Текст книги "На трудном перевале"
Автор книги: Александр Верховский
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 31 страниц)
В полупоходной обстановке, в маленькой комнатушке при румынской главной квартире я изложил им обстановку так, как я сам её понимал. Было ясно, что рано или поздно России все равно придется занимать весь Румынский фронт. Лучше сделать это теперь, когда еще не все румынские части уничтожены. [136]
После долгих прений вопрос был решен именно в этом духе, и в Ставку, в Шантильи (Франция) и Лондон пошли шифрованные телеграммы. Но на получение ответов требовалось время. А пока бюрократическая машина русской Ставки продолжала выпускать свои исходящие номера. Меня вызвали к проводу, связывавшему Ставку с румынской главной квартирой. Я подошел к аппарату, рассчитывая, наконец, узнать о характере помощи, которая была так необходима. Действительно, телеграф стал выстукивать многообещающие фразы: «Верховный главнокомандующий высочайше повелеть соизволил... командировать в Румынию для оказания помощи... партизанский отряд имени кавалерист-девицы Дуровой». Аппарат замолк. Я даже сплюнул от досады, не зная, плакать мне или смеяться. Кому был нужен партизанский отряд, хотя бы и кавалерист-девицы Дуровой, там, где требовались корпуса? На прямой вопрос в Ставку мне ответили, что ни одного солдата и ни одной пушки в Румынию больше послано не будет.
Тем не менее телеграммы, направленные в Париж и Лондон, видимо, возымели действие. Колеса бюрократической машины, руководившей войной, еще раз повернулись, и к вечеру 14 ноября русское командование приняло новое решение. Телеграф отстукал новый приказ. В Румынию направляли один из лучших русских корпусов – 8-й под командованием генерала Деникина, а также 2-ю и 18-ю дивизии. Но было уже поздно. Немцы стремительно продвигались к Бухаресту, и их авангардная 1-я Баварская дивизия начала обстрел фортов, прикрывавших столицу. В то же время конница немцев обходила фланг румынских войск.
– Так-то вы выполняете свой долг чести! – с горечью сказал при встрече Братиану Беляеву.
Обычно генерал Беляев относился иронически спокойно ко всему, что говорили румыны, но на этот раз он уселся перед Братиану и французским военным представителем генералом Бертелло и трагическим шепотом стал им доказывать, что Румыния погибла; весь вопрос лишь в том, удастся ли спасти остатки румынских армий в России и укрыть от плена королевскую чету. Братиану за последние дни, казалось, дошел до полного оцепенения от обрушившихся на него ударов. Но такой разговор он почел за глумление над ним. [137]
– Я слушал вас, генерал, с изумлением и горечью, – наконец сказал он, – но прежде чем признать все эти ужасные вещи, не следует ли поторопить приход русских войск? Эта мера могла бы предупредить то, о чем вы говорите.
Братиану был совершенно прав. Он только не добавил, что именно это и составляло прямую обязанность генерала Беляева, который сам ничего не делал и мешал делать что-либо в этом направлении мне. Но Беляев как будто даже не слышал возражений Братиану и продолжал, переходя от трагического шепота к крику:
– Мы лично должны подать пример мужества и ехать верхом за последним отходящим солдатом. Только тогда мы не потеряем связь с войсками и поможем ликвидировать последствия неудачи.
Генерал Бертелло смотрел на Беляева с нескрываемым презрением и молчал.
А тем временем орудийная стрельба усиливалась. Немцы обстреливали форты Бухареста из тяжелых орудий. Пехота румын брала ружья на плечо и уходила на восток. Столица же Румынии продолжала жить своей обычной мирной жизнью, не интересуясь тем, кто через несколько часов будет хозяином города. Кафе были открыты и полны посетителей. Очаровательные женщины фланировали по Калеа-Виктории, флиртуя с бесчисленными молодыми людьми, черноглазыми, смуглокожими, весело смеющимися. Город сверкал огнями.
Русские части не подходили. Было известно, что они направлены, подошли к Яссам, на границе Румынии с Россией, но на поле сражения не появились. Я поехал в Яссы посмотреть, что там делается, и принять необходимые меры. То, что довелось мне увидеть в Яссах, превзошло всякие ожидания. Русские войска стояли на станции в эшелонах, но румынские дороги не везли их.
Генерал Деникин приказал, не ожидая поездов, идти пешком. По грязи и в стужу русские войска совершали огромные переходы, чтобы под Бухарестом сражаться за румынского короля.
Беляев прекрасно знал, почему железные дороги бездействовали. Они были в руках людей, связанных с германским капиталом. Это была прямая измена делу союзников{22}. Но Беляев по-прежнему не желал вмешиваться во «внутренние дела» союзной державы и тем [138] самым прямо и непосредственно содействовал предателям.
Видя, что в Румынии мне делать больше нечего, я послал просьбу о переводе и получил назначение в Севастополь начальником штаба Черноморской дивизии. Дивизию формировал адмирал Колчак для десанта на Босфор и звал меня как специалиста по десантным делам.
Перед тем как ехать к своему новому месту службы, я решил заглянуть в штаб 9-й армии и в Ставке рассказать всем, кто захочет меня слушать, все, что я пережил и чему был свидетелем в Румынии.
В оперативном отделе штаба 9-й армии я нашел кое-кого из своих старых друзей. Были братья Ракитины, весельчак полковник Кузнецов. Я с интересом расспрашивал их о том, что мне было известно лишь по слухам, и старался уяснить себе, почему блестящие победы в Галиции не привели к полному и окончательному сокрушению австро-германцев.
– Лето было для нас периодом больших успехов, – рассказывал Ракитин. – Мы взяли до 600000 пленных и продвинулись на 200 километров к западу. Но снова стоим перед такой же стеной, как и весной.
Кузнецов в свою очередь говорил резко:
– Лето в России и на французском фронте было настоящей мясорубкой. Генералитет, не умея найти новые способы ведения войны, делает вид, что воюет. Ставят сотню (у нас) или тысячу (у союзников) пушек, стреляют несколько дней и потом на расстрелянное поле посылают пехоту. А когда атакующая пехота подходит к границе расстрелянного района, её в свою очередь уничтожают из пулеметов уцелевшие при артиллерийском обстреле части противника. Так бывало еще в лучшем случае, когда войска вел честный генерал вроде нашего старика Лечицкого. Но есть дивизии, которые просто отказывались наступать.
– Отказывались наступать? – удивился я.
– Ну да, отказывались. Слушайте, что пишет Суворов после боев на Стыри, где он участвовал в должности начальника штаба гвардейских стрелков.
– Они входят в состав гвардейского корпуса, которым командует генерал Раух? – спросил я.
– Совершенно верно, именно он. После его подвигов летом 1915 года Лечицкий отнял у него постепенно все [139] его дивизии, наконец и самый штаб корпуса. Раух с одним адъютантом приехал к штабу армии в Каменец-Подольск, где мы в то время стояли. Он уютно устроился в местном кафе и стал посылать телеграмму за телеграммой в Царское Село своим покровителям. Кончилось дело тем, что его назначили командиром 2-го гвардейского корпуса и доверили атаку на Стыри. Без разведки и настоящей артиллерийской подготовки он послал корпус в атаку через болота Стыри. Напрасно Суворов говорил ему, что это безумие. Раух настоял на своем. Сидя в полной безопасности в прекрасном блиндаже, он заставил гвардейских стрелков идти через непроходимую трясину. Что там было, не поддается никакому описанию. Стрелки сначала мужественно шли вперед. Но их стало засасывать в тину. На глазах своего «доблестного» начальника сотни людей погибли страшной смертью. Австрийцы не стреляли. Болото защитило их лучше, чем пулеметы. Солдаты и офицеры, молодые безусые прапорщики были одинаково возбуждены и с негодованием говорили об измене в высших кругах армии. Мы не пойдем больше в наступление, говорили они.
Ракитин, сидевший молча, достал из полевой сумки бумажку и, протягивая её мне, сказал:
– Прочтите, что пишут солдаты. Это выдержка из письма, представленная цензурным отделом армии.
Солдат писал: «Мы теперь не те, что были в японскую войну... под маской покорности рабской кроется страшная злоба... Только зажечь маленькую спичку, и вся масса загорится, и тогда трудно будет остановить народную массу. Она сметет все на своем пути, и пусть трепещет злодей, толкнувший нас на эту войну».
Все молчали. Ракитин добавил:
– То, что произошло в гвардейской стрелковой дивизии – отказ наступать, – не единственный случай. То же произошло в 7-м Сибирском корпусе, в Одоевском полку, в 21-м корпусе и других частях. Были волнения и в тылу – в Кременчуге, Гомеле, Харькове.
Лето 1916 года вплотную подвело русскую армию к развалу, несмотря на то что это лето было периодом сплошных побед. Бесплодная победа – тоже поражение, и причина этого всегда одна и та же – тупоумие и безграмотность командного состава. То, что делал Раух, [140] то в большем или меньшем масштабе делалось почти везде. Лечицкие представляли собою редкое исключение. Не узнав ничего нового, кроме грустных подробностей тяжелых боев в Галиции, я простился с друзьями и уехал в Ставку.
Ехал я с чувством такого глубокого отчаяния, какого еще никогда не переживал. Все основы, на которых зиждилось мое представление о жизни, сдвигались с места. Прибыв в Ставку, я прежде всего направился в морской отдел, где в свой прошлый приезд встретил живых людей, говоривших слова, в которых звучали нотки протеста. Бубнов выслушал все, что я рассказал. Особенно его потрясло то, что некоторые дивизии отказались наступать. Он заставил эту часть рассказа повторить. До Бубнова тоже доходили подобные вести с фронта. Когда одному, из полков прислали георгиевские знамена и командир дивизии пригласил полк окропить их кровью врага, ему ответили: «Пора кончать войну, да поскорей. Иначе пойдем воевать не с немцами, а с Петроградом».
– Ясно, – заявил Бубнов, – что вопрос вышел из чисто военных рамок и стал первостепенным политическим вопросом. Император несет личную ответственность за то, что делается кругом. Он ведет страну к революции.
С остервенением, столь не свойственным его кругленькой и добродушной фигуре, мой собеседник стал бранить все, что делалось в последнее время в России. Императрица, по его мнению, была просто злым гением государства. Несомненно, около нее сплетались нити германской разведки. То, что она узнавала, становилось немедленно известным в Берлине. Генерал Алексеев решительно отказался делать при ней какие-либо доклады императору по оперативным вопросам. А кто руководит делами государства? Штюрмеры да Треповы, одно имя которых есть символ махровой реакции. Военный министр Поливанов, работающий в контакте с Думой, не сегодня-завтра должен будет уйти. Распутин уже погрозил ему пальцем. Ведь этот неграмотный мужик делает решительно все, что захочет.
Мне было мало громко звучащих слов. Я думал o том, как устранить все то, что угнетало Россию, что делало невозможным успешное ведение войны. И тут мне в голову пришла нелепая мысль лично пойти к императору, [141] сказать ему правду о том, что делалось в армии. Бубнов посмеялся надо мною.
– Пусть это смешно, – возразил я, – но только после такого шага у меня будет уверенность, что я сделал все, что должен был сделать.
Мне легко было получить аудиенцию у императора.
Я был георгиевским кавалером, а всех георгиевских кавалеров, как правило, приглашали завтракать во дворец. Перед завтраком император лично обходил их и с каждым говорил несколько слов. Именно этим я и решил воспользоваться.
Император жил в маленьком двухэтажном доме рядом с оперативным отделом Ставки. Обстановка была подчеркнуто простая, чтобы не поражать приезжавших с фронта ненужной роскошью двора. В тот день, когда я был на приеме, там стояли в ожидании императора в небольшом зале несколько офицеров с фронта. Дверь во внутренние покои вскоре растворилась, и в зал вошел генерал-адъютант и министр двора граф Фредерикс – важный старый сановник с длинными седыми усами, с золотыми аксельбантами. Он остановился у дверей и негромко произнес: «Его величество...». Вслед за этим вошел император в походной форме – маленький, серый, неуверенно шагавший человек с усталыми глазами. Он по очереди подходил ко всем представлявшимся, останавливался и, равнодушно глядя куда-то в пространство, молчал, видимо, не зная, что сказать. Кругом почтительно стояла свита, великие князья... Было очень величественно, но нестерпимо скучно и нудно. Офицеры, смущенные непривычной обстановкой, тоже молчали. Мне посчастливилось. Император, видимо, припомнил меня по 1905 году и поэтому удостоил вопросом: «Что делается в Румынии?» Я очень кратко изложил тот кошмар, свидетелем которого я только что был. Император сразу почувствовал, что разговор приобретает необычный характер, и насторожился. Он уже внимательно посмотрел мне в глаза и, прочтя в них решимость говорить дальше, решил перевести беседу на обычные спокойные рельсы и спросил о здоровье генерала Беляева. Но я закусил удила. Я не мог не сказать того, ради чего ехал две тысячи километров.
– О здоровье генерала Беляева я не могу доложить [142] ничего, но должен сказать вашему величеству, что в Румынии идет прямая измена русскому делу.
Можно было ожидать, что за этим последует простой и естественный вопрос: «В чем же дело, что это за измена?» Но император сделал вид, что ничего не понял. Повысив голос, он сказал мне:
– Передайте генералу Беляеву, что я его благодарю за верную службу.
После этого он повернулся и вышел. Заслышав необычные нотки в разговоре, ко мне подошел кто-то из молодых великих князей и спросил, в чем же я вижу измену. Я начал рассказывать ему то, что говорил Бубнову. Но в самом важном месте доклада тот со скучающим видом отошел в сторону. Попытка явно не привела ни к чему. Бубнов был прав.
Когда я ехал в Ставку, во мне бессознательно жила та вера в царя, которая из поколения в поколение внушалась его подданным. С детских лет я привык видеть в царе олицетворение высшей справедливости в стране. Изучая историю России, я запомнил слова Петра I, будто бы сказанные им на поле сражения под Полтавой: «А о Петре ведайте, что жизнь ему не дорога. Была бы жива Россия для благоденствия вашего». Так говорил он, обращаясь к своему войску. И это показалось мне лозунгом, под которым жила в России царская власть. Война подорвала во мне эту веру. Я видел столько мерзостей, столько прямой и непрямой измены родине, столько ненужных поражений, столько напрасно пролитой крови, столько генералов, поставленных императором, – тупых, бездарных, направлявших усилия войск не к победе, а к разгрому и выше всего ставивших интересы своей карьеры, своего благополучия. Когда я ехал к царю, во мне горела еще какая-то искра надежды. Но теперь, когда ушел этот маленький ростом и духом человек, развеялись последние иллюзии старого.
Глубоко потрясенный всем, что я пережил за годы войны, что слилось в это мгновение в одно впечатление отвращения, я решил ехать в Петроград. Думские люди сумели дать России в 1915 году снаряды, они сумели добиться назначения Колчака, они, быть может, укажут мне путь, как бороться за спасение родины в эту трудную минуту. [143]
Канун крушения империи
Дома я застал нерадостную обстановку. Брат был дважды ранен и снова вернулся в полк на фронт. Сестра продолжала работать в одном из госпиталей действующей армии. Мать в сутолоке работы стремилась утопить никогда не затихавшую тоску о подвергавшихся опасности детях.
Жена рассказала о том, как жил Петроград. Народ голодал. Нищенский паек выдавался неаккуратно. Громадные очереди за хлебом мерзли перед пекарней в ожидании пайков. Дети болели. Город был полон слухов о заговорах, о готовящемся восстании. Шло брожение в гарнизоне Петрограда. Недавнее убийство Распутина явно говорило, что надвигаются серьезные события. Я в свою очередь делился всем тем, что пережил в последние дни на фронте, в Ставке, и не скрывал своего желания повидать кого-либо из тех членов Государственной думы, которые в последнее время так резко выступали против правительства. Мать посоветовала пойти побеседовать с членом Государственной думы Ковалевским, с семьей которого она была знакома. Предложение казалось правильным. Евграф Ковалевский был октябрист, связанный по работе с Гучковым, обличительные речи которого в Думе гремели по стране {23}.
Я надеялся найти в лице Гучкова, в его друзьях точку опоры для реформ (и только реформ) в армии, надеялся этим путем предотвратить нараставшую волну народного гнева. Через несколько дней у Ковалевских собралось небольшое общество, чтобы послушать последние [144] вести с фронта, которые я привез. Люди все были по тем временам известные: представители либерального дворянства, внуки людей, вышедших в декабре 1825 года на Сенатскую площадь, сменившие метод восстания на думскую болтовню. Хозяин, Евграф Ковалевский, взял на себя обязанности председателя. Рядом с ним расположился на диване и приготовился слушать его брат, известный ученый, член Государственного совета, маститый старик Максим Ковалевский; братья были богатыми помещиками в Центральной России. Пришел член военной комиссии Думы Энгельгардт, смоленский помещик, приятный в обращении, мило улыбающийся. Штатский сюртук более подходил к нему, чем мундир военного. Он оживленно что-то говорил Щебенко, члену Государственного совета, считавшемуся большим знатоком в военных делах. У стола стоял худой и желчный Саввич, пользовавшийся в Думе большим влиянием. Он был председателем военной комиссии Думы. Саввич, тоже октябрист, был близок по своей работе с Гучковым. В глубоком кресле сидел добродушный Стахович, старик с длинной седой бородой, известный представитель либерального орловского дворянства. Все были в тревоге. Монархии угрожала опасность! Единственное спасение они видели в том, чтобы реформировать её в духе парламентской монархии Англии, в духе манифеста октября 1905 года. Слушая меня, они хотели знать, как далеко зашли события на фронте. Вот то общество, среди которого я увидел себя.
Хозяин обратился к собравшимся:
– Прошу одну минуту подождать. Сейчас нам дадут чаю.
Ждать было удобно. Глубокие кожаные кресла были комфортабельны. Тяжелые занавеси на окнах не пропускали шум города. Все располагало к дружеской интимной беседе. Персидский ковер во всю комнату позволял взволнованному собеседнику не тревожить шумом своих шагов присутствующих. Ковалевский, сидевший за большим письменным столом с массивным бронзовым прибором, протянул руку и слегка дернул длинную, свисавшую почти от потолка ленту звонка, напоминавшую старые крепостные времена, когда еще не было электрических звонков и надо было дергать за веревку, протянутую в последнюю комнату, чтобы прозвучал колокольчик. [145] На звонок в комнату неслышно вошла горничная и поставила перед каждым чашку чаю с разнообразным печеньем.
– Ну, теперь мы с интересом готовы выслушать все, что вы нам захотите сказать о положении на фронтах.
Я изложил в кратких чертах то, чему только что был свидетелем в Румынии. Осветив ту роль, которую в этом играло русское командование, я рассказал про Рауха, Вебеля, Иванова и других начальников и особенно резко характеризовал Беляева. Сухой карьеризм и военная безграмотность соединялись в нем с величайшим презрением к людям и готовностью жертвовать тысячами жизней, если это было нужно для его личного успеха.
– И он достиг своего, – вставил Энгельгардт, – неравно он назначен военным министром вместо Поливанова.
«Так вот почему император приказал мне передать ему, что он благодарит его за службу!» – подумал я, и волна негодования поднялась во мне.
– Что же, по-вашему, можно сделать для того, чтобы помочь армии в её трудной борьбе? – спросил Саввич.
Поскольку дело касалось армии, все было совершенно ясно.
– Центральным вопросом является вопрос подбора командного состава, – отвечал я. – Генералы, которые руководят операциями, в большинстве своем неспособны привести армию к победе. Надо пойти на решительные перемены в высшем командном составе. Это погасило бы острое недовольство в солдатских массах и среди офицерства и, быть может, позволило бы довести войну до победного конца {24}.
Я кончил и окинул взглядом своих слушателей. Энгельгардт в качестве военного авторитета и члена военной комиссии добавил еще много такого, чего я не знал. Положение, по его словам, было в высшей степени трудное. На войну уже были призваны все, кто был годен к воинской службе. В России из 25 миллионов человек военнообязанных в возрасте от 18 до 45 лет в рядах армии было к январю 1917 года около 11 миллионов человек. Полтора миллиона выбыло из строя убитыми и столько же тяжелоранеными. Около трех миллионов легкораненых лежало в госпиталях. Два миллиона сдались [146] в плен и два миллиона находились в бегах. Остальные пять миллионов работали для обороны на железных дорогах, военных заводах и т. д. Все призывные контингенты были исчерпаны. Ежемесячно армия требовала 250 тысяч человек для пополнения неизбежных потерь от болезней, ран, сдачи в плен и дезертирства.
– В этих условиях, – говорил Энгельгардт, – то, что нам рассказал Верховский, хотя и не ново, но представляет некоторый интерес.
Старик Ковалевский коснулся еще одной стороны событий, по его мнению, решающим образом влиявшей на ход войны.
– Наша страна, которую все считали неисчерпаемой житницей, – говорил он, – стоит на грани голода. Города испытывают острую нужду в хлебе. Нам грозит голод. Это в свою очередь отражается на настроении в тыловых гарнизонах, в которых не прекращается брожение. Революция стучится в двери. То, что нам сказал Верховский, конечно, интересно и могло бы помочь делу, но это лишь часть большого вопроса, на котором сейчас сошлись и Дума и Государственный совет. Все в один голос настаивали перед царем на необходимости отстранить от власти чиновников и призвать доверенных людей страны. Нужен отказ от политической линии, которой придерживался император, и в чем его поддерживала, вернее, на что толкала императрица – злой гений России. Еще не все потеряно. В нашем великом народе таятся неисчерпаемые силы. Вследствие преступной деятельности правительства мы делали все, чтобы быть разбитыми, и все же не разбиты, в то время как Германия делала все, чтобы победить, и не победила. Нужно только призвать к власти людей, пользующихся доверием страны и знающих свое дело. Нужно ответственное перед Думой правительство {25}.
– Но почему же царь не хочет слушать людей, которые так искренне ему преданы? – спросил я.
– Император считает, что если в этом вопросе сделать хотя бы одну уступку, как это сделал Людовик XVI, то потом уже нельзя будет остановить стихийное развитие событий. В его глазах ответственное правительство – это первый для него шаг на плаху!
Старик Ковалевский чувствовал, что нельзя остановиться на пожеланиях. Нужно было сказать, что же делать. [147] Он вспомнил только что потрясшее всех убийство Распутина. Оно было совершено великим князем Дмитрием, князем Юсуповым и вернейшим из монархистов, членом Государственной думы Пуришкевичем.
– Это предел, – воскликнул я, – за которым остается лишь одно: идти по стопам придворных Павла I.
После моих слов воцарилось тяжелое молчание.
– Что ж, если не окажется другого пути, – сказал наконец Энгельгардт, – придется пойти и на это.
Но его слова не нашли отклика: сначала, по мнению присутствующих, надо было исчерпать легальные возможности. Было решено поднять вопрос о чистке командного состава в военной комиссии Государственной думы и в особом совещании по обороне.
– Но это же путь, рассчитанный на годы, – возразил я. – А дело не терпит. У нас остались буквально дни, когда мы еще можем что-либо сделать. Инициатива пока у нас в руках. Но если мы допустим промедление, армия вырвется у нас из рук и нас понесет стихийным потоком неизвестно куда.
Саввич развел руками.
– Трудно думать, что мы сможем что-либо сделать. Государственная дума бессильна.
Когда я уходил, меня отвел в сторону Энгельгардт.
– Знаете ли вы полковника Крымова? – спросил он.
– Знаю, он был моим руководителем в военной академии.
Я хорошо помнил Крымова. Его нельзя было забыть. Это был большой, грузный мужчина, сутулый, с небрежно расчесанным пробором редеющих волос. Он приходил в академию и лениво вел занятия, скользя скучающим взглядом по своим ученикам – офицерам. Умный и образованный, он нес в себе громадный запас энергии, воли к действию, и учебная работа явно его не удовлетворяла. Но войны не было, и он довольствовался разговорами о ней. Слушатели его группы часто говорили о нем как о начальнике, под командой которого хорошо было бы оказаться на войне. Но не это поражало в нем. Людей, которые казались годными к руководству войсками, в военной академии было много. В нем чувствовался темперамент бойца. Глядя на него, вспоминались кондотьеры эпохи Ренессанса, предприимчивые люди, способные к авантюре, к дерзкой, самозабвенной [148] выходке, когда человек мог или сложить голову или завоевать государство.
Таким встал в моей памяти Крымов перед войной. Таким он оказался и во время войны: отличным офицером Генерального штаба в армии Самсонова, сделавшим все, чтобы спасти её от гибели; отличным и смелым командиром Заамурской казачьей дивизии, выполнявшей в Галиции у Лечицкого ряд дерзких операций, результатом которых было овладение Черновицами. Своим блестящим преследованием противника дивизия Крымова существенно помогала делу общей победы.
– Почему вы вспомнили о Крымове? – спросил я. Энгельгардт замялся.
– Да так, просто... Во всяком случае, то, что вы приехали к нам, для нас очень важно. Я буду говорить о вас с Гучковым. Нужно поддерживать связи в ожидании крупных событий.
Мы простились.
Я вышел на Мойку из подъезда, где жили Ковалевские, и с глухим отчаянием остановился у перил. Все не было сказано, но я ясно почувствовал то, что не было договорено. За теми людьми, с которыми я говорил, никто не стоял, потому что у них не было воли к победе. Вернувшись домой, я позвонил «сестре Китти». Я давно не имел от нее писем и не мог быть уверен, что она в Петрограде. Скорее наоборот, последнее её письмо было из-под озера Нарочь. Но я все же надеялся, что она в городе и сведет меня либо с самим Милюковым, либо с его друзьями. Если не было возможности сделать что-нибудь под руководством Гучкова, то, быть может, Милюков знает путь к спасению России. Я читал его речь в Государственной думе, в которой он говорил: правительство не замечает, что «лишенные единства цели и руководства силы народные тратились бесплодно и слабеет великий народный порыв». Это он обратился к правительству с вопросом, что им руководит: глупость или измена? Человек, который так говорил, наверно, знал и что делать. К своей большой радости я услышал по телефону знакомый мне, веселый, полный задора и энергии голос:
– А, победители! Снова приехали в нашу хмурую столицу? – Она звала меня в шутку «победителем» после [149] нескольких успешных операций, в которых я участвовал. – Откуда вы сейчас?
– Увы, я не могу рассказывать вам о победах. Я из Румынии и к вам по делу.
– По какому? Какое может быть дело между отставной сестрой милосердия и офицером Генерального штаба?
– Расскажу, когда приеду, но почему отставной?
– И я расскажу, когда вы будете у меня. Приходите завтра запросто пообедать. Увидите кое-кого из моих друзей...
На другой день я ехал на Каменноостровский проспект через пустынное Марсово поле, мимо памятника Суворову, равнодушно взиравшему на своих правнуков, пересек широкую, покрытую белым пологом Неву.
Хорош Питер в белую летнюю ночь, когда над Невой стоит зарево заката и теплая тишина разлита над рекой. В небе пылает шпиль Петропавловской крепости, парящий ангелом в недосягаемой вышине. В празднике красок, в спокойствии подернутой легким голубым туманом земли все кажется хорошо; мрачные мысли бегут прочь! Но совсем не так было в тот январский вечер, когда я переезжал Неву. По обе стороны ярко освещенного Троицкого моста зияла черная пропасть, в которой едва отражался темный призрак Петропавловской крепости. Шпиль с ангелом потонул во мраке бездны. С моря несся леденящий ветер. Черные мысли неслись, как снежные вихри. Я смотрел на темный силуэт крепостных бастионов, и впервые мне с необычайной силой представилось то, что происходило за их стенами в течение многих десятилетий. Почти сто лет назад там погибли декабристы; теперь за решетками крепости также томились люди. Что толкало их на борьбу? Во имя чего? После всего, что я пережил на войне, после того как я сам, своими глазами увидел, что царь оказался не первым слугой, а врагом родины, я все больше и больше проникался убеждением, что люди за крепостной решеткой были правы... Надо было что-то делать. Надо было искать новые пути. Надо было идти на большое решение...
Автомобиль быстро пробежал Троицкий мост, пронесся мимо особняков Каменноостровского проспекта и остановился у знакомого дома. Я приехал раньше других [150] и застал хозяйку, как всегда, в уютном малиновом кресле с мягкой подушкой под ногами.
– Ну рассказывайте, Александр Иванович, что привело вас в наши Палестины.
– Вы должны помочь мне связаться с Милюковым, Среди моих знакомых нет никого, кто мог бы это сделать.
– О чем вы хотите говорить с Милюковым?
Я рассказал о том, что произошло в Ставке, что (ищу новый путь, который дал бы возможность хоть чем-нибудь помочь моей родной земле.
– Вы очень удачно приехали. Сегодня у меня обедают несколько человек и в числе их Аджемов и Коновалов. Это люди, находящиеся в самом центре политической жизни Петрограда.
– Ну вот и отлично. Послушаем, что они скажут, а пока поговорим, – предложил я. – Кстати, по вашему последнему письму можно было предположить, что вы в госпитале под Нарочем.
– Я сильно хворала несколько недель назад. Когда же я поправилась, то не захотела ехать снова на фронт.
– Устали от тягот войны?
– Нет, я не устала от тягот, как вы их называете, но устала от пошлости, которая сопутствует работе сестры на фронте, от ухаживания людей, считающих, что каждая сестра – это не только сиделка и помощница раненого...
– Нужно ли быть столь строгой с людьми, – перебил я Китти, – у которых, быть может, нет завтрашнего дня?
– Это мне понятно. Можно отдаться вспышке страсти, не думая ни о чем, но когда каждый встречный, не говоря ни слова, стремится затащить вас, простите, под забор, – это невыносимо. В 1914 году война была трагедией. Сейчас она обратилась в пошлый фарс...
– ...С которым надо кончать, пока не поздно, – закончил вошедший в гостиную новый гость. Это был мой знакомый по штабу 9-й армии адъютант генерала Лечицкого граф Буксгевден, с которым я расстался осенью 1915 года и о котором с тех пор ничего не знал.