зашелестел, а мы перли носилки по заплеванным ступенькам мимо интересно оформленных допризывной молодежью стен, у меня начала ныть рука, и бабулькина ножка терлась через одеяло о мою грудь, когда я на лестнице подымал носилки, – вот так вот люди грыжу зарабатывают!
Она только судорожно хваталась своими птичьими руками с черными венами за края носилок, когда мы очень удачно закладывали очередной вираж.
– Мамаша, еще что нести? – пропыхтел я.
Бабулька приоткрыла веки и уставилась вверх. «Вот стерва: помрет – обратно тащить придется», – добродушно подумал я.
До третьего этажа – еще куда ни шло, а потом я понял, что еще немного – и выроним. Оставалось только выяснить: кто уронит первым? Головой бабулька приложится сперва или ногами?
– Погоди, – зашептал Пыжиков бесцветными от напряга губами. – Секунду.
Мы чуть не грохнули носилки и блаженно разогнулись, поправляя шапки и утирая пот со лба.
– У нас во взводе… Валиахметов, знаешь? – Сердце у меня внутри металось, как груша, которую мутузил амбал-боксер. – Ну вот… он, как программа «Время», вешал на ремне гирю на шею – и качал. Качает и качает. Шустряков подходит: «Ты чего, Валиахметов, качаешь? Шея, что ли, слабая?» А он говорит…
– Устали, мальчики? – глубоким протяжным голосом сказала вдруг бабулька.
– Да ничего, – быстро сказал я, – ну, так вот, Валиахметов ему говорит: «Товарищ старший лейтенант, знаете, когда снимаешь – такой кайф!»
– Устали, – опять повторила бабулька.
– Ну, вы чего там? – шумнул снизу генерал. – Застряли?
– Идем, товарищ генерал! – заорал вниз Пыжиков.
– Его зовут Толик, – улыбнулась бабулька и поглядела прямо на меня голубыми, как речной лед, глазами.
– Еще чего нести? – бодро осведомился я.
Она кивнула влево и вправо – нет.
И слава богу! Я наклонился к носилкам. Пыжиков тоже сказал:
– Какой тогда кайф будет после армии.
– А самый большой кайф будет на кладбище.
Пыжиков улыбнулся своим мыслям, бабулька снова закрыла глаза и склонила лицо набок, а я считал ступеньки, поклявшись, что на сороковой, если не дойдем, брошу все к чертовой матери наземь – копать мой лысый череп!
В машине уже шуровал зёма, наскоро устилая пол брезентом и футболя сапогом огрызки и окурки по дальним углам.
– Давай, помоги им, – тронула его за рукав врачиха, сидевшая на лавочке, выставив из-под халата свои налитые коленочки.
Зёма глянул на меня с немым хохотом – вот поржем потом, – ухватился за носилки, наливаясь натугой, и прошипел мне в ухо: