Текст книги "На трудном перевале"
Автор книги: Александр Верховский
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 31 страниц)
Зрелище, которое представилось моим глазам, когда [307] я приехал на перрон Александровского вокзала, было изумительное. Вокзал был забит людьми, возбужденными, чего-то ожидавшими, тревожно сходившимися в группы, жестикулировавшими. Плотные группы солдат – георгиевских кавалеров с офицерами стояли вдоль перрона. В руках у них были цветы. Откуда взялись эти дорогостоившие в то время в Москве цветы? Стояла построенная полурота женского батальона и полурота почетного караула Александровского училища во главе с генералом Михеевым. Юнкеров для отдания уставных почестей вызвал я сам, но женский батальон Михеев вызвал по собственной инициативе. Мало того, мне доложили, что перед вокзалом строится 9-й казачий полк, также прибывший по собственному почину для встречи главнокомандующего. Богато одетые женщины, члены Государственной думы во главе с Родичевым, представители общественных организаций, московского именитого купечества – все пришли приветствовать главнокомандующего.
В этой толпе я увидал и Китти Головачеву, которую сразу не узнал. Она была в форме прапорщика. С тех пор как я её видел в марте, она успела кончить военную школу.
– Что вы здесь делаете?
На меня враждебно смотрели знакомые серые, такие женственные глаза с длинными ресницами; ремни военной портупеи стягивали нежные очертания груди.
– Надо спасать Россию. Если мужчины забыли свои долг перед родиной, хоть мы, женщины, сделаем все, что можно.
Разговаривать было невозможно: подходил поезд. Оркестр грянул торжественный марш встречи. Громкие крики «ура» огласили обширный вокзал, и ликованию не было предела. На подножке вагона стоял маленький, сухой человек лет сорока в форме генерала Генерального штаба, с серебряным аксельбантом на плече и двумя Георгиями – в петлице и на шее. Это был Корнилов. Он вышел на перрон быстрым твердым шагом, поздоровался с караулом юнкеров, с полуротой женского батальона, принял мой рапорт.
После официальных слов рапорта я настойчиво попросил его немедленно уделить мне одну минуту для разговора с глазу на глаз. Корнилов смотрел на грандиозную [308] манифестацию, на цветы, которые падали со всех сторон к его ногам, но я твердо стоял на дороге. Выбора не было. Корнилов вернулся в вагон. Возгласы умолкли. В салон-вагоне Корнилов повернулся и вопросительно посмотрел на меня своими маленькими, слегка раскосыми глазами с сильным блеском. Он был смугл, черные коротко остриженные усы нависали над верхней губой.
– Мы прерываем торжество, – спокойно и не спеша сказал Корнилов, – вы, наверное, имеете сообщить что-либо весьма важное?
– Да. Мне сообщили, что вы прямо с вокзала намерены предпринять шаги, которые могут привести к весьма серьезным последствиям. Я прошу, господин генерал, разрешения говорить с вами совершенно откровенно. С вашим именем известные круги связывают мечту о восстановлении единоличной власти.
– Когда ко мне приходят монархисты, – возразил Корнилов, – я гоню их прочь. Новый государственный строй народ определит сам через Учредительное собрание.
Слова Корнилова об Учредительном собрании произвели на меня хорошее впечатление. Корнилов был прямой человек и говорил, несомненно, то, что думал. Именно этот клочок демократизма в его убеждениях, напоминавший взгляды Колчака, выдвинул его из рядов старого монархического генералитета.
Но говорить надо было не о словах, а о тех «делах», которые подготовлялись в Москве. Увидев, что у меня с Корниловым есть какая-то общая точка в наших взглядах, я настойчиво пытался перетянуть Корнилова на свою сторону.
– Я в этом ни минуты не сомневаюсь, что вы не идете с монархистами. Но дело не только в этом. Вам приготовлена встреча, о характере которой вы можете судить по первым её проявлениям на перроне. Ваши портреты и биографию кто-то развесил в тысячах экземпляров по всей Москве. Говорят, что вы должны ехать сейчас к часовне Иверской божьей матери. Туда собирают георгиевских кавалеров, туда стягивается черная сотня Москвы из охотнорядских приказчиков и молодцов. После молебна предполагается начать «действо». Этого ли вы хотите? [309]
– Нет! Молиться у Иверской я буду как частное лицо. Ни о каком перевороте и не думаю.
– Тогда я должен для вашего сведения добавить еще следующие факты. Быть может, те планы, о которых я вам докладываю, составлены кем-либо без вашего ведома. Скажите этим людям, что сейчас в казармах Москвы стоит под ружьем 15 тысяч солдат-фронтовиков, руководимых надежными для Временного правительства офицерами, и тысячи агитаторов Совета находятся при войсках. Мало того, рабочие Москвы общим числом до 400000 человек забастовали при одном только упоминании о Государственном совещании. При малейшей попытке переворота я дам приказ войскам. Совет бросит на улицу массы рабочих, и от всей этой затеи не останется и следа. Но уже остановить дело будет невозможно. Половина офицерства погибнет.
– Это нас не может смущать. Когда часть идет в атаку, то мы знаем, что многие должны погибнуть, зато другие получат возможность снова взять войска в руки, – возразил Корнилов.
– Тут ничего не будет взято в руки. Наоборот, и то немногое, что мы держим в руках, будет безнадежно вырвано. Это будет гибелью той России, которую мы с вами одинаково любим.
– Вы правы, полковник, – сказал наконец Корнилов, – никакого выступления не будет. Пойдемте.
Я облегченно вздохнул; для меня Корнилов был вождем той офицерской массы, с которой я был связан всей своей прошлой жизнью и порвать с которой мне было тяжело. Но разговор с Корниловым все же не рассеял мою тревогу. Если на сегодня вопрос о перевороте был отставлен, то самая мысль о нем, несомненно, у Корнилова была. Из его тона и слов это было совершенно ясно.
Когда Корнилов вышел из вагона, торжественные клики возобновились. Я обратил внимание на то, что за Корниловым следовала группа офицеров с Георгиями, державшаяся совершенно как театральная клака. Они поднимали вой и били в ладоши при каждом удобном и неудобном случае, вызывая восторг и аплодисменты толпы, стоявшей на перроне. В то же время видно было, как позади толпы, со стороны вагона главнокомандующего, рассыпались цепью текинцы его конвоя с пулеметами [310] ...на всякий случай. Корнилов, видимо, не очень доверял московскому гарнизону.
Корнилова встретил Родичев и произнес патетически: «Гряди, вождь, и спасай Россию». Дочь известного фабриканта Морозова, поднося ему цветы, упала на колени. Солдаты-георгиевцы заученными жестами бросали букеты под ноги Корнилову. Восторг толпы достиг апогея, когда Корнилова подхватили на руки и понесли к автомобилю. По Тверской Корнилов направился к Иверской. Но там благодаря предусмотрительности Совета толпе не разрешено было собраться, и Корнилов молился перед иконой столько, сколько ему хотелось... как частное лицо. В тот же день Родзянко устроил обед, на котором присутствовал весь цвет контрреволюции: лихой донской атаман Каледин, Алексеев, Рябушинский, Милюков, Путилов, Вышнеградский. Аладьин сделал доклад о внешнеполитическом положении России. Это был уже прямой сговор. Но Милюков посоветовал Корнилову и Каледину обождать. Выступление не состоялось.
В это время все секции Государственного совещания обсуждали, какие жертвы способны они принести на алтарь отечества.
Общественные деятели буржуазии с негодованием вопили: «Какие еще там дикие сказки о том, что земля божья! Лозунги о земле без выкупа нелепы! Смертная казнь тем, кто об этом подымет вопрос!» «Демократические» организации под этим окриком не смели и подумать на о земле, ни о мире. Зато генерал Каледин, выражая мнение всего фронта контрреволюции, готовился к тому, чтобы рассказать, на какие «жертвы» он и его друзья были способны ради спасения России.
Заседание 14 августа задержалось. Корнилов желал во что бы то ни стало провозгласить с трибуны совещания свои требования о восстановлении армии в полном их объеме: ограничение прав армейских комитетов; введение смертной казни в тылу; подчинение ему железных дорог и военных заводов; реорганизация правительства. Вся программа, на которой он и Савинков настаивали, все это Корнилов собирался выложить с военной откровенностью перед всем честным народом. Керенский уламывал его. После такого выступления сохранить его на посту верховного командования было невозможно. [311] А Керенский хотел видеть его во главе армии. Наконец Корнилов сдался. Но с условием, что все скажет за него Каледин.
Сговор состоялся; можно было начинать всенародную комедию. Корнилов занял свое место в ложе. Появление его было замечено. Правая сторона устроила «своему» главнокомандующему грандиозную овацию. Но левая сторона сидела молча. Расположив поблизости свой штаб и обеспечив связь с полками, я тоже пришёл в свою ложу. Зрелище, которое я увидел, было грозным. Одна половина зала стоя неистовствовала. Другая, именно та, где сидели делегаты армий, подчиненных Корнилову, не отметила появления главнокомандующего никаким знаком привета. С правой стороны неслись крики зубров: «Солдаты, встать! Позор!» Слышались ругательства. Но солдаты молча сидели. Керенский нашел выход, который всех примирил.
– Я прошу сохранить спокойствие и выслушать первого солдата республики.
Зал стих. Корнилов поднялся на трибуну. Он смотрел сердито, но скромно. Ни намека на позу. Говорил отрывисто, точно командуя, о разрухе в армии.
– Солдаты 56-го полка отказались стать на позицию.
Солдатские депутаты негодующе закричали: «Ложь!» Керенский просил не прерывать, когда главнокомандующий говорит о печальных событиях в армии. Корнилов продолжал; его брови поднялись, а морщины сжали лоб:
– Полковник Стрижевский был поднят на штыки своими собственными солдатами за то, что требовал выхода полка на позицию.
Речь Корнилова была полна пессимизма.
– Враг стучится в ворота Риги; он угрожает нашим хлебным южным провинциям.
Но закончил он её оптимистически:
– Если правительство примет мои предложения, то еще не поздно спасти армию и кончить войну почетным миром.
Речь Корнилова разочаровала его друзей, ждавших громового выступления. Когда его провожали с трибуны, аплодисменты были жидки. Однако «Известия ЦИК» писали, [312] что его речь была образцом речи республиканского генерала.
Чхеидзе, Гоц и Дан старались изо всех сил подготовить Корнилову успех в его предприятии, но выступивший за ним Каледин раскрыл все карты. Под приветственные крики правых он потребовал прежде всего разгона армейских комитетов. В зале сразу поднялся невероятный шум. С левых скамей неслись крики: «Не пройдет! Не допустим!» Тогда Каледин поправился: он-де считает, что сохранить «совдепы» можно, но надо ограничить их деятельность хозяйственными вопросами.
– Я, как представитель казачьих войск, – сказал он, – протестую против того, что казаков называют контрреволюционерами. Мы за порядок и государственность. Надо восстановить дисциплинарную власть офицеров, как было раньше. Определить не только права, но и обязанности солдата.
В зале стоял несмолкаемый шум. Слышалось шиканье, крики «долой!», «контрреволюция!».
Каледин насмешливо слушал эти вопли негодования и с солдатской откровенностью сказал:
– Ведь вы же сами, господа министры-социалисты, призвали «нас» 3 июля на помощь, когда большевики собирались вас сбросить.
И это была правда. Своих войск у правительства почти не было. Ему пришлось обратиться к тем самым казакам, при помощи которых в свое время усмиряли революцию царь и его министры.
Атмосфера настолько накалилась, что каждую минуту можно было ждать, что Корнилов махнет платком, зубры заревут, охотнорядцы и георгиевские кавалеры на улицах откликнутся и начнется драка. Я оставил ложу и прошел к Керенскому.
– Александр Федорович, надо принять решение и не допустить, чтобы ясно и откровенно высказавшаяся контрреволюция могла уйти с совещания с поднятой головой. Это даст громадный толчок консолидации всех сил, враждебных нам, и сорвет работу по укреплению армии. Корнилова и Каледина надо немедленно арестовать.
Керенский был отвлечен мной от разговора с массой лиц, обступивших его. Он был весел, оживлен, сыпал остротами и, видимо, был очень доволен всем. [313]
– Нет, дорогой мой командующий Московским округом, ваша энергия увлекает нас на опасные поступки. – Он помедлил. – У меня другой план.
Я не настаивал, так как не доверял себе в вопросах первостепенной государственной важности. Но я не знал, что другой план, о котором Керенский так весело говорил мне, был планом совместного выступления Керенского, Корнилова и Савинкова для установления «твердой власти». В Галиции уже грузились эшелоны 3-го конного корпуса, чтобы идти на Петроград. Это был тот единственный конный корпус, который во время Февральской революции предоставил право своему командиру генералу графу Келлеру телеграфировать Николаю II, что он выступит на его защиту по первому его требованию. В состав корпуса входили: наиболее преданная империи 1-я Донская дивизия, дивизия уссурийских казаков, самого некультурного и реакционного казачества, и, наконец, Туземная дивизия под командованием князя Багратиона. Солдаты этой дивизии не говорили по-русски, и потому считалось, что они меньше других подвержены действию разлагающей агитации. И этот корпус был той силой, которую вождь «революционного» правительства звал себе на помощь, для того чтобы установить твердую власть!
В то время я еще не знал этого. Возвратившись в свою ложу, я сел в глубине с Нечкиным. В совместной работе я сблизился с этим скромным работником удивительной честности и искренности, и наши отношения носили дружеский характер.
– Дмитрий Иванович, я только что предложил Керенскому арестовать Корнилова и Каледина, – сказал я.
Нечкин улыбнулся.
– Вы очень горячий человек, Александр Иванович, – возразил он. – Керенский, конечно, не согласился?
– Нет, не согласился. Вы старый член партии социалистов-революционеров, вы должны понимать вашу партийную кухню. Что это значит?
– Очень просто, – ответил Нечкин, – мы стоим за сохранение капиталистического строя. Мы против немедленного перехода к социалистическому обществу и потому связаны с той частью буржуазии, которая стоит на точке зрения демократической республики. Всю войну я поддерживал отношения с Милюковым, и при его помощи [314] создавалось что-то вроде военной организации демократического офицерства; мы и теперь стоим за Милюкова, а он держится за Корнилова.
Я задумался.
– А мне кажется, что теперь надвигается что-то новое. Милюков не с нами. Послушайте эту бурю ненависти, которая кипит и бьется сейчас в зале.
Действительно, там раздавались гневные возгласы, аплодисменты, стук, крики «позор». Как оказалось, зал реагировал так на мужественное выступление скромного, некрикливого оренбургского казака, есаула Нагаева, который заявил от имени трудового казачества, что оно не согласно с демагогией Каледина, стоит на стороне демократических организаций и протестует против попыток создания так называемой «твердой власти». Это и вызвало бурю негодования на правой стороне зала. Офицерство над нашей головой, из ложи верховного главнокомандующего, осыпало его бранью, как изменника казачеству; полковник Генерального штаба Сахаров послал ему вызов на дуэль.
– Видите, что делается? – продолжал Нечкин. – Как при такой ненависти можно говорить о сотрудничестве? Быть может, если мы по отношению к этой компании проявим силу, тогда они образумятся. Но так... Слышали, что наши промышленники кричали о «диких сказках про божью землю»?
Нечкин задумался.
– Тяжелое время мы переживаем, Александр Иванович, – наконец сказал он. – Все наши идеалы рушатся. Мы провозгласили свободу, равенство и братство и в то же время вынуждены ввести смертную казнь, мешать самоопределению Украины, Финляндии и сажаем большевиков в тюрьму. А ведь мы вместе с ними ходили в кандалах по этапам Сибири. Мы мечтали о великой единой России, которая, гордо подняв голову, соберет Учредительное собрание, и вместо этого собрали это дурацкое совещание, на котором одна половина приветствует Керенского, а другая – Корнилова.
В это время выступали ораторы от всех групп и партий с ответом Временному правительству.
Изящный барин Набоков, скандируя слова, говорил о том, что страшна не та контрреволюция, которая собирается в заговорах консерваторов. Страшна та контрреволюция, [315] которая зреет в сердцах и умах под влиянием разочарования в революции. С этой контрреволюцией нельзя бороться железом и кровью. Он предлагал отказаться от классовых привилегий, не говоря, впрочем, от каких именно. Он даже сказал, что поддерживает мысль о мире, но хотел бы, чтобы это не был мир, предписанный нам Германией. «Болтовня», – подумал я.
На трибуне его сменил крестьянин с бородой-лопатой, под аплодисменты левой стороны собрания твердо заявивший, что крестьяне требуют земли и воли. Без земли о почетном мире нельзя и думать; солдат-крестьянин не будет знать, за что воевать. Только когда земля будет передана народу, только тогда и власть будет сильной.
Правые молчали, злобно хмурясь...
Маклаков (кадет) решительно заявил, что ради спасения страны надо забыть о революции.
Вышел сутулый Чхеидзе и вытащил длиннейший список организаций Советов рабочих, профессиональных союзов, от имени которых он выступал; но и он не сказал ничего о земле и воле, о мире, которого так настойчиво требовала солдатская масса. Кто-то шутя сказал, что Чхеидзе представляет лишь верхушки организаций, а сами рабочие организации бастуют против него.
Выступали и представители торговых людей, которые «должны были «спасать землю Русскую». Они говорили прилично, без криков, но не так, как когда-то Минин на площади Нижнего Новгорода. Они не предлагали ни своих денег, ни заклада жен и детей на спасение родины. Они говорили о гибели промышленности и требовали создания твердой власти. Казалось, между правой и левой стороной, между Чхеидзе и Родзянко лежит пропасть, которую невозможно перешагнуть, что гражданская война разразится немедленно.
На трибуну поднялся Плеханов. Его открытый спокойный лоб, приветливая улыбка патриарха, пришедшего пожурить своих не в меру разыгравшихся внуков, его всеми признанный авторитет примирили волны ненависти, бившиеся в золотом зале Большого театра. Его стали слушать и правые и левые. Он говорил:
– Мы все считаем, что революция должна быть революцией буржуазной. Значит, без буржуазии не обойдешься... Но и без рабочих фабрика не пойдет. Так не [316] будем же ссориться и не будем похожи на тех злых кошек из старой шотландской сказки, которые до того страшно грызлись, что от них остались только хвосты. Протянем же друг другу руки и примемся за работу.
Затем вышел на трибуну другой маститый – Кропоткин и тоже поддержал мысль о сотрудничестве классов.
Наконец, после пламенной речи Церетели, говорившего о гибнущей родине, на трибуну взошел московский купец Бубликов, тот самый, который был уполномоченным Государственной думы в февральские дни на железных дорогах. Он почти дословно повторил слова Церетели и, сойдя ленивой походкой с трибуны в партер, где сидел Церетели, широким жестом протянул ему руку. Церетели, взволнованный, встал и от всего сердца ответил на его рукопожатие. Зал сначала замер, а потом весь всколыхнулся и взревел бурей восторга.
Государственное совещание можно было на этом прилично закончить. Рябушинский, уходя с заседания, зевнул и сказал негромко своим друзьям:
– Что отложено, то не отброшено, как говорит старая немецкая поговорка.
То, что было намечено господами из промышленных кругов на Государственном совещании и что было сорвано твердой решимостью московского пролетариата, было отложено до подходящего момента.
План борьбы с пролетарской революцией, проводившийся Керенским, победил. Но Корнилов напомнил Керенскому, что если он не устроил скандала на собрании, то это не значит, что его требования сняты: смертная казнь в тылу, восстановление дисциплинарной власти и... главное, создание правительства, способного проводить твердую политику, – все эти его требования оставались в силе.
Керенский успокоил генерала. Именно к этому ведет дело Временное правительство, но оно золотит пилюлю, которую массы должны будут проглотить.
Я уходил с Государственного совещания, наполовину убежденный выступлениями Плеханова и Кропоткина, рукопожатием Бубликова и Церетели. Я решил, что был неправ, требуя ареста Корнилова. «Черт их знает, может быть, разрешение вопроса еще возможно», – думал я. [317]