Текст книги "Былое и думы. Части 1–5"
Автор книги: Александр Герцен
сообщить о нарушении
Текущая страница: 52 (всего у книги 67 страниц)
Европейский комитет. – Русский генеральный консул в Ницце. – Письмо к А. Ф. Орлову. – Преследование ребенка. – Фогты. – Перечисление из надворных советников в тягловые крестьяне. – Прием в Шателе (1850–1851)
С год после нашего приезда в Ниццу из Парижа я писал: «Напрасно радовался я моему тихому удалению, напрасно чертил у дверей моих пентаграмм: я не нашел ни желанного мира, ни покойной гавани. Пентаграммы защищают от нечистых духов – от нечистых людей не спасет никакой многоугольник, разве только квадрат селлюлярной тюрьмы.
Скучное, тяжелое и чрезвычайно пустое время, утомительная дорога между станцией 1848 года и станцией 1852, – нового ничего, разве какое личное несчастье доломает грудь, какое-нибудь колесо жизни рассыплется».
«Письма из Франции и Италии», 1 июня 1851 г.
Действительно, перебирая то время, становится больно, как бывает при воспоминании похорон, мучительных болезней, операций. Не касаясь еще здесь до внутренней жизни, которую заволакивали больше и больше темные тучи, довольно было общих происшествий и газетных новостей, чтоб бежать куда-нибудь в степь. Франция неслась с быстротой падающей звезды к 2 декабря{667}. Германия лежала у ног Николая, куда ее стащила несчастная, проданная Венгрия{668}. Полицейские кондотьеры съезжались на свои вселенские соборы и тайно совещались об общих мерах международного шпионства. Революционеры продолжали пустую агитацию. Люди, стоявшие во главе движения, обманутые в своих надеждах, теряли голову. Кошут возвращался из Америки, утратив долю своей народности, Маццини заводил в Лондоне с Ледрю-Ролленом и Руге центральный европейский комитет{669}… а реакция свирепела больше и больше.
После нашей встречи в Женеве, потом в Лозанне, я виделся с Маццини в Париже в 1850 году. Он был во Франции тайно, остановился в каком-то аристократическом доме и присылал за мной одного из своих приближенных. Тут он говорил мне о проекте международной юнты[581]581
хунты, союза (от испан. junta). – Ред.
[Закрыть] в Лондоне и спрашивал, желал ли бы я участвовать в ней как русский; я отклонил разговор. Год спустя, в Ницце, явился ко мне Орсини, отдал программу, разные прокламации европейского центрального комитета и письмо от Маццини с новым предложением{670}. Участвовать в комитете я и не думал: какой же элемент русской жизни я мог представить тогда, совершенно отрезанный от всего русского? Но это не была единственная причина, по которой европейский комитет мне был не по душе. Мне казалось, что в основе его не было ни глубокой мысли, ни единства, ни даже необходимости, а форма его была просто ошибочна.
Та сторона движения, которую комитет представлял, то есть восстановление угнетенных национальностей, не была так сильна в 1851 году, чтоб иметь явно свою юнту. Существование такого комитета доказывало только терпимость английского законодательства и отчасти то, что министерство не верило в его силу, иначе оно прихлопнуло бы его или alien биллем[582]582
законом об иностранцах (англ.). – Ред.
[Закрыть], или предложением приостановить habeas corpus{671}.
Европейский комитет, напугавший все правительства, ничего не делал, не догадываясь об этом. Самые серьезные люди ужасно легко увлекаются формализмом и уверяют себя, что они делают что-нибудь, имея периодические собрания, кипы бумаг, протоколы, совещания, подавая голоса, принимая решения, печатая прокламации, profession de foi[583]583
исповедания веры (франц.). – Ред.
[Закрыть] и проч. Революционная бюрократия точно так же распускает дела в слова и формы, как наша канцелярская. В Англии пропасть разных ассоциаций, имеющих торжественные собрания, на которые являются герцоги и лорды, клержимены и секретари. Казначеи собирают деньги, литераторы пишут статьи, и все вместе решительно ничего не делают. Собрания эти, большей частию филантропические и религиозные, с одной стороны, служат развлечением, а с другой – примиряют христианскую совесть людей, преданных светским интересам. Но такого кроткого и мирного характера не мог представлять в Лондоне революционный сенат en permanence[584]584
непрерывно заседающий (франц.). – Ред.
[Закрыть]. Это был гласный заговор, заговор с открытыми дверями, то есть невозможный.
Заговор должен быть тайной. Время тайных обществ миновало только в Англии и Америке. Везде, где есть меньшинство, предварившее понимание масс и желающее осуществить ими понятую идею, если нет ни свободы речи, ни права собрания, – будут составляться тайные общества. Я говорю об этом совершенно объективно; после юношеских попыток, окончившихся моей ссылкой в 1835 году, я не участвовал никогда ни в каком тайном обществе, но совсем не потому, что я считаю расточение сил на индивидуальные попытки за лучшее. Я не участвовал потому, что мне не случилось встретить общества, которое соответствовало бы моим стремлениям, в котором я мог бы что-нибудь делать. Если б я встретил союз Пестеля и Рылеева, разумеется, я бросился бы в него с головою.
Другая ошибка или другое несчастие комитета состояло в отсутствии единства. Это собрание в один фокус разнородных стремлений могло только в действительном единстве развить составную силу. Если б каждый, входя в комитет, вносил только свою исключительную национальность, это не мешало бы еще; у них было бы единство ненависти к одному главному врагу – к Священному союзу. Но воззрения их, согласные в двух отрицательных принципах, в отрицании царской власти и социализма, в остальном были различны; для их единства были необходимы уступки, а этого рода уступки оскорбляют одностороннюю силу каждого, подвязывая именно те струны для общего аккорда, которые звучат всего резче, оставляя стертой, мутной и колеблющейся сводную гармонию.
Прочитав бумаги, которые привез Орсини, я написал к Маццини следующее письмо:
«Ницца, 13 сентября 1850.
Любезный Маццини! Я вас уважаю искренно и потому не боюсь откровенно высказать вам мое мнение. Во всяком случае, вы меня выслушаете терпеливо и снисходительно.
Вы чуть ли не один из главных политических деятелей последнего времени, имя которого осталось окружено сочувствием и уважением. Можно не соглашаться с вами в мнениях, в образе действия, но не уважать вас нельзя. Ваше прошедшее, Рим 1848 и 1849 годов обязывают вас гордо нести великое вдовство до тех пор, пока события снова позовут предупредившего их бойца. Потому-то мне и больно видеть имя ваше вместе с именами людей неспособных, испортивших все дело, – с именами, которые нам только напоминают бедствия, обрушенные ими на нас.
Какая тут может быть организация? – Это одно смешение.
Ни вам, ни истории эти люди не нужны; все, что для них можно сделать – это отпустить им их прегрешения. Вы их хотите покрыть вашим именем, вы хотите разделить с ними ваше влияние, ваше прошедшее; они разделят с вами свою непопулярность, свое прошедшее.
Что нового в прокламациях, что в «Proscrit»? Где следы грозных уроков после 24 февраля? Это продолжение прежнего либерализма, а не начало новой свободы, – это эпилог, а не пролог. Почему нет в Лондоне той организации, которую вы желаете? Потому что нельзя устроиваться на основании неопределенных стремлений, а только на глубокой и общей мысли. Но где же она?
Первая публикация, делаемая при таких условиях, как присланная вами прокламация, должна была быть исполнена искренности; ну, а кто же может прочесть без улыбки имя Арнольда Руге под прокламацией, говорящей во имя божественного провидения? Руге проповедовал с 1838 года философский атеизм, для него (если голова его устроена логически) идея провидения должна представлять в зародыше все реакции. Это уступка, дипломация, политика, оружие наших врагов. К тому же все это не нужно. Богословская часть прокламации – чистая роскошь, она ничего не прибавляет ни к разумению, ни к популярности. Народ имеет положительную религию и церковь. Деизм – религия рационалистов, представительная система, приложенная к вере, религия, окруженная атеистическими учреждениями.
Я, с своей стороны, проповедую полный разрыв с неполными революционерами, от них на двести шагов веет реакцией. Нагрузив себе на плечи тысячи ошибок, они их до сих пор оправдывают; лучшее доказательство, что они их повторят.
В «Nouveau Monde» тот же vacuum horrendum[585]585
ужасающая пустота (лат.). – Ред.
[Закрыть], печальное пережевывание пищи, вместе зеленой и сухой, которая все-таки не переваривается.
Пожалуйста, не думайте, что я это говорю для того, чтоб отклонять от дела. Нет, я не сижу сложа руки. У меня еще слишком много крови в жилах и энергии в характере, чтоб удовлетвориться ролью страдательного зрителя. С тринадцати лет я служил одной идее и был под одним знаменем – войны против всякой втесняемой власти, против всякой неволи во имя безусловной независимости лица. Мне хотелось бы продолжать мою маленькую, партизанскую войну – настоящим казаком… auf eigene Faust[586]586
на свой риск (нем.). – Ред.
[Закрыть], как говорят немцы, при большой революционной армии – не вступая в правильные кадры ее, пока они совсем не преобразуются.
В ожидании этого – я пишу. Может, это ожидание продолжится долго, не от меня зависит изменение капризного людского развития; но говорить, обращать, убеждать зависит от меня – и я это делаю от всей души и от всего помышления.
Простите мне, любезный Маццини, и откровенность, и длину моего письма и не переставайте ни любить меня немного, ни считать человеком, преданным вашему делу, – но тоже преданным и своим убеждениям».
На это письмо Маццини отвечал несколькими дружескими строками{672}, в которых, не касаясь сущности, говорил о необходимости соединения всех сил в одно единое действие, грустил о разномыслии их и проч.
В ту же осень, в которую меня вспомнил Маццини и европейский комитет, вспомнил меня наконец и противуевропейский комитет Николая Павловича{673}.
Одним утром горничная наша, с несколько озабоченным видом, сказала мне, что русский консул внизу и спрашивает, могу ли я его принять. Я до того уже считал поконченными мои отношения с русским правительством, что сам удивился такой чести и не мог догадаться, что ему от меня надобно.
Вошла какая-то официальная, германски-канцелярская фигура второго порядка.
– Я имею вам сделать сообщение.
– Несмотря на то, – отвечал я, – что я не знаю вовсе, какого рода, я почти уверен, что оно будет неприятное. Прошу садиться.
Консул покраснел, несколько смешался, потом сел на диван, вынул из кармана бумагу, развернул и, прочитавши: «Генерал-адъютант граф Орлов сообщил графу Нессельроде, что его им…» – снова встал.
Тут, по счастью, я вспомнил, что в Париже, в нашем посольстве, объявляя Сазонову приказ государя возвратиться в Россию, секретарь встал, и Сазонов, ничего не подозревая, тоже встал, а секретарь это делал из глубокого чувства долга, требующего, чтоб верноподданный держал спину на ногах и несколько согбенную голову, внимая монаршую волю. А потому, по мере того как консул вставал, я глубже и покойнее усаживался в креслах и, желая, чтоб он это заметил, сказал ему, кивая головой:
– Сделайте одолжение, я слушаю.
– «…ператорское величество, – продолжал он, снова садясь, – изволили приказать, чтобы такой-то немедленно возвратился, о чем ему объявить, не принимая от него никаких причин, которые могли бы замедлить его отъезд, и не давая ему ни в каком случае отсрочки».
Он замолчал. Я продолжал не говорить ни слова.
– Что же мне отвечать? – спросил он, складывая бумагу.
– Что я не поеду.
– Как не поедете?
– Так-таки, просто не поеду.
– Вы обдумали ли, что такой шаг…
– Обдумал.
– Да как же это… Позвольте, что же я напишу? по какой причине?..
– Вам не велено принимать никаких причин.
– Как же я скажу, ведь это – ослушание воли его императорского величества?
– Так и скажите.
– Это невозможно, я никогда не осмелюсь написать это, – и он еще больше покраснел. – Право, лучше было бы вам изменить ваше решение, пока все это еще келейно. (Консул, верно, думал, что III Отделение – монастырь.)
Как я ни человеколюбив, но для облегчения переписки генерального консула в Ницце не хотел ехать в Петропавловские кельи отца Леонтия{674} или в Нерчинск, не имея даже в виду Евпатории в легких Николая Павловича{675}.
– Неужели, – сказал я ему, – когда вы шли сюда, вы могли хоть одну секунду предполагать, что я поеду? Забудьте, что вы консул, и рассудите сами. Именье мое секвестровано, капитал моей матери был задержан, и все это не спрашивая меня, хочу ли я возвратиться. Могу ли же я после этого ехать, не сойдя с ума?
Он мялся, постоянно краснел и, наконец, попал на ловкую, умную и, главное, новую мысль.
– Я не могу, – сказал он, – вступать… я понимаю затруднительное положение, с другой стороны – милосердие! – Я посмотрел на него, он опять покраснел. – Сверх того, зачем же вам отрезывать себе все пути? Вы напишите мне, что вы очень больны, я отошлю к графу.
– Это уж слишком старо, да и на что же без нужды говорить неправду.
– Ну, так уж потрудитесь написать мне письменный ответ.
– Пожалуй. Вы мне не оставите ли копии с бумаги, которую читали?
– У нас этого не делается.
– Жаль. Я собираю коллекцию.
Как ни был прост мой письменный ответ, консул все же перепугался: ему казалось, что его переведут за него, не знаю, куда-нибудь в Бейрут или в Триполи; он решительно объявил мне, что ни принять, ни сообщить его никогда не осмелится. Как я его ни убеждал, что на него не может пасть никакой ответственности, он не соглашался и просил меня написать другое письмо.
– Это невозможно, – возразил я ему, – я не шучу этим шагом и вздорных причин писать не стану: вот вам письмо и делайте с ним что хотите.
– Позвольте, – говорил самый кроткий консул из всех, бывших после Юния Брута и Калпурния Бестии, – вы письмо это напишите не ко мне, а к графу Орлову, я же только сообщу его канцлеру.
– Дело не трудное, стоит поставить «М. le comte» вместо «М. le consul»; [587]587
«Господин граф»… «Господин консул» (франц.). – Ред.
[Закрыть] на это я согласен.
Переписывая мое письмо, мне пришло в голову, для чего же это я пишу Орлову по-французски. По-русски кантонист какой-нибудь в его канцелярии или в канцелярии III Отделения может его прочесть, его могут послать в сенат, и молодой обер-секретарь покажет его писцам; зачем же их лишать этого удовольствия? А потому я перевел письмо. Вот оно:
«М. г.
Граф Алексей Федорович!
Императорский консул в Ницце сообщил мне высочайшую волю о моем возвращении в Россию. При всем желании, я нахожусь в невозможности исполнить ее, не приведя в ясность моего положения.
Прежде всякого вызова, более года тому назад, положено было запрещение на мое именье, отобраны деловые бумаги, находившиеся в частных руках, наконец, захвачены деньги, 10 000 фр., высланные мне из Москвы. Такие строгие и чрезвычайные меры против меня показывают, что я не только в чем-то обвиняем, но что, прежде всякого вопроса, всякого суда, признан виновным и наказан – лишением части моих средств.
Я не могу надеяться, чтоб одно возвращение мое могло меня спасти от печальных последствий политического процесса. Мне легко объяснить каждое из моих действий, но в процессах этого рода судят мнения, теории; на них основывают приговоры. Могу ли я, должен ли я подвергать себя и все мое семейство такому процессу…
В. с., оцените простоту и откровенность моего ответа и повергнете на высочайшее рассмотрение причины, заставляющие меня остаться в чужих краях, несмотря на мое искреннее и глубокое желание возвратиться на родину.
Ницца, 23 сентября 1850».
Я действительно не знаю, возможно ли было скромнее и проще отвечать; но у нас так велика привычка к рабскому молчанию, что и это письмо консул в Ницце счел чудовищно дерзким, да, вероятно, и сам Орлов также.
Молчать, не смеяться, да и не плакать, а отвечать по данной форме, без похвалы и осуждения, без веселья, да и без печали – это идеал, до которого деспотизм хочет довести подданных и довел солдат, – но какими средствами? А вот я вам расскажу.
Николай раз на смотру, увидав молодца флангового солдата с крестом, спросил его: «Где получил крест?» По несчастью, солдат этот был из каких-то исшалившихся семинаристов и, желая воспользоваться таким случаем, чтоб блеснуть красноречием, отвечал: «Под победоносными орлами вашего величества». Николай сурово взглянул на него, на генерала, надулся и прошел. А генерал, шедший за ним, когда поравнялся с солдатом, бледный от бешенства, поднял кулак к его лицу и сказал: «В гроб заколочу Демосфена!»
Мудрено ли, что красноречие не цветет при таких поощрениях!
Отделавшись от императора и консула, мне захотелось выйти из категории беспаспортных.
Будущее было темно, печально… я мог умереть, и мысль, что тот же краснеющий консул явится распоряжаться в доме, захватит бумаги, заставляла меня думать о получении где-нибудь прав гражданства. Само собою разумеется, что я выбрал Швейцарию, несмотря на то что именно около этого времени в Швейцарии сделали мне полицейскую шалость.
С год после рождения моего второго сына мы с ужасом заметили, что он совершенно глух. Разные консультации и опыты скоро доказали, что возбудить слух было невозможно. Но тут явился вопрос: следовало ли его оставить, как это всегда делают, немым? Школы, которые я видел в Москве, далеко не удовлетворяли меня. Разговор пальцами и знаками не есть разговор, говорить надобно ртом и губами. По книгам я знал, что в Германии и в Швейцарии делали опыты учить глухонемых говорить, как мы говорим, и слушать, смотря на губы. В Берлине я видел в первый раз оральное[588]588
Здесь: по губам (от франц. oral). – Ред.
[Закрыть] преподавание глухонемым и слышал, как они декламировали стихи. Это огромный шаг вперед от методы аббата Лепе{676}. В Цюрихе это учение доведено до большого совершенства. Моя мать, страстно любившая Колю, решилась поселиться с ним на несколько лет в Цюрихе, чтобы посылать его в школу.
Ребенок этот был одарен необыкновенными способностями: вечная тишина вокруг него, сосредоточивая его живой, порывистый характер, славно помогала его развитию и вместе с тем изощряла необычайно пластическую наблюдательность: глазенки его горели умом и вниманием; пяти лет он умел дразнить намеренно карикатурно всех приходивших к нам с таким комическим тактом, что нельзя было не смеяться.
В полгода он сделал в школе большие успехи. Его голос был voilé;[589]589
приглушенный (франц.). – Ред.
[Закрыть] он мало обозначал ударения, но уже говорил очень порядочно по-немецки и понимал все, что ему говорили с расстановкой; все шло как нельзя лучше – проезжая через Цюрих{677}, я благодарил директора и совет, делал им разные любезности, они – мне.
Но после моего отъезда старейшины города Цюриха узнали, что я вовсе не русский граф, а русский эмигрант и к тому же приятель с радикальной партией, которую они терпеть не могли, да еще и с социалистами, которых они ненавидели, и, что хуже всего этого вместе, что я человек нерелигиозный и открыто признаюсь в этом. Последнее они вычитали в ужасной книжке «Von andern Ufer», вышедшей, как на смех, у них под носом, из лучшей цюрихской типографии. Узнав это, им стало совестно, что они дают воспитание сыну человека, не верящего ни по Лютеру, ни по Лойоле, и они принялись искать средств, чтоб сбыть его с рук. Так как провидение в этом вопросе было заинтересовано, то оно им тотчас и указало путь. Городская полиция вдруг потребовала паспорт ребенка; я отвечал из Парижа, думая, что это простая формальность, – что Коля действительно мой сын, что он означен на моем паспорте, но что особого вида я не могу взять из русского посольства, находясь с ним не в самых лучших сношениях. Полиция не удовлетворилась и грозила выслать ребенка из школы и из города. Я рассказал это в Париже, кто-то из моих знакомых напечатал об этом в «Насионале». Устыдившись гласности, полиция сказала, что она не требует высылки, а только какую-то ничтожную сумму денег в обеспечение (caution), что ребенок не кто-нибудь другой, а он сам. Какое же обеспечение – несколько сот франков? А с другой стороны, если б у моей матери и у меня не было их, так ребенка выслали бы (я спрашивал их об этом через «Насиональ»)? И это могло быть в XIX столетии, в свободной Швейцарии! После случившегося мне было противно оставлять ребенка в этой ослиной пещере.
Но что же было делать? Лучший учитель в заведении, молодой человек, отдавшийся с увлечением педагогии глухонемых, человек с основательным университетским образованием, по счастию, не делил мнений полицейского синхедриона и был большой почитатель именно той книги, за которую рассвирепели благочестивые квартальные Цюрихского кантона. Мы предложили ему оставить школу и перейти в дом моей матери, с тем чтобы ехать с ней в Италию. Он, разумеется, согласился. Институт взбесился, но делать было нечего. Мать моя с Колей и Шпильманом отправилась в Ниццу. Перед отъездом она послала за своим залогом, ей его не выдали под предлогом, что Коля еще в Швейцарии. Я написал из Ниццы. Цюрихская полиция потребовала сведений, имеет ли Коля законное право жить в Пиэмонте…
Это было уже слишком, и я написал следующее письмо к президенту Цюрихского кантона:
«Г. Президент!
В 1849 году я поместил моего сына, пяти лет от роду, в цюрихский институт глухонемых. Через несколько месяцев цюрихская полиция потребовала у моей матери его паспорт. Так как у нас не спрашивают ни у новорожденных, ни у детей, ходящих в школу, паспортов, то сын мой и не имел отдельного вида, а был помещен на моем. Это объяснение не удовлетворило цюрихскую полицию. Она потребовала залог. Моя мать, боясь, что ребенка, навлекшего на себя столько опасливого подозрения со стороны цюрихской полиции, вышлют, – внесла его.
В августе 1850 года, желая оставить Швейцарию, моя мать потребовала залог, но цюрихская полиция его не отдала; она хотела прежде узнать о действительном отъезде ребенка из кантона. Приехав в Ниццу, моя мать просила гг. Авигдора и Шултгеса получить деньги, причем она приложила свидетельство о том, что мы и, главное, шестилетний и подозрительный сын мой находимся в Ницце, а не в Цюрихе. Цюрихская полиция, тугая на отдачу залога, потребовала тогда другого свидетельства, в котором здешняя полиция должна была засвидетельствовать, «что сыну моему официально позволяется жить в Пиэмонте» (que l’enfant est officiellement toleré). Г. Шултгес сообщил это г. Авигдору.
Видя такое эксцентрическое любопытство цюрихской полиции, я отказался от предложения г. Авигдора послать новое свидетельство, которое он очень любезно предложил мне сам взять. Я не хотел доставить этого удовольствия цюрихской полиции, потому что она, при всей важности своего положения, все же не имеет права ставить себя полицией международной, и потому еще, что требование ее не только обидно для меня, но и для Пиэмонта.
Сардинское правительство, господин Президент, – правительство образованное и свободное. Как же возможно, чтоб оно не дозволило жить (ne tolérât pas) в Пиэмонте больному ребенку шести лет? Я действительно не знаю, как мне считать этот запрос цюрихской полиции – за странную шутку или за следствие пристрастия к залогам вообще.
Представляя на ваше рассмотрение, г. Президент, это дело, я буду вас просить, как особенного одолжения, в случае нового отказа, объяснить мне это происшествие, которое слишком любопытно и интересно, чтоб я считал себя вправе скрыть его от общего сведения.
Я снова писал к г. Шултгесу о получении денег и могу вас смело уверить, что ни моя мать, ни я, ни подозрительный ребенок не имеем ни малейшего желания, после всех полицейских неприятностей, возвращаться в Цюрих. С этой стороны нет ни тени опасности.
Ницца, 9 сентября 1850».
Само собою разумеется, что после этого полиция города Цюриха, несмотря на вселенские притязания, выплатила залог…
…Кроме швейцарской натурализации, я не принял бы в Европе никакой, ни даже английской: поступить добровольно в подданство чье бы то ни было было мне противно. Не скверного барина на хорошего хотел переменить я, а выйти из крепостного состояния в свободные хлебопашцы. Для этого предстояли две страны: Америка и Швейцария.
Америка – я ее очень уважаю; верю, что она призвана к великому будущему, знаю, что она теперь вдвое ближе к Европе, чем была, но американская жизнь мне антипатична. Весьма вероятно, что из угловатых, грубых, сухих элементов ее сложится иной быт. Америка не приняла оседлости, она недостроена, в ней работники и мастеровые в будничном платье таскают бревна, таскают каменья, пилят, рубят, приколачивают… зачем же постороннему обживать ее сырое здание?
Сверх того, Америка, как сказал Гарибальди, – «страна забвения родины»; пусть же в нее едут те, которые не имеют веры в свое отечество, они должны ехать с своих кладбищ; совсем напротив, по мере того как я утрачивал все надежды на романо-германскую Европу, вера в Россию снова возрождалась – но думать о возвращении при Николае было бы безумием.
Итак, оставалось вступить в союз с свободными людьми Гельветической конфедерации.
Фази еще в 1849 году обещал меня натурализировать в Женеве, но все оттягивал дело; может, ему просто не хотелось прибавить мною число социалистов в своем кантоне. Мне это надоело, приходилось переживать черное время, последние стены покривились, могли рухнуть на голову, долго ли до беды… Карл Фогт предложил мне списаться о моей натурализации с Ю. Шаллером, который был тогда президентом Фрибургского кантона и главою тамошней радикальной партии.
Но, назвавши Фогта, прежде всего надобно поговорить о нем самом.
В однообразной, мелко и тихо текущей жизни германской встречаются иногда, как бы на выкуп ей, – здоровые, коренастые семьи, исполненные силы, упорства, талантов. Одно поколение даровитых людей сменяется другим, многочисленнейшим, сохраняя из рода в род дюжесть ума и тела. Глядя на какой-нибудь невзрачный, старинной архитектуры дом в узком, темном переулке, трудно представить себе, сколько в продолжение ста лет сошло по стоптанным каменным ступенькам его лестницы молодых парней с котомкой за плечами, с всевозможными сувенирами из волос и сорванных цветов в котомке, благословляемых на путь слезами матери и сестер… и пошли в мир, оставленные на одни свои силы, и сделались известными мужами науки, знаменитыми докторами, натуралистами, литераторами. А домик, крытый черепицей, в их отсутствие опять наполнялся новым поколением студентов, рвущихся грудью вперед в неизвестную будущность.
За неимением другого тут есть наследство примера, наследство фибрина. Каждый начинает сам и знает, что придет время и его выпроводит старушка бабушка по стоптанной каменной лестнице, – бабушка, принявшая своими руками в жизнь три поколения, мывшая их в маленькой ванне и отпускавшая их с полною надеждой; он знает, что гордая старушка уверена и в нем, уверена, что и из него выйдет что-нибудь… и выйдет непременно!
Dann und wann[590]590
Время от времени (нем.). – Ред.
[Закрыть], через много лет, все это рассеянное население побывает в старом домике, все эти состарившиеся оригиналы портретов, висящих в маленькой гостиной, где они представлены в студенческих беретах, завернутые в плащи, с рембрандтовским притязанием со стороны живописца, – в доме тогда становится суетливее, два поколения знакомятся, сближаются… и потом опять все идет на труд. Разумеется, что при этом кто-нибудь непременно в кого-нибудь хронически влюблен, разумеется, что дело не обходится без сентиментальности, слез, сюрпризов и сладких пирожков с вареньем, но все это заглаживается той реальной, чисто жизненной поэзией с мышцами и силой, которую я редко встречал в выродившихся, рахитических детях аристократии и еще менее у мещанства, строго соразмеряющего число детей с приходо-расходной книгой.
Вот к этим-то благословенным семьям древнегерманским принадлежит родительский дом Фогта.
Отец Фогта{678} – чрезвычайно даровитый профессор медицины в Берне; мать – из рода Фолленов, из этой эксцентрической, некогда наделавшей большого шума швейцарско-германской семьи. Фоллены являются главами юной Германии в эпоху тугендбундов{679} и буршеншафтов{680}, Карла Занда и политического Schwärmerei[591]591
мечтательства (нем.). – Ред.
[Закрыть] 17 и 18 годов. Один Фоллен был брошен в тюрьму за Вартбургский праздник в память Лютера{681}дантовские слова: «Qui è l’uomo felice: он произнес действительно зажигательную речь, вслед за которою сжег на костре иезуитские и реакционные книги, всякие символы самодержавия и папской власти. Студенты мечтали сделать его императором единой и нераздельной Германии. Его внук, Карл Фогт, в самом деле был одним из викариев империи в 1849 году.
Здоровая кровь должна была течь в жилах сына бернского профессора, внука Фолленов. А ведь au bout du compte[592]592
в конечном счете (франц.). – Ред.
[Закрыть] все зависит от химического соединения да от качества элементов. Не Карл Фогт станет со мной спорить об этом.
В 1851 году я был проездом в Берне. Прямо из почтовой кареты я отправился к Фогтову отцу с письмом сына. Он был в университете. Меня встретила его жена, радушная, веселая, чрезвычайно умная старушка; она меня приняла как друга своего сына и тотчас повела показывать его портрет. Мужа она не ждала ранее шести часов; мне его очень хотелось видеть, я возвратился, но он уже уехал на какую-то консультацию к больному. Второй раз старушка встретила меня уже как старого знакомого и повела в столовую, желая, чтоб я выпил рюмку вина. Одна часть комнаты была занята большим круглым столом, неподвижно прикрепленным к полу; об этом столе я уже давно слышал от Фогта и потому очень рад был лично познакомиться с ним. Внутренняя часть его двигалась около оси, на нее ставили разные припасы: кофей, вино и все нужное для еды, тарелки, горчицу, соль, так что, не беспокоя никого и без прислуги, каждый привертывал к себе что хотел, – ветчину или варенье. Только не надобно было задумываться или много говорить, а то вместо горчицы можно было попасть ложкой в сахар… если кто-нибудь повертывал диск. В этом населении братьев и сестер, коротких знакомых и родных, где все были заняты розно, срочно, общий обед вечером было трудно устроить. Кто приходил и кому хотелось есть, тот садился за стол, вертел его направо, вертел его налево и управлялся как нельзя лучше. Мать и сестры надсматривали, приказывали приносить того или другого.
Остаться у них я не мог; ко мне вечером хотели приехать Фази и Шаллер, бывшие тогда в Берне; я обещал, если пробуду еще полдня, зайти к Фогтам и, пригласивши меньшего брата, юриста, к себе ужинать, пошел домой. Звать старика так поздно и после такого дня я не счел возможным. Но около двенадцати часов гарсон, почтительно отворяя двери перед кем-то, возвестил нам: «Der Herr Professor Vogt», – я встал из-за стола и пошел к нему навстречу.
Вошел старик довольно высокого роста, с умным, выразительным лицом, превосходно сохранившийся.
– Ваше посещение, – сказал я ему, – мне вдвойне дорого, я не смел вас звать так поздно, после ваших трудов.
– А я не хотел вас пропустить через Берн, не увидавшись с вами. Услышав, что вы были у нас два раза и что вы пригласили Густава, я пригласил сам себя. Очень, очень рад, что вижу вас, то, что Карл о вас пишет, да и без комплиментов, я хотел познакомиться с автором «С того берега».