Текст книги "Былое и думы. Части 1–5"
Автор книги: Александр Герцен
сообщить о нарушении
Текущая страница: 64 (всего у книги 67 страниц)
За неудавшимся министерством и лопнувшим клубом следовали больше скромные, но и гораздо больше возможные попытки сделаться журналистом. Когда устроилась «La Tribune des Peupies», под главным заведованием Мицкевича, Сазонов занял одно из первых мест в редакции, написал две-три очень хорошие статьи… и замолк; а перед падением «Трибуны», то есть перед 13 июнем 1849, был уже со всеми в ссоре. Все ему казалось мало, бедно, il se sentait dérogé[753]753
он чувствовал себя униженным (франц.). – Ред.
[Закрыть], досадовал за это, ничего не оканчивал, запускал начатое и бросал вполовину сделанное.
В 1849 году я предложил Прудону передать иностранную часть редакции «Voix du Peuple» Сазонову. С его знанием четырех языков, литературы, политики, истории всех европейских народов, с его знанием партий он мог из этой части журнала сделать чудо для французов. Во внутренний распорядок иностранных новостей Прудон не входил, она была в моих руках, но я из Женевы ничего не мог сделать. Сазонов через месяц передал редакцию Хоецкому и расстался с журналом. «Я Прудона глубоко уважаю, – писал он мне в Женеву, – но двум таким личностям, как его и моя, нет места в одном журнале».
Через год Сазонов пристроился к воскрешенной тогда маццинистами «Реформе». Главной редакцией заведовал Ламенне. И тут не было места двум великим людям. Сазонов поработал месяца три и бросил «Реформу». С Прудоном он, по счастью, расстался мирно, с Ламенне – в ссоре. Сазонов обвинял скупого старика в корыстном употреблении редакционных денег. Ламенне, вспомнив привычки клерикальной юности{801} своей, прибегнул к ultima ratio[754]754
крайнему доводу (лат.). – Ред.
[Закрыть] на Западе и пустил насчет Сазонова вопрос: «Не агент ли он русского правительства?»
В последний раз я Сазонова видел в Швейцарии в 1851 году. Он был выслан из Франции и жил в Женеве. Это было самое серое, подавляющее время, грубая реакция торжествовала везде. Поколебалась вера Сазонова во Францию и в близкую перемену министерства в Петербурге. Праздная жизнь ему надоела, мучила его, работа не спорилась, он хватался за все, без выдержки, сердился и пил. К тому же жизнь мелких тревог, вечной войны с кредиторами, добывание денег, талант их бросать и неуменье распоряжаться вносили много раздражения и печальной прозы в ежедневное существование Сазонова; он и кутил уже не весело, по привычке, а кутить он некогда был мастер.
Кстати, несколько слов о его домашней жизни, и именно кстати потому, что она-то и сбивалась всего больше на кутеж и не была лишена колорита.
В первые годы своей парижской жизни Сазонов встретился с одной богатой вдовой, с нею он еще больше втянулся в пышную жизнь. Она уехала в Россию, оставив ему на воспитание их дочь и большие деньги. Вдова не успела доехать до Петрополя, как уже ее заменила дебелая итальянка, с голосом, перед которым еще раз пали бы стены иерихонские.
Года через два-три вдова вздумала совершенно неожиданно посетить друга и дочь. Итальянка поразила ее.
– Это что за особа? – спросила она, оглядывая ее с головы до ног.
– Нянька при Лили, и очень хорошая.
– Ну как она научит ее говорить по-французски с таким акцентом?.. Это беда. Я лучше сыщу парижанку, а ты эту отпусти.
– Mais, ma chère…
– Mais, mon cher…[755]755
Но, моя дорогая… Но, мой дорогой… (франц.). – Ред.
[Закрыть] – и вдова взяла дочь.
Это был не только чувствительный, но и финансовый кризис. Сазонов был далеко не беден. Сестры посылали ему тысяч двадцать франков в год дохода с его именья. Но, тратя безумно, он и теперь не думал уменьшать свой train[756]756
образ жизни (франц.). – Ред.
[Закрыть], а бросился на займы. Занимал он направо и налево, брал у сестер из России что мог, брал у друзей и врагов, брал у ростовщиков, у дураков, у русских и не русских… Долго держался он и лавировал таким образом, но наконец все-таки оборвался и попал в Клиши, как я уже упомянул.
В продолжение этого времени старшая сестра его овдовела. Услышав, что он в тюрьме, обе сестры поехали его выручать. Как всегда бывает, они ничего не знали о житье-бытье Николиньки. Обе сестры были без ума от него, считали его за гения и ждали с нетерпением, когда он явится во всей силе и славе.
Их встретили разные разочарования, они их тем больше удивили, чем меньше они ожидали. На другой день утром они, взявши с собой графа Хоткевича, приятеля Сазонова, поехали его выкупать сюрпризом. Хоткевич оставил их в карете и ушел, обещавши через минуту явиться с братом. Час шел за часом, Николинька не являлся… Верно, такие длинные формальности, думали дамы, скучая в фиакре… Прибежал наконец Хоткевич один, с красным лицом и сильным винным запахом. Он возвестил, что Сазонов сейчас будет, что он на прощанье с товарищами угощает их вином и закусывает с ними, что это уж так заведено. Кольнуло это немножко нежное сердце путешественниц… но… но вот и толстый, потный, плотный Николинька бросился в их объятия, – и они отправились, довольные и счастливые, домой.
Они слышали что-то… об какой-то итальянке… Пламенная дочь Италии, не устоявшая перед северным гением, и гиперборей, плененный южным голосом, огнем очей… Они, краснея и стыдясь, изъявили робкое желание с ней познакомиться. Он согласился на все и отправился домой. Дня через два сестры вздумали сделать второй сюрприз брату, который еще меньше удался первого.
Часов в одиннадцать утра, в жаркий день, отправились сестры взглянуть на Франческу да Римини и ее житье-бытье с Николинькой. Меньшая сестра отворила дверь и остановилась… В небольшой гостиной, покрытой коврами, сидел на полу в глубоком неглиже Сазонов и с ним – толстая signora Р., едва прикрытая легкой блузой. Signora хохотала во всю мочь итальянских легких… рассказу Николиньки. Возле них стояло ведро со льдом, и в нем, склоняясь набок, – бутылка шампанского.
Что было дальше и как, я не знаю, но эффект был сильный и продолжительный. Меньшая сестра приезжала ко мне совещаться об этом событии, о котором она говорила с спазмами и слезами. Я ее утешал тем, что первые дни после Клиши не составляют норму.
За всем этим следовала проза переезда на меньшую квартиру… Камердинер, который мастерски подавал галстук из непрободаемой шелковой материи, в которую изловчился вонзать булавку с жемчужиной, был отпущен, да и сама булавка вслед за ним явилась в окне какого-то магазина.
Так прошло еще лет пять. Сазонов возвратился в Париж из Швейцарии, потом опять уехал из Парижа в Швейцарию. Чтоб отделаться от дебелой итальянки, он изобрел самое оригинальное средство – он женился на ней, потом расстался.
Между нами пробежала кошка. Он не откровенно поступил со мной в одном деле, очень дорогом мне. Я не мог перешагнуть через это.
Между тем началась новая эпоха для России; Сазонов рвался принять участие в ней, писал статьи неудававшиеся, хотел возвратиться – и не возвращался[757]757
Его статья «О месте России на Всемирной выставке» напечатана в II кн. «Полярной звезды».
[Закрыть] и оставил наконец Париж. Долго об нем не было ничего слышно.
…Вдруг какой-то русский, приехавший недавно из Швейцарии в Лондон, сказал мне:
– Накануне моего отъезда из Женевы хоронили старого знакомого вашего.
– Кого это?
– Сазонова, и представьте: ни одного русского не было на похоронах.
И стукнуло сердце – будто раскаяньем, что я его так надолго оставил…
(Писано в 1863.)
Они оба умерли. Он не старше тридцати пяти лет, она моложе его.
Он умер лет около десяти тому назад в Жерсее; за его гробом шла вдова, ребенок и коренастый, растрепанный старик с крупными, резкими, запущенными чертами – в его лице были зря перемешаны гений и безумие, фанатизм и ирония, озлобление ветхозаветного пророка и якобинца 1793 года. Старик этот был Пьер Леру.
Она умерла в начале 1865 года в Испании. О ее смерти я узнал несколько месяцев спустя.
Где ребенок, я не слыхал.
Человек, о котором идет речь, был мне близок, был мне дорог, он первый обтер глубокие раны, когда они были свежи, он был моим братом, моей сестрой. Она, вряд зная ли, что делает, отдалила его от меня. Он стал моим врагом…
Весть о ее смерти опять вызвала их в памяти…
Я взял тетрадь, писанную мною об них в 1859 году, и вместо псалтыря прочел ее над покойниками.
Долго думал я, печатать ее или нет, и недавно решил, что да. Намерение мое чисто, рассказ истинен. Не упрек хочу я бросить в их могилу, а вместе с читателем еще и еще раз проследить по новым субъектам всю сложную, болезненную сломанность людей последнего николаевского поколения.
Château Boissiere, 31 декабря 1865.
I
В конце 1850 года в Ниццу приехал один русский с женой. Мне их указали на прогулке. Оба они принадлежали к чающим движения воды; он – худой, бледный, чахоточный, рыжевато-белокурый. она быстро увядшая красота, истомленная, полуразрушенная, измученная.
Лекарь, живший у одной русской дамы, сказал мне, что белокурый господин – лицеист{802}, что он читает «Vom andern Ufer», что он был замешан в деле Петрашевского{803} и по всему тому желает со мной познакомиться. Я отвечал, что всегда рад хорошему русскому, тем больше лицеисту, да еще участвовавшему в деле, мало мне известном, но которое для меня было маслиной, принесенной голубем в Ноев ковчег.
Прошло несколько дней, я не видал ни лекаря, ни нового русского. Вдруг, как-то часу в десятом вечера, мне подали карточку – это был он. Мы сидели с Карлом Фогтом в столовой, я велел гостя просить наверх в гостиную и прежде других пошел туда. Там я застал его, бледного, дрожащего, в каком-то лихорадочном состоянии. Он едва мог сказать свою фамилию; успокоившись немного, он вскочил со стула, бросился ко мне, расцеловал меня и, прежде чем я, в свою очередь, успел прийти в себя, он, со словами: «Так наконец-то я в самом деле вижу вас!» – поцеловал мою руку. «Что с вами? Помилуйте!» – говорил я ему, но он уже плакал в это время.
Я смотрел на него с недоумением: что это – нервная распущенность или просто помешательство?
Извиняясь и осыпая меня комплиментами, он с необыкновенной быстротой и сильной мимикой рассказал мне, что я ему спас жизнь, и именно вот каким образом. Пропадая с тоски в Петербурге, выключенный из Лицея за какой-то вздор, гнушаясь службой{804}, которую должен был принять, и не видя никакого выхода ни для себя лично, ни вообще, он решился отравиться и, за несколько часов до исполнения своего намерения, пошел бродить без определенной цели по улицам, зашел к Излеру и взял книжку «Отечественных записок». В ней была моя статья «По поводу одной драмы»{805}. Чтение мало-помалу захватило его внимание, ему стало легче, ему стало стыдно, что он так подчиняется горю и отчаянию, когда общие интересы растут со всех сторон и зовут все молодое, все имеющее силы, и Энгельсон вместо яда спросил полбутылки мадеры, еще раз перечитал статью и с тех пор сделался горячим поклонником моим.
Он просидел до поздней ночи и ушел, прося позволенья скоро возвратиться. Сквозь его спутанную речь, перерываемую отступлениями и эпизодами, можно было видеть сильно устроенную голову, резкую диалектическую способность и еще яснее – сломанность, бросавшую его из одной крайности в другую: от негодованья, обиженного горем и удрученного печалью, до иронического гаерства, от слез до кривляния.
Он оставил меня под странным впечатлением. Сначала я ему не доверял, потом уставал от него, – он как-то слишком сильно действовал на нервы, – но мало-помалу я привык к его странностям и был рад оригинальному лицу, разрушавшему монотонную скуку, наводимую гуртовым большинством западных людей.
Энгельсон бездну читал и бездну учился, был лингвист, филолог и вносил во все знакомый нам скептицизм, который так много берет за боль, оставляемую им. Встарь об нем сказали бы, что он зачитался. Через край возбужденная умственная деятельность была не по силам хилого организма. Вино, которым он побеждал усталь и возбуждал себя, раздувало его фантазию и мысли в длинные и яркие пасмы огня, быстро сожигая его больное тело.
Беспорядок и вино, всегдашняя раздражительная деятельность ума, поразительная многосторонность и поразительная бесплодность, полнейшая праздность, крайность страстей и крайность апатии – несмотря на большую разницу с нашим прежним московским складом – живо напоминали мне былое. Опять услышались звуки не только родного языка, но родной мысли. Он был свидетелем петербургского террора после 1848 и знал литературные круги. Совершенно отрезанный тогда от России, я с жадностью слушал его рассказы.
Мы стали видаться часто, потом всякий вечор.
Жена его тоже была странное существо. Ее лицо, от натуры прекрасное, было искажено невралгиями и каким-то тревожным беспокойством. Она была обруселая норвеженка и говорила по-русски с легким акцентом, который ей шел. Вообще она была молчаливее и скрытнее его. Домашняя жизнь их шла не светло; у них было как-то нервно unheimlich[758]758
неуютно (нем.). – Ред.
[Закрыть], натянуто, чего-то недоставало в их жизни, что-то было лишнее в ней, и это постоянно чувствовалось, как невидимое, грозное, электрическое в воздухе.
Часто заставал я их в большой комнате, бывшей их спальней к приемной в отеле, в совершеннейшей прострации. Ее, с заплаканными глазами, обессиленную, в одном углу; его, бледного как мертвец, с белыми губами, растерянного, молчащего – в другом… Так сидели они иногда часы целые, дни целые, и это в нескольких шагах от синего Средиземного моря, от померанцевых рощей, куда звало все – и яхонтовое небо, и яркое, шумное веселье южной жизни. Они, собственно, не ссорились, тут не было ни ревности, ни отдаленья, ни вообще уловимой причины… Он вдруг вставал, подходил к ней, становился на колени и, иногда с рыданьем, повторял; «Сгубил я тебя, мое дитя, сгубил!» И она плакала и верила, что он ее сгубил. «Когда же я наконец умру и оставлю его на свободе?» – говорила она мне.
Все это было для меня ново, и мне их было до того жаль, что хотелось с ними плакать и пуще всего сказать им: «Да полноте, полноте, вы вовсе не так несчастны и не так дурны, вы оба славные люди, возьмемте лодку и размыкаем горе по синему морю». Я это и делал иногда, и мне удавалось их увозить от самих себя. Но за ночь пароксизм возвращался… Они как-то надразнили друг друга и стояли в таком раздражительном импассе, что пустейшее слово нарушало согласие и снова вызывало каких-то фурий со дна их сердца.
Иной раз мне казалось, что, беспрерывно растравляя свои раны, они в этой боли находят какое-то жгучее наслаждение, что это взаимное разъеданье сделалось им необходимо, как водка или пикули. Но, по несчастью, организм у обоих начал явно уставать, они быстро неслись в дом умалишенных или в могилу.
Натура ее, вовсе не бездарная, но невыработанная и в то же время испорченная, была гораздо сложнее и, в некотором смысле, гораздо выносливее и сильнее его. К тому же в ней не было ни тени единства, последовательности, той несчастной последовательности, которая у него оставалась в самых вопиющих крайностях и в самых крутых противуречиях. В ней рядом с отчаянием, с желанием умереть, с привычкой ныть и изнывать была и жажда светских наслаждений, и затаенное кокетство, любовь к нарядам и роскоши, отвергаемая как-то преднамеренно, назло себе. Она всегда была одета к лицу и со вкусом.
Ей хотелось быть женщиной свободной, по тогдашним понятиям, и огромным, оригинальным психическим несчастием, в смысле героинь Ж. Санд… но ее, как гиря, стягивала прежняя, привычная, традициональная жизнь совсем в иную сферу.
То, что составляло поэзию Энгельсона и много выкупало его недостатков, то, что ему самому служило выходом, того она не понимала. Она не могла следовать за его скачущей мыслию, за его быстрыми переходами от отчаяния к остротам и хохоту, от откровенного смеха к откровенным слезам. Она отставала, теряла связь, терялась… для нее были непонятны карикатурные профили печальных мыслей его.
Когда Энгельсон, после целого запаса каламбуров и шалостей, передразниваний, больше и больше монтируясь, делал целые драматические представления, от которых нельзя было не хохотать до упаду, она уходила с озлоблением из комнаты, ее оскорбляло «неприличное поведение его при посторонних». Он обыкновенно примечал это, и так как его нельзя было ничем остановить, когда он закусывал удила, то он вдвое дурачился и потом вальсировал к ней и спрашивал ее с горящими щеками и покрытый потом: «Ach, mein liber Gott, Alexandra Christianovna, war es denn nicht respektabel?»[759]759
Но, боже мой, Александра Христиановна, разве это не было прилично? (нем.). – Ред.
[Закрыть] Она плакала вдвое, он вдруг менялся, делался мрачен и morose[760]760
угрюм (франц.). – Ред.
[Закрыть], пил рюмку за рюмкой коньяк и уходил домой или просто засыпал на диване.
На другой день мне приходилось мирить, улаживать… и он так от души целовал ее руки и так смешно просил отпущение греха, что она сама иногда не могла удержаться и смеялась вместе с нами.
Надобно объяснить, в чем состояли эти представления, наносившие столько печали бедной Александре Христиановне. Комический талант Энгельсона был несомненен, огромен, до такой едкости никогда не доходил Левассор, разве Грассо в лучших своих созданиях да Горбунов в некоторых рассказах. К тому же половина была импровизирована, он добавлял, изменял, придерживаясь одной рамы. Если б он хотел развить в себе эту способность и привести ее в порядок, он наверное занял бы одно из первых мест в ряду злых комиков, но Энгельсон ничего не развил в себе и ничего не привел в порядок. Дикие и полные сил побеги талантов росли и глохли в неустоявшейся душе его – и от домашних тревог, отнимавших половину времени, и от хватанья за все на свете, от филологии и химии до политической экономии и философии. В этом смысле Энгельсон был чисто русский человек, несмотря на то что отец его был финляндского происхождения.
Представлял он все на свете – чиновников и барынь, попов и квартальных, но лучшие его представления относились к Николаю, которого он глубоко, задушевно, деятельно ненавидел. Он брал стул à la Napoléon, садился на него верхом и сурово подъезжал к выстроенному корпусу… кругом трясутся эполеты, шлемы, каски… это Николай на смотру; он сердится и, поворачивая лошадь, говорит корпусному командиру: «Скверно», корпусный с благоговением выслушивает, глядит вслед Николаю и потом, понижая голос и задыхаясь от бешенства, шепчет дивизионному генералу: «Вы, ваше превосходительство, кажется, заняты чем-то другим, а не службой, что за подлая дивизия, что за полковые командиры, я им покажу!»
Дивизионный генерал краснеет, краснеет и бросается на первого попавшегося полковника… Так от одного чина до другого, с неуловимо верными нюансами императорское «скверно» доходит до вахмистра, которого эскадронный командир ругает по-площадному я который, ничего не говоря, эфесом сабли тычет изо всей силы в бок флангового солдата, ничего не сделавшего.
Энгельсон представлял с поразительной верностью не только характеристику каждого чина, но все движения всадника, дергающего из бешенства свою лошадь и сердящегося на нее за то, что она не смирно стоит.
Другое представление было более мирного рода. Император Николай танцует французскую кадриль. Vis-à-vis с ним иностранный дипломат, по одну сторону фрунтовик-генерал, по другую – сановник из штатских. Это было своего рода оконченный chef d’œuvre. Для представления Энгельсон брал кого-нибудь из нас за даму. Цвет всего был Николай, самодержавно царствующий кадриль: сознательная твердость каждого шага, доблесть каждою движения, притом прощающий и милосердный взгляд на даму, который тотчас превращается в приказ генералу и в совет не забываться сановнику. Передать это словами невозможно. Генерал, который, вытянувшись и немножко скругля локти, с натянутым вниманием идет по темпам на приступ фигуры, под строгим наблюдением государя императора, и растерянный сановник, с подкашивающимися от страха ногами, с улыбкой и почти со слезою на глазах, – все это было представлено так, что человек, никогда не видавший Николая, мог совершенно основательно узнать, в чем состояла пытка царской кадрили и опасность высочайшего vis-à-vis. Я забыл сказать, что дипломат один танцевал с изученной небрежностью и с большим fini[761]761
совершенством (франц.). – Ред.
[Закрыть], скрывая то неловкое чувство беспокойства, которое ощущает самый храбрый человек с зажженной сигарой возле бочки с порохом.
Но из того, что это ломанье и кривлянье Энгельсона возмущало его жену, не следует, чтоб в ней самой было больше спетости и гармонии; совсем напротив, у нее в голове был действительный беспорядок, разрушавший всякий строй, всякую последовательность и делавший ее неуловимой. Я на ней на первой изучил, как мало можно взять логикой в споре с женщиной, особенно когда спор в практических сферах. В Энгельсоне неустройство напоминало беспорядок после пожара, после похорон, пожалуй, после преступления, а в ней – неприбранную комнату, в которой все разбросано зря: детские куклы, венчальное платье, молитвенник, роман Ж. Санд, туфли, цветы, тарелки. В ее полусознанных мыслях и полуподорванных верованиях, в притязаниях на невозможную свободу и в зависимости от привычных внешних цепей было что-то восьмилетнее, восьмнадцатилетнее, восьмидесятилетнее. Много раз говорил я это ей самой; и, странное дело, даже лицо ее преждевременно завяло, казалось старым от отсутствия части зубов и в то же время сохраняло какое-то ребяческое выражение.
Во внутреннем хаосе ее был кругом виноват Энгельсон.
Его жена была избалованным ребенком своей матери, которая не чаяла в ней души; за нее посватался, когда ей было лет восьмнадцать, пожилой, флегматический чиновник из шведов. В минуту досады и ребяческого каприза на мать она согласилась выйти за него. Ей хотелось сесть хозяйкой и быть своей госпожой.
Когда медовый месяц воли, визитов, нарядов прошел, новобрачной стало невыносимо скучно; муж, несмотря на то что тщательно сохранял респектабельность, возил ее в театр и делал чайные вечера, ей опротивел, она побилась с ним года три-четыре, устала и уехала к матери. Они развелись. Мать умерла, и она осталась одна, с здоровьем, преждевременно разрушенным в борьбе с нелепым браком, с пустотой, с голодом в сердце, с праздным умом, страдающая, печальная.
В это время Энгельсон был исключен из Лицея. Нервный, раздражительный, с страстной потребностью любви, с болезненным недоверием к себе, снедаемый самолюбием… Он познакомился с ней еще при жизни матери и сблизился после ее смерти. Мудрено было бы, если б он не влюбился в нее. Надолго ли или нет, но он должен был полюбить ее сильно. К этому вело все… и то, что она была женщина без мужа, вдова и не вдова, невеста и не невеста, и то, что она томилась чем-то, была влюблена в другого и мучилась своей любовью. Этот другой был энергический молодой человек, офицер и литератор, но отчаянный игрок. Они поссорились за эту неистовую страсть к игре, – он впоследствии застрелился.
Энгельсон не отходил от нее, он утешал ее, смешил, занимал. Это была первая и последняя любовь его. Ей хотелось учиться или, лучше, знать, не учась; он взялся быть ее ментором, – она просила книг.
Первая книга, которую Энгельсон ей дал, была «Das Wesen des Christentums»[762]762
«Сущность христианства» (нем.). – Ред.
[Закрыть] Фейербаха. Себя он сделал комментатором и ежедневно из-под ног своей Элоизы, не умевшей ступить на землю от китайских башмаков старого христианского воспитания, выдергивал скамейку, на которой она кой-как могла не потерять равновесия…
Освобождение от традиционной морали, сказал Гете, никогда не ведет к добру без укрепившейся мысли; действительно, один разум достоин сменять религию долга.
Энгельсон попробовал женщину, спавшую непробудным сном нравственной беспечности, убаюканную традициями и грезившую все, что грезит слегка христианская, слегка романтическая, слегка моральная, патриархальная душа, воспитать сразу, по методе английских нянек, которые кричащему от боли в животе ребенку наливают в рот рюмку водки. В ее незрелые, детские понятия он бросил разъедающий фермент, с которым мужчины редко умеют справиться, с которым он сам не справился, а только понял его.
Ошеломленная ниспровержением всех нравственных понятий, всех религиозных веровании и находя у самого Энгельсона одно сомнение, одно отрицание прежнего и одну иронию, она потеряла последний компас, последний руль и пошла, как пущенная в море лодка, без кормила, вертясь и блуждая. Баланс, выработанный самой жизнью, держащийся – как в маятнике противуположными пластинками – нелепостями, исключающими друг друга и держащимися на этом, – был нарушен.
Она бросилась на чтение с яростью, понимала, не понимая и примешивая к философии нянюшек философию Гегеля, к экономическим понятиям чопорного хозяйства – сентиментальный социализм. При всем этом здоровье шло хуже, скука, тоска не проходили, она чахла, томилась, смертельно хотела ехать за границу и боялась каких-то преследований и врагов.
После долгой борьбы, собравши все силы, Энгельсон сказал ей: – Вы хотите путешествовать, как вы поедете одни?.. Вам наделают бездну неприятностей, вы потеряетесь без друга, без защитника, который имел бы право вас защищать. Вы знаете, что за вас я отдам мою жизнь… отдайте мне вашу руку – я вас буду беречь, покоить, сторожить… я буду ваша мать, ваш отец, ваша нянька и муж только перед законом. Я буду с вами – близко вас…
Так говорил человек моложе тридцати лет, страстно любивший. Она была тронута и приняла его мужем безусловно. Через некоторое время они уехали в чужие края.
Таково было прошедшее моих новых знакомых. Когда Энгельсон все это рассказал мне, когда он горько жаловался, что брак этот загубил их обоих, и я сам видел, как они изнывали в каком-то нравственном угаре, который они преднамеренно вздували, я убедился, что несчастье их состоит в том, что они слишком мало знали друг друга прежде, слишком тесно придвинулись теперь, слишком свели всю жизнь на личный лиризм, слишком верят, что они – муж и жена. Если б они могли разъехаться… каждый вздохнул бы на свободе, успокоился бы, а может, и вновь расцвел бы. Время показало бы – в самом ли деле они так нужны друг для друга, во всяком случае горячка была бы прервана без катастрофы. Я не скрывал моего мнения от Энгельсона; он соглашался со мной, но все это был мираж; в сущности, у него не было силы ее оставить, у нее – броситься в море… они тайно хотели остаться при кануне этих решений, не приводя их в исполнение.
Мнение мое было слишком просто и здорово, чтоб быть верным в отношении к таким сложно патологическим субъектам и к таким больным нервам.
II
Тип, к которому принадлежал Энгельсон, был тогда для меня довольно нов. В начале сороковых годов я видел только его зачатки. Он развился в Петербурге под конец карьеры Белинского и сложился после меня до появления Чернышевского. Это тип петрашевцев и их друзей. Круг этот составляли люди молодые, даровитые, чрезвычайно умные и чрезвычайно образованные, но нервные, болезненные и поломанные. В их числе не было ни кричащих бездарностей, ни пишущих безграмотностей, это явления совсем другого времени, – но в них было что-то испорчено, повреждено.
Петрашевцы ринулись горячо и смело на деятельность и удивили всю Россию «Словарем иностранных слов»{806}. Наследники сильно возбужденной умственной деятельности сороковых годов, они прямо из немецкой философии шли в фалангу Фурье, в последователи Конта.
Окруженные дрянными и мелкими людьми, гордые вниманием полиции и сознанием своего превосходства при самом выходе из школы, они слишком дорого оценили свой отрицательный подвиг или, лучше, свой подвиг в возможности. Отсюда – безмерное самолюбие. Не то здоровое, молодое самолюбие, идущее юноше, мечтающему о великой будущности, идущее мужу в полной силе и в полной деятельности, не то, которое в былые времена заставляло людей совершать чудеса отваги, выносить цепи и смерть из желания славы, но, напротив, самолюбие болезненное, мешающее всякому делу огромностью притязаний, раздражительное, обидчивое, самонадеянное до дерзости и в то же время неуверенное в себе.
Между их запросом и оценкой ближних несоразмерность была велика. Общество не принимает векселей на будущее, а требует готовую работу за свое наличное признание. Труда и выдержки у них было мало, того и другого хватило только для пониманья, для усвоенья разработанного другими. Они хотели жатвы за намерение сеять и венков за то, что у них закромы были полны. «Обидное непризнание общества» их мучило и доводило до несправедливости к другим, до отчаяния и Fratzenhafftigkeit[763]763
дурачеств (нем.). – Ред.
[Закрыть].
На Энгельсоне я изучил разницу этого поколения с нашим{807}. Впоследствии я встречал много людей – не столько талантливых, не столько развитых – но с тем же видовым болезненным надломом по всем суставам.
Страшный грех лежит на николаевском царствовании – в этом нравственном умерщвлении плода, в этом душевредительстве детей. Дивиться надобно, как здоровые силы, сломавшись, все же уцелели. Кто не знает знаменитую инструкцию учителям кадетских корпусов? В Лицее было лучше, но ненависть Николая в последнее время налегла и на него. Вся система казенного воспитания состояла в внушении религии слепого повиновения, ведущей к власти, как к своей награде. Молодые чувства, лучистые по натуре, были грубо оттесняемы внутрь, заменяемы честолюбием и ревнивым, завистливым соревнованием. Что не погибло, вышло больное, сумасшедшее… Вместе с жгучим самолюбием прививалась какая-то обескураженность, сознание бессилия, усталь перед работой. Молодые люди становились ипохондриками, подозрительными, усталыми, не имея двадцати лет от роду. Они все были заражены страстью самонаблюдения, самоисследования, самообвинения, они тщательно поверяли свои психические явления и любили бесконечные исповеди и рассказы о нервных событиях своей жизни. Мне впоследствии случалось часто иметь на духу не только мужчин, но и женщин, принадлежавших к той же категории. Вглядываясь с участием в их покаяния, в их психические себябичевания, доходившие до клеветы на себя, я наконец убедился потом, что все это – одна из форм того же самолюбия. Стоило вместо возраженья и состраданья согласиться с кающимся, чтоб увидеть, как легко уязвляемы и как беспощадно мстительны эти Магдалины обоих полов. Вы перед ними, как христианский священник перед сильными мира сего, имеете только право торжественно отпускать грехи и молчать.
У этих нервных людей, чрезвычайно обидчивых, содрогавшихся, как мимоза, при всяком чуть неловком прикосновении, была, с своей стороны, непостижимая жесткость слова. Вообще, когда дело шло об отместке, выражения не мерились, – страшный эстетический недостаток, выражающий глубокое презрение к лицу и оскорбительную снисходительность к себе. Необузданность эта идет у нас из помещичьих домов, канцелярии и казарм, но как же она уцелела, развилась у нового поколения, перескакивая через наше? Это – психологическая задача.
В прежних студентских кружках бранились громко, спорили запальчиво и грубо, но в самой пущей брани кой-что оставалось вне битвы… Для наших нервных людей – энгельсоновского поколения – этого заветного места не существовало, они не считали нужным себя сдерживать; для пустой и мимолетной мести, для одержания верха в споре не щадили ничего, и я часто с ужасом и удивлением видел, как они, начиная с самого Энгельсона, бросали без малейшей жалости драгоценнейшие жемчужины в едкий раствор и плакали потом. С переменой нервного тока начинаются раскаяния, вымаливание прощенья у поруганного кумира. Небрезгливые, они выливали нечистоты в тот же сосуд, из которого пили.