![](/files/books/160/oblozhka-knigi-na-trudnom-perevale-215640.jpg)
Текст книги "На трудном перевале"
Автор книги: Александр Верховский
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 31 страниц)
Моё решение
Прошло семь месяцев.
Советская власть после победоносной пролетарской революции немедленно решила все основные вопросы, волновавшие массы. Одним из первых декретов свыше 100 миллионов гектаров земли – помещичьей, церковной и удельных имений бывшей царской семьи – было передано крестьянству.
Декрет о мире предложил всем воюющим народам немедленно заключить перемирие и начать переговоры о мире. Тайные договоры царского правительства с Антантой были опубликованы, и всем стало ясно, что Россия вела войну за передел мира, что она ставила себе целью захват Константинополя, Галиции, раздел Персии и т. д.
«Мы в несколько недель, – писал Ленин, – свергнув буржуазию, победили её открытое сопротивление в гражданской войне. Мы прошли победным триумфальным шествием большевизма из конца в конец громадной страны».
29 октября в Петрограде была подавлена попытка восстания юнкеров и разгромлен 3-й конный корпус, пытавшийся захватить столицу. В начале ноября власть Советов восторжествовала в Ставке и Москве, где полковник Рябцев с горстью юнкеров пытался оказать сопротивление восставшим рабочим и солдатам. В декабре было разогнано эсеровское Учредительное собрание{83}. В январе Советская власть выбросила из Киева соглашательскую Украинскую Раду, бежавшую под защиту германских штыков, овладела Донбассом, расправилась [397] с казачьей верхушкой в Новочеркасске. Атаман Каледин, бросивший пролетарской революции вызов на Государственном совещании, застрелился. Ядро «добровольческой армии» – махровая белогвардейщина, собравшаяся на Дону во главе с Корниловым, Деникиным, Алексеевым, Марковым и Романовским, бежала в Сальские степи.
Красногвардейские рабочие отряды разогнали польский корпус Довбор-Мусницкого в Рогачеве, выгнали из Оренбурга атамана Дутова. Поднялись угнетенные народы окраин бывшей Российской империи и помогли свергнуть власть великодержавной русской буржуазии.
Пролетарская революция волной прокатилась по Сибири и Туркестану, и красное знамя взвилось на берегах Тихого океана и на высотах Памира.
Все неравноправные договоры были расторгнуты. Советская власть отказалась от унизительных для Китая, Турции, Персии и Афганистана прав, в свое время навязанных им царизмом. Имя Ленина, идеи Коммунистической партии стали проникать в самые глухие уголки Азии.
Но трудностей перед Советской властью было много. 3 марта после длительных переговоров в Бресте был подписан тяжелый мир с Германией. Советская республика лишилась почти всего побережья Балтийского моря. Псков, Белоруссия и Украина были отрезаны. Борясь за социализм, за независимость государства трудящихся, Советская власть была вынуждена приступить к созданию новой армии.
В стране жилось тяжело. Буржуазия и кулачество продолжали саботаж и прямое противодействие борьбе с разрухой и голодом, они по-прежнему мечтали об удушении пролетарской революции «костлявой рукой голода».
Так прошла первая зима при власти Советов. Холодная зима! Голодная! Трамваи ходили нерегулярно. Электростанции давали ток всего три – четыре часа в день. Железные дороги почти не работали, и с юга, охваченного гражданской войной, хлеб не привозили. Не поступало угля и нефти. Север замирал.
Я не мог примириться с тремя фактами. Я считал, во-первых, что Советская власть не может защитить отечество от внешнего нападения и что Брестский мир – [398] это капитуляция перед Германией. Во-вторых, я не мог согласиться с разгоном Учредительного собрания и нарушением принципов буржуазной демократии. В-третьих, мне казалось, что голод и разруха являются следствием ликвидации капиталистического строя. Поэтому вместе с партией эсеров я вел борьбу с Советской властью, стремясь направить народные массы на установление демократической власти в России.
6 июня 1918 г. я шел, задумавшись, с конспиративной квартиры эсеров на Каменноостровском проспекте в Петрограде. Напротив лицея меня окликнули. Я поднял голову. Навстречу шла Китти Головачева в платье сестры милосердия.
– Как я рада вас видеть, – сказала она. – Мы расстались с вами в корниловские дни, и расстались грустно. Что вы делаете?
– Много и ничего, – отвечал я хмуро.
– Воюете, значит, с большевиками?
– Конечно.
– Ну вот что. На правах старой дружбы я вас перехватываю. Как вы знаете, мы живем здесь неподалеку. Я хочу вас «приветствовать» старорежимным стаканом чая.
Как и все тогда, я был просто голоден и был рад слову привета и... стакану чая.
В доме Головачевых швейцара уже не было. От большой квартиры остались только две комнаты. Остальные заняли переселившиеся с окраин рабочие. Малиновая гостиная как-то потускнела; мебель была закрыта чехлами. Фарфоровые маркизы грустно смотрели по сторонам, как бы снова переживая горькие для них дни революции.
За душистой чашкой каким-то чудом сохранившегося настоящего чая хозяйка расспрашивала меня, что я делаю, на что надеюсь.
– Ничего не делаю, ни на что не надеюсь. Верю только в то, что с той голгофы, которую проходит Россия, загорится свет новой жизни. Какой? Не знаю. Но тот размах, та сила движения, которую мы наблюдаем, не может не создать нечто необычайно прекрасное, Я верю в творческие силы народа.
– Это хорошо! Но что же вы делали все это время, расскажите! [399]
– После Октябрьской революции, – начал я свой рассказ, – я вернулся с Ладожского озера в Петроград в то время, когда нелепое восстание юнкеров уже было подавлено; Керенский бежал, а его казаки сдались. Я поехал в Ставку вместе с Гоцем, Станкевичем, Фейтом и Черновым, полагая, что можно в армии найти точку опоры и вернуть к власти демократию.
– Об этом в газетах ничего не было, – возразила Китти.
– Естественно, не было. Из этой затеи ничего не вышло. Представьте, я встретил в Могилеве эшелоны 1-й стрелковой дивизии, которую Керенский вез в Петроград для подавления восстания большевиков. Полки сохраняли полный порядок. Офицеры были на местах. На станции стояла как раз моя бывшая 4-я рота. Я подошел к ней. Солдаты говорили: «Советская власть дала нам мир и землю. Мы за Советскую власть!» Я им возражал, говоря, что власть большевиков – это переход управления в руки людей, совершенно не знакомых с делом. От незнания могут быть сделаны непоправимые ошибки. Они отвечали мне: «Довольно нас знающие за нос водили восемь месяцев да ничего не сделали! Теперь попробуем своими рабочими руками свое дело сделать». А Керенский надеялся на эту дивизию для борьбы с пролетарской революцией! В Петроград я вернулся ни с чем.
– Потом что? – с интересом спрашивала Головачева.
– Потом партия эсеров пыталась спасти Учредительное собрание. Меня вызвали как военного эксперта. Они стягивали со всей России солдат, сочувствующих партии эсеров, с тем чтобы защитить Учредительное собрание. Вы ведь знаете, что матрос Железняков с караулом в двадцать человек разогнал его. Так вот, в России не удалось собрать сто человек для того, чтобы противопоставить их Железнякову. Никто с оружием в руках (а ведь тогда в России каждый, кто хотел, мог получить винтовку) не захотел встать на защиту эсеровского Учредительного собрания. По этому поводу один из видных членов ЦК партии эсеров Андрей Юльевич Фейт рассказал мне, почему Временное правительство было так легко свергнуто во время Октябрьского переворота. Фейт был выделен ЦК партии эсеров для того, [400] чтобы поднять на борьбу с большевиками войсковые части, в которых было сильные эсеровские ячейки. Особенно надеялись на Преображенский, Семеновский, 7-й запасный кавалерийский полки, запасный бронедивизион и другие части.
– Действительно, почему, кроме роты юнкеров и женского батальона, никого не оказалось на защите Зимнего дворца?
– А вот почему. Несмотря на то что за членов партии эсеров в городскую думу голосовали сотни тысяч, на борьбу за Временное правительство не удалось мобилизовать и десяти человек. Фейт напрасно звонил по всем телефонам, посылал делегатов. Никто не пришёл защищать правительство, действовавшее явно против воли народа...
Потом некоторое время я жил нелегально, ничего не делал, но к весне 1918 года местные организации эсеров стали замечать, что на заводах Петрограда началось брожение. Рабочие голодали. Эсеровский ЦК привлек меня к организации восстания в Петрограде. Мы развернули широкую агитацию на заводах, но из этого тоже ничего не вышло. Мне запомнилось мое выступление на паровозоремонтном заводе. Рабочих на митинг пришло очень много. Они заполнили все пространство перед трибуной, залезли на краны, облепили стоявший в цеху паровоз... Сначала они охотно слушали меня, даже аплодировали, пока я говорил о том, что тяжело жить в голоде и холоде, что фабрики и заводы стоят. Рабочие очень внимательно также слушали мой рассказ о том, что надо формировать армию, которая могла бы на будущее обезопасить Россию от такого позора, каким был Брестский мир. Но когда я перешел к выводам о необходимости включения в Советское правительство эсеров, митинг недоуменно затих. Потом сразу все заговорили, раздались протесты. Из толпы выступил рабочий и, развернув «Правду», стал читать письмо Ленина к питерским рабочим.
«Положение страны, – говорилось в этом письме, – дошло до крайности.
Кто вдумывается в политическую жизнь, тот не может не видеть, что кадеты с правыми эсерами и с меньшевиками сговариваются меж собой о том: русско-немецкий или русско-японский Корнилов «приятнее», коронованный [401] или республиканский Корнилов лучше и вернее раздавит революцию.
Пора сговориться всем сознательным, всем передовым рабочим. Пора им встряхнуться и понять, что каждая минута промедления грозит гибелью страны и гибелью революции.
...Авангард революции – и в Питере и во всей стране – должен кликнуть клич, должен подняться массой, должен понять, что в его руках спасенье страны, что от него требуется героизм не меньший, чем в январе и октябре пятого, в феврале и октябре 17-го года, что надо организовать великий «крестовый поход» против спекулянтов хлебом, кулаков, мироедов, дезорганизаторов, взяточников, великий «крестовый поход» против нарушителей строжайшего государственного порядка в деле сбора, подвоза и распределения хлеба для людей и угля для машин».
И что же, рабочие перестали нас слушать, и мы должны были уйти ни с чем. Все попытки сколотить актив, который мог бы выступить против правительства Советов, тоже не привели ни к каким результатам. Рабочие шли за своим вождем, за Лениным, который указывал выход из трудностей не путем отступления, не сдачей позиций буржуазии, но движением вперед к созданию социалистического общества; пусть путем жесточайших страданий, через холод и голод, в борьбе с кулаком и мироедом, зажавшим в своих тайниках хлеб, но вперед к социализму! Рабочие, выслушав доводы эсеров, голосовали за большевиков. Из восстания ничего не вышло.
– Послушайте, – перебила Китти, – но ведь это и есть то самое всеобщее, равное голосование за и против Советского правительства, о котором вы мечтаете. Чем же вы еще недовольны?
– Вы забываете, что и я голосовал против Временного правительства, против Терещенко и Коновалова и сделал это до 25 октября, – возразил я. – Но я не голосовал за диктатуру пролетариата, за ужасные условия Бреста... Мне ясно только одно: подавляющая масса народа против нас! И теперь я не знаю, куда идти, в чем мой долг перед родиной... Я иду, как в тумане без компаса.
– А помните, мой друг, что вы мне говорили в корниловские дни: нужно уметь видеть лес из-за деревьев. [402]
– Помню.
– Так вот, пока у меня были сейф и ножницы для стрижки купонов, мир мне казался в одном свете. Теперь у меня все это отобрали. Я погоревала, но я ведь из крепкой породы. Мой дед – крепкий крестьянин; с котомкой за плечами он пришёл сорок лет тому назад в Ростов, а потом построил заводы. Я вернулась туда, где начала войну, – в госпиталь.
– Так вот почему вы в сестринском наряде!
– Да, я работаю в Дерябинских казармах. То, что для нас было обязательно в первые дни войны, – помощь раненым и больным, – то теперь сделалось еще более нужным, потому что средств для этого неизмеримо меньше. Работая в госпитале, я познакомилась с новыми людьми и скажу вам: теперь уже не я, а вы не видите из-за деревьев леса. Старого не вернуть и горевать о нем не стоит; в нем было мало хорошего, а большевики строят новое государство. Что они строят, я, по правде сказать, не понимаю, но то, что строят, они строят прочно, и вы сами видели, что народ с ними. Идите к ним!
– Я не могу этого сделать. Интуитивно я чувствую, что большевики делают великое дело, но путь, который они избрали, мне кажется неверным. Поэтому у нас голод, поэтому нужно насилие Чека. Я не понимаю всего этого! Я тотчас пошел бы к ним, если бы понимал, что они делают. В тревожные дни перед заключением Брестского мира, когда немцы по железной дороге и просто на автомобилях по шоссе устремились на безоружный Питер, большевики бросили все силы на защиту отечества. Помните, как тогда тревожно гудели гудки на заводах? Я пошел в Комиссариат и записался добровольцем. Меня зачислили в пехотный полк. И тут я увидел новую армию в процессе рождения. В моем взводе было 57 бойцов: 5–6 старых солдат, 20 рабочих с Парвиайнена, остальные – юноши 18–20 лет неопределенного происхождения. Настроение их было очень решительное, и была полная готовность защищать революцию от нападения немцев. Глядя на своих новых товарищей – буйных, шумливых, плохо слушавших своих командиров, я вспоминал санкюлотов Франции, бросившихся по призыву Конвента защищать свое новое отечество. Быть может, в их энтузиазме было много наивного. Они говорили [403] мне: «Выкинем немца! Раздавим помещика и буржуя! Сразу станет рай на земле!» Но именно так просто и бесхитростно чувствуют и говорят армии великих переворотов. Именно с такой верой одержаны были решающие победы человеческой истории... Поход не состоялся. Мир был заключен, и немцы на Питер не пошли. Но у меня осталось очень бодрое воспоминание об этих днях в казармах, когда я снова стал рядовым бойцом. Нам дали на прощанье по кило сухарей и распустили по домам, сказав, что опасность миновала. А жалко! Быть может, я нашел бы себя на войне.
Головачева задумалась.
– Вы как-то говорили, – сказала она наконец – что банк – это окошечки, из которых платят деньги и в которые платят деньги. Вы, как и почти все офицеры, кроме военного дела, ничего не читали и не разбираетесь в вопросах экономики и политики. Вы не понимаете того, что происходит. Вам надо поучиться.
– В том, что вы говорите, есть правда. Но разве же теперь время для ученья? Теперь надо действовать... Но что делать – вот вопрос?
– Ну, вы подумайте. Вы стоите, как вы любите говорить, перед «большим» решением. Вас торопить нельзя. А пока что давайте – завтра я свободна – поедем в Павловск, на солнце, в зелень. Поезд идет туда в двенадцать часов, я вас встречу на вокзале у кассы.
Я согласился. Поехать за город всегда хорошо, но особенно хорошо это было весной 1918 года, когда мне так невыразимо больно было жить, жить без смысла!
Прощаясь, я задержался в прихожей.
– Как вы можете советовать мне идти к большевикам, когда они отняли у вас все: ваш достаток, квартиру, вашу красивую жизнь, поэзию, искусство?
– Неправда! Мои картины и севрские куколки мне оставили. У меня взяли, по правде сказать, то, что было лишнее. Мне было так скучно жить с песнями Вертинского, романами Арцыбашева и стихами Северянина. Ведь не случайно же я бежала от всего этого на фронт в 1914 году... Все, что я видела «из окна моей кареты», было так однообразно и пошло. Теперь у меня многое отняли, но зато... – она задумалась, – мне дали смысл жизни – мне дали работу... маленькое место в каком-то великом деле. [404]
Я вышел на залитый солнцем Каменноостровский проспект. Весна была в полном разгаре. Деревья парка оделись свежей листвой и весело шумели. Я задумчиво шел домой через Троицкий мост по берегу Невы – такой голубой, широкой и прекрасной. Улицы были пусты. Между камнями росла трава.
Дома меня встретили веселым смехом сыновья. Они были голодны, но детство – счастливая пора, она живет минутой солнца и радости.
В семье не было ладу. Мать и брат осуждали все огульно. Жена и сестра горячо поддержали рассуждение Головачевой. Жена уже работала, сестра училась в университете. Они были бодры и хотели видеть лучшее будущее.
Я стоял на распутье, ожидая завтрашнего дня.
Но этот день не пришел. Я был арестован ночью органами ВЧК и странно: арест не взволновал меня. Я сказал себе: «Ныне отпущаеши». Теперь я мог быть спокоен. Теперь я не должен был искать, куда идти.
Жаль было только не состоявшейся поездки в Павловск. Из камеры ВЧК, выходившей во двор бывшего дома полицмейстера, на углу Адмиралтейской и Гороховой, был виден купол Исаакия; он ярко блестел на солнце. Прошло двенадцать часов. Головачева напрасно ждала меня на вокзале. А в Павловске было бы так весело и так далеко от жизни!
Меня вызвали на допрос. Часовой провел меня в скромно обставленную комнату, где за столом, склонившись, писал высокий худой человек с открытым лбом, маленькой бородкой. Он оторвался от работы и поднял голову. Просто и внимательно смотрели серые, умные глаза большого человека. В них светились интерес и настороженность.
Я узнал председателя коллегии ВЧК.
Это был тот пламенный и непоколебимый борец за социализм, который через всю свою жизнь революционера-подпольщика пронес кристально чистым учение марксизма-ленинизма, который в царских тюрьмах и в ссылке, травимый и преследуемый в Польше, в России, в Сибири, боролся, не теряя ни на минуту уверенности в победе; его верному глазу, его железной воле партия доверила защиту диктатуры пролетариата от удара в спину. [405]
Он был поставлен
«затем, чтобы сломать сопротивление буржуазии,
затем, чтобы внушать реакционерам страх,
затем, чтобы поддержать авторитет вооруженного народа против буржуазии,
затем, чтобы пролетариат мог насильственно подавить своих противников».
Но он был не только непреклонный воин, он был строитель нового государства, он боролся за то, чтобы привлечь под знамя социализма всех, кого можно было оторвать от контрреволюции, кто мог принести пользу делу пролетарской революции. Таким людям он протягивал руку помощи.
– Мы следили за всем, что вы делали, – заговорил он, – и оставляли вас на свободе, так как не видели в этом опасности, но теперь партия эсеров переходит к активным действиям, и ваш арест необходим как профилактическая мера.
...Я не отвечал, мне было все равно.
Председатель ВЧК неожиданно задал вопрос:
– Почему вы не пошли с нами после Октября? Ведь мы провели в жизнь то, из-за чего вы боролись и почему разорвали с Керенским?
Я много слышал о грозном руководителе ВЧК. Слышал сказки о его жестокости, о бесчеловечных расстрелах. И я был поражен тем, как он встретил меня, несмотря на то, что по всем правилам гражданской войны меня нужно было уничтожить. Вместо этого со мною говорили просто, по-человечески, сразу затронув именно тот вопрос, который больше всего мучил меня. Мне захотелось говорить откровенно:
– Почему я не пошел с вами? Потому что Россия разбилась на две части – равно неправые! Белогвардейщина внушает мне отвращение. «Добровольческая армия», Корнилов, Дутов – это контрреволюция, готовящая России возврат старого строя, палочную дисциплину и духовную смерть – все то, что мне стало так отвратительно во время войны.
Председатель ВЧК слушал, не перебивая. Я продолжал:
– Но и с вами я идти не могу. Все мои усилия были направлены на то, чтобы защищать мою родину, обеспечить ей почетный мир. Но то, что было сделано в Бресте, [406] ужасно. Вместо того чтобы просто заключить мир и сохранить границу 1917 года (а это тогда можно было), Троцкий провозгласил лозунг «Ни мира, ни войны». Это дало немцам повод перейти в наступление, отрезать от нас Украину, Белоруссию, Псков и все побережье Балтийского моря, захватить все запасы и оружие, оставленное войсками фронта. Принять все это было выше моих сил. Я считал, что будущую жизнь нашего народа устроит Учредительное собрание, – вы его разогнали! Я считал правильным взять землю у помещика и ввести на фабриках рабочий контроль, но сохранить основы капиталистического строя. Вы же пошли дальше, чем можно, и среди голода и разрухи сразу начали строить социализм. А народ еще не дорос до социализма! Вы сковали самодеятельность крестьян и ремесленников, вы обрекаете народ на голод! Я не могу идти ни с белыми, ни с вами. Я остался между двух баррикад и не вижу пути.
Все, что я говорил, не было ново старому большевику. Партия давно раскрыла корни колебания трудовой интеллигенции, но формировавшейся в то время Красной Армии нужны были специалисты, и председатель ВЧК, вероятно, видел во мне человека, который мог бы быть полезен и не был безнадежно потерян для революции.
– Но ведь вы же не хотите, чтобы восторжествовали белые? – спросил он.
– Нет, не хочу.
– Значит, вы должны помочь нам строить Красную Армию, которая могла бы отразить натиск белых.
– Я готов это сделать, но не знаю как. Солдаты у революции есть, это я видел своими глазами, а офицеров нет. Надо обеспечить себе хотя бы ту демократическую молодежь, которая шла в 1917 году с Советами. Но эта молодежь стоит за демократию, она против диктатуры пролетариата. Если вы можете поступиться этим и призвать к сотрудничеству партию эсеров, то тогда легко можно будет найти офицерство и создать настоящую армию.
– Но как же это можно сделать, – терпеливо, как учитель непонятливому ученику, говорил он, – когда даже левые эсеры – и те подняли восстание против Советской власти. И потом... к нам уже пришла часть офицеров старой армии; с нами Бонч-Бруевич, Егорьев, [407] Балтийский. Часть демократического офицерства тоже с нами: Саблин командовал отрядами в Донбассе; на Кубани сражается прапорщик Ковтюх; с нами генерал Николаев.
– Нет, – отвечал я, – я могу бороться за родину, за единение классов, за демократию, а вы на своем знамени написали: «Интернационал, классовая война, диктатура пролетариата».
– Вы запутались!.. А казалось одно время, что вы разбираетесь в жизни. Сейчас нет иного пути добиться того, о чем вы мечтаете, – настоящей свободы, настоящего равенства и братства, – кроме пути диктатуры пролетариата. – Он замолчал и задумался. – На каком-то этапе развития революции люди, подобные вам, должны будут прийти к нам.
Я был взволнован. У меня не было никакого законченного плана действий. Я не понимал того, что делалось кругом, но все то, что говорил председатель ВЧК, находило во мне отклик. Точно это был не враг, во власти которого я находился, а старший товарищ, направлявший меня на верный путь.
– Ну что же, посидите, – сказал он, – подумайте! Вы потом будете меня благодарить за то, что я вас арестовал и тем уберег от глупостей, которым вы и сами потом не нашли бы оправдания.
И вот потекли дни в Крестах. Из окошка камеры можно было разглядеть Неву, катившую свои воды к свободному морю; голубое небо и уголок зелени в тюремном саду. В камерах двери не были заперты, общение было свободное, но тюремные постояльцы резко размежевались на три лагеря: монархисты, «демократическая группа» и уголовники. В «монархической» камере сидели Коковцев, бывший премьер-министром в царское время; командир Туземной дивизии 3-го конного корпуса князь Багратион; бывший командир 9-го корпуса генерал граф Баранцев, коривший меня за то, что я разваливал старую армию. Согнувшись на своей койке, сидел, грызя стек от сдерживаемого негодования, генерал Арсеньев. Немцы, его влиятельные друзья, хлопотали о его освобождении, и он готовился принять еще деятельное участие в продолжавшейся игре. Ему было предназначено место в белой армии, формировавшейся в Эстонии. Год спустя он вел свой корпус головорезов к воротам [408] столицы, в которой по великодушию не был расстрелян.
Словом, компания была небольшая, но теплая.
Шли полушутливые разговоры. Была и тревога. Но все было безразлично. Дальше терять было нечего.
Библиотекой заведовал бывший великий князь Николай Михайлович, упрекавший меня за то, что я арестовал в Крыму Николая Николаевича и бывшую императрицу Марию Федоровну. Николай Михайлович смеялся надо мною.
– Вы нас арестовывали в апреле, а теперь сидите вместе с нами. Во-первых, вам поделом, а во-вторых, учитесь истории, – Николай Михайлович был известным историком. – В революционной борьбе нет середины. Если вы не идете с последовательными революционерами, то, как видите, вы оказываетесь за одной решеткой с нами.
Тюремная жизнь тянулась вяло. В соседней камере уголовники жили своей особой жизнью. Они скучали и оживлялись, лишь когда несли порции хлеба. С криками «Эй, шпана, налетай, птюшки несут» они бросались к раздатчику хлеба. По вечерам играли в карты и пели песни старой воровской тюрьмы, про то, как
Тюрьма нас каменная губит, Замки, решетки давят грудь, Администрация нас душит, Дохнуть свободно не дают.
В так называемой «демократической» камере я встретился со своим старым приятелем Сухотиным. Здесь сидели член Учредительного собрания прапорщик эсер Утгоф, журналисты меньшевики из «Дня», подпольщики эсеры.
Жизнь в тюрьме шла своим чередом. Вставало за решетками тюрьмы утро; проходил день с коротким перерывом прогулки по двору; солнце скрывалось за крышами тюремного корпуса. Можно было на несколько часов забыться.
Хватило ли бы сил все это перенести, если бы не помощь с воли? Какими усилиями ухитрялась жена, сама голодавшая, приносить передачи, оставалось загадкой. Но что было важнее пищи, так это книги. Она приносила все, что можно было достать, – Маркса, Энгельса, трагедии Софокла, «Финансовый капитал» Гильфердинга, историю французской революции Кропоткина, [409] «Похвалу глупости» Эразма Роттердамского, Сеньобоса и Карлейля, Бокля, Кареева; отдельные работы Ленина; все поглощалось, давало пишу для размышлений, помогало понять то, что было пережито с 1905 по 1918 год.
Два раза в неделю с грузом пищи и книг она мужественно шла через весь город – от Калинкина моста на Фонтанке через всю Садовую, Литейный проспект, через Литейный мост в Кресты, чтобы к восьмушке тюремного хлеба прибавить то немногое, что можно было приработать в те тощие годы.
Вскоре после ареста мне было разрешено свидание. Кто пережил свидание в тюрьме, тот поймет радость встречи с близким человеком, которого по временам уже не надеялся увидеть.
– Батюшки, в чём это ты? – засмеялся я, увидев жену в своих походных сапогах.
Но она не сконфузилась.
– Ерунда. Мои туфли порвались совершенно. Я их зашивала, зашивала, наконец решила, что проще надеть сапоги. Да это ничего. Хожу!
– Ну, что нового? Как дети? Где все наши? – волновали меня вопросы.
– Ничего, все по-хорошему. Мать и брат уехали на Украину и взяли ребят с собой. Я согласилась, так как иначе не смогла бы заботиться о тебе.
Это был удар. Мать была женщина энергичная, но расставаться с детьми мне было тяжело. Тем более, что Украина была за кордоном и там хозяйничали немцы.
– Что же, мать не вынесла тягот здешней жизни?
– Ну да! Ведь ты знаешь, как она относилась ко всему, что произошло. Она все боялась, что её арестуют.
– Какие же вести от них?
– Через границу письма не доходят. По-видимому, они добрались благополучно, иначе бы возвратились.
– Ну как ты живешь?
– Хорошо. Мы с сестрой работаем.
– И тебе доверяют?
– Как видишь. Скажу больше, председатель ЧК дал мне свой личный телефон и сказал, что если что-нибудь будет с тобой, внушающее опасение, то я должна ему немедленно позвонить.
Быстро пробежал час свидания. Надзиратель прервал беседу. [410]
– Ну, прощай, не грусти, все будет хорошо, – говорила жена. – А ты все-таки подумай о том, что не можешь оставаться в стороне. Ты должен идти с большевиками...
– Если поверю – пойду!
Свидание кончилось. Потянулись еще более тяжелые дни, когда натершаяся мозоль тюремных впечатлений была сорвана и надо было привыкать к тюрьме снова.
Прошло лето, наступила осень. С фронта гражданской войны шли вести о занятии Мурманска англичанами, о восстании эсеров в Ярославле, о мятеже чехословацкого корпуса, о деятельности Учредительного собрания в Уфе...
События грозно нарастали; и то, что еще недавно казалось невозможным, стало осуществляться. В сентябре восстали болгарские войска, свергли царя Фердинанда, и Болгария вышла из мировой войны! В октябре широкой волной разлилась революция в Австрии, а 9 ноября под ударами восстания рухнула империя Гогенцоллернов в Германии.
Вместе с ней был аннулирован проклятый Брестский мир.
Но не в этом только было дело. На грандиозном событии раскрывались новые люди. Подтверждалась правда прогноза Маркса, Энгельса и Ленина о неизбежном приходе мировой пролетарской революции.
Как раз в это время я читал страницы Энгельса, посвященные будущей мировой войне, где он говорил о том, что короны европейских государей покатятся на мостовую и никто не захочет их поднимать... Знамя революции подымалось все в новых и новых государствах, и казалось – еще один шаг, и везде восторжествует диктатура пролетариата.
Все эти события, как удары волн, разрушали преграду в моем сознании – старое, обветшалое понятие родины. И вот, наконец, плотина рухнула. Старой родины не стало. Правда, когда-то, давно, она была. Но это было в дни, когда Минин и Пожарский закладывали основы национального государства, когда Петр I прокладывал торговые пути через старую феодальную Русь! В царской же России периода Временного правительства народ – рабочие и крестьяне – не имел родины. И вот на глазах пролетарская революция, сломав старое «отечество» [411] дворян и буржуазии, строило новую родину – родину всего трудящегося человечества.
Одна из основ моего мировоззрения – «родина» перерастала из старых форм национального государства в новое отечество трудящегося человечества.
Вскоре телеграф принес весть о том, что созданное «Учредительным собранием в Уфе и Сибири демократическое правительство, сражавшееся с большевиками, в ночь с 17 на 18 ноября 1918 года было свергнуто и на его место англичанами поставлена диктатура белогвардейщины во главе с адмиралом Колчаком, вынырнувшим неизвестно откуда.
Учредительное собрание, организовавшееся под прикрытием чехословацкого корпуса в Уфе, оказалось не в состоянии защитить народные массы от белогвардейщины, действовавшей по указке и на деньги иностранцев.
Самые точные сведения о том, что делалось на воле, тюрьма узнавала от вновь приходивших арестованных. Однажды в сумрачный декабрьский вечер загремели ключи, раскрылась дверь и в камеру вошел Нечкин. Он совершенно не изменился. Все такой же, маленький, скромный, в своей форме летчика, но теперь без погон. Летом 1918 года он активно боролся с Советской властью, участвовал в эсеровском восстании в Саратове; к зиме 1918–1919 года он стал понимать, что все усилия демократических партий в борьбе с Советами приводят лишь к торжеству белогвардейщины, которая, победив, сажала в тюрьмы и вешала всех демократически настроенных людей. Он еще не определил своей линии, но поддержал меня в моих новых мыслях.