Текст книги "Былое и думы. Части 1–5"
Автор книги: Александр Герцен
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 67 страниц)
– Позвольте мне откровенно сказать, что даже в сию минуту я не могу верить, чтоб не было другой причины моей ссылки. В тысяча восемьсот тридцать пятом году я был сослан по делу праздника, на котором вовсе не был; теперь я наказываюсь за слух, о котором говорил весь город. Странная судьба!
Бенкендорф поднял плечи и, разводя руками, как человек, исчерпавший все свои доводы, перебил мою речь:
– Я вам объявляю монаршую волю, а вы мне отвечаете рассуждениями. Что за польза будет из всего, что вы мне скажете и что я вам скажу – это потерянные слова. Переменить теперь ничего нельзя, что будет потом, долею зависит от вас. А так как вы напомнили об вашей первой истории, то я особенно рекомендую вам, чтоб не было третьей, – так легко в третий раз вы, наверно, не отделаетесь.
Бенкендорф благосклонно улыбнулся и отправился к просителям. Он очень мало говорил с ними, брал просьбу, бросал в нее взгляд, потом отдавал Дубельту, перерывая замечания просителей той же грациозно-снисходительной улыбкой. Месяцы целые эти люди обдумывали и приготовлялись к этому свиданию, от которого зависит честь, состояние, семья; сколько труда, усилий было употреблено ими прежде, чем их приняли, сколько раз стучались они в запертую дверь, отгоняемые жандармом или швейцаром! И как, должно быть, щемящи, велики нужды, которые привели их к начальнику тайной полиции; вероятно, предварительно были исчерпаны все законные пути, – а человек этот отделывается общими местами и, по всей вероятности, какой-нибудь столоначальник положит какое-нибудь решение, чтоб сдать дело в какую-нибудь другую канцелярию. И чем он так озабочен, куда торопится?
Когда Бенкендорф подошел к старику с медалями, тот стал на колени и вымолвил:
– Ваше сиятельство, взойдите в мое положение.
– Что за мерзость, – закричал граф, – вы позорите ваши медали! – И, полный благородного негодования, он прошел мимо, не взяв его просьбы. Старик тихо поднялся, его стеклянный взгляд выражал ужас и помешательство, нижняя губа дрожала, он что-то лепетал.
Как эти люди бесчеловечны, когда на них приходит каприз быть человечными!
Дубельт подошел к старику, взял просьбу и сказал:
– Зачем это вы, в самом деле? – Ну, давайте вашу просьбу, я пересмотрю.
Бенкендорф уехал к государю.
– Что же мне делать? – спросил я Дубельта.
– Выберите себе какой хотите город с министром внутренних дел, мы мешать не будем. Мы завтра все дело перешлем туда; я поздравляю вас, что так уладилось.
– Покорнейше вас благодарю!
От Бенкендорфа я поехал в министерство. Директор наш, как я сказал, принадлежал к тому типу немцев, которые имеют в себе что-то лемуровское, долговязое, нерасторопное, тянущееся. У них мозг действует медленно, не сразу схватывает и долго работает, чтоб дойти до какого-нибудь заключения. Рассказ мой, по несчастию, предупредил сообщение из III Отделения; он вовсе не ждал его и потому совершенно растерялся, говорил какие-то бессвязные вещи, сам заметил это и, чтоб поправиться, сказал мне] «Erlauben Sie mir deutsch zu sprechen»[250]250
Разрешите мне говорить по-немецки (нем.). – Ред.
[Закрыть]. Может, грамматически речь его и вышла правильнее на немецком языке, но яснее и определеннее она не стала. Я заметил очень хорошо, что в нем боролись два чувства: он понял всю несправедливость дела, но считал обязанностью директора оправдать действие правительства; при этом он не хотел передо мной показать себя варваром, да и не забывал вражду, которая постоянно царствовала между министерством и тайной полицией. Стало быть, задача сама по себе выразить весь этот сумбур была не легка. Он кончил признанием, что ничего не может сказать без министра, к которому и отправился.
Граф Строгонов позвал меня, расспросил дело, выслушал все внимательно и сказал мне в заключение:
Это чисто полицейская уловка, – ну, да хорошо, и я, с своей стороны, им отвечу.
Я, право, думал, что он сейчас отправится к государю и объяснит ему дело, но так далеко министры не ходят.
– Я получил, – продолжал он, – высочайшее повеление об вас, вот оно, вы видите, что мне предоставлено избрать место и употребить вас на службу. Куда вы хотите?
– В Тверь или в Новгород, – отвечал я.
– Разумеется… ну, а так как место зависит от меня и вам, вероятно, все равно, в который из этих городов я вас назначу, то я вам дам первую ваканцию советника губернского правления, то есть высшее место, которое вы по чину можете иметь. Шейте себе мундир с шитым воротником, – добавил он шутя.
Вот и отыгрался, только не в мою масть.
Через неделю Строгонов представил в сенат о назначении меня советником в Новгород.
А ведь пресмешно: сколько секретарей, асессоров, уездных и губернских чиновников домогались, долго, страстно, упорно домогались, чтоб получить это место; взятки были даны, святейшие обещания получены, – и вдруг министр, исполняя высочайшую волю и в то же время делая отместку тайной полиции, наказывал меня этим повышением, бросал человеку под ноги, для позолоты пилюли, это место – предмет пламенных желаний и самолюбивых грез, – человеку, который его брал с твердым намерением бросить при первой возможности.
От Строгонова я поехал к одной даме; об этом знакомстве следует сказать несколько слов.
Между рекомендательными письмами, которые мне дал мой отец, когда я ехал в Петербург, было одно, которое я десять раз брал в руки, перевертывал и прятал опять в стол, откладывая визит свой до другого дня. Письмо это было к семидесятилетней знатной, богатой даме; дружба ее с моим отцом шла с незапамятных времен; он познакомился с ней, когда она была при дворе Екатерины II, потом они встретились в Париже, вместе ездили туда и сюда, наконец оба приехали домой на отдых, лет тридцать тому назад.
Я вообще не любил важных людей, особенно женщин, да еще к тому же семидесятилетних; но отец мой спрашивал второй раз, был ли я у Ольги Александровны Жеребцовой, и я наконец решился проглотить эту пилюлю. Официант привел меня в довольно сумрачную гостиную, плохо убранную, как-то почерневшую, полинявшую; мебель, обивка – все сдало цвет, все стояло, видно, давно на этих местах. На меня пахнуло домом княжны Мещерской; старость не меньше юности протаптывает свои следы на всем окружающем. Самоотверженно ждал я появления хозяйки, приготовляясь к скучным вопросам, к глухоте, к кашлю, к обвинениям нового поколения, а может, и к моральным поучениям.
Минут через пять взошла твердым шагом высокая старуха, с строгим лицом, носившим следы большой красоты; в ее осанке, поступи и жестах выражались упрямая воля, резкий характер и резкий ум. Она проницательно осмотрела меня с головы до ног, подошла к дивану, отодвинула одним движением руки стол и сказала мне:
– Садитесь сюда на кресла, поближе ко мне, я ведь короткая приятельница с вашим отцом и люблю его.
Она развернула письмо и подала мне, говоря:
– Пожалуйста, прочтите мне, у меня болят глаза.
Письмо было писано по-французски, с разными комплиментами, с воспоминаниями и намеками. Она слушала, улыбаясь, и, когда я кончил, сказала:
– Ум-то у него не стареет, все тот же; он очень был любезен и очень костик[251]251
язвителен (от франц. caustigue). – Ред.
[Закрыть]. А что, теперь все сидит в комнате, в халате, представляет больного? Я два года тому назад проезжала Москвой, была тогда у вашего батюшки, насилу, говорит, могу принять, разрушаюсь, а потом разговорился и забыл свои болезни. Все баловство; он немного старше меня, года два-три, да и то есть ли, а вот я и женщина, а все еще на ногах. Да, да, много воды утекло с тех времен, о которых ваш отец поминает. Ну, подумайте, мы с ним были из первых танцоров. Англезы тогда были в моде; вот я с Иваном Алексеевичем, бывало, и танцуем у покойной императрицы; можете вы себе представить вашего батюшку в светло-голубом французском кафтане, в пудре и меня с фижмами и décolletée? С ним было очень приятно танцевать, il était bel homme[252]252
он был красавец мужчина (франц.). – Ред.
[Закрыть], он был лучше вас, – дайте-ка хорошенько на вас посмотреть, – да, точно, он был получше… Вы не сердитесь, в мои лета можно говорить правду. Да ведь вам и не до того, я думаю, ведь вы литератор, ученый. Ах, боже мой, кстати, расскажите мне, пожалуйста, что это с вами за гистория была? Батюшка ваш писал ко мне, когда вас послали в Вятку, я пробовала говорить с Блудовым – ничего не сделал. За что это вас услали, они ведь не говорят, все у них secret d’Etat[253]253
государственная тайна (франц.). – Ред.
[Закрыть].
В ее манере было столько простоты и искренности, что, вопреки ожиданию, мне было легко и свободно. Я отвечал полушутливо и полусерьезно и рассказал ей наше дело.
– Воюет с студентами, – заметила она, – все в голове одно – конспирации; ну, а те и рады подслуживаться; все пустяками занимаются. Людишки такие дрянные около него – откуда это он их набрал? – без роду и племени. Так видите, mon cher conspirateur[254]254
мой милый заговорщик (франц.). – Ред.
[Закрыть], что же вам было тогда – лет шестнадцать?
– Ровно двадцать один год, – отвечал я, смеясь от души ее полнейшему презрению к нашей политической деятельности, то есть к моей и Николаевой, – но зато я был старший.
– Четыре-пять студентов испугали, видите, tout le gouvernement[255]255
все правительство (франц.). – Ред.
[Закрыть] – срам какой.
Потолковавши в этом роде с полчаса, я встал, чтоб ехать.
– Постойте-ка, постойте-ка, – сказала мне Ольга Александровна еще более дружеским тоном, – я не кончила мою исповедь; а как это вы увезли свою невесту?
– Почему вы знаете?
– Э, батюшка, слухом свет полнится, – молодость, des passions[256]256
страсти (франц.). – Ред.
[Закрыть], я говорила тогда с вашим отцом, он еще сердился на вас; ну, да ведь умный человек, понял… благо, вы счастливо живете – чего еще? «Как же, говорит, приезжал в Москву против приказа, попался бы, ну, послали бы в крепость». Я ему на это и молвила: «Ну, да ведь не попался, так это надобно радоваться вам, а что пустяки городить да придумывать, что могло бы быть». – «Ну, вы всегда, – говорит он мне, – были отважны и жили очертя голову». – «А что же, батюшка, оканчиваю не хуже других век», – ответила я ему. А это что уж такое: без денег оставил молодых! На что это похоже! «Ну, говорит, пошлю, пошлю, не сердитесь». Познакомьте меня с вашей супругой-то – а?
Я поблагодарил ее и сказал, что я приехал покамест один.
– Где же вы остановились?
– У Демута.
– И там обедаете?
– Иногда там, иногда у Дюме.
– На что же это по трактирам-то, дорого стоит, да и так нехорошо женатому человеку. Если не скучно вам со старухой обедать – приходите-ка, а я, право, очень рада, что познакомилась с вами; спасибо вашему отцу, что прислал вас ко мне: вы очень интересный молодой человек, хорошо понимаете вещи, даром что молоды, вот мы с вами и потолкуем о том, о сем; а то, знаете, с этими куртизанами[257]257
царедворцами (от франц. courtisan). – Ред.
[Закрыть] скучно – все одно: об дворе да кому орден дали – все пустое.
Тьер в одном томе истории Консулата довольно подробно и довольно верно рассказал умерщвление Павла. В его рассказе два раза упомянута одна женщина, сестра последнего фаворита Екатерины, графа Зубова. Красавица собой, молодая вдова генерала, кажется, убитого во время войны, страстная и деятельная натура, избалованная положением, одаренная необыкновенным умом и мужским характером, она сделалась средоточием недовольных во время дикого и безумного царствования Павла. У нее собирались заговорщики, она подстрекала их, через нее шли сношения с английским посольством. Полиция Павла заподозрила ее наконец, и она, вовремя извещенная, может, самим Паленом, успела уехать за границу. Заговор был тогда готов, и она получила, танцуя на бале прусского короля, весть о том, что Павел убит. Вовсе не скрывая радости, она с восторгом объявила новость всем находившимся в зале. Это до того скандализировало прусского короля, что он велел ее выслать в двадцать четыре часа из Берлина.
Она поехала в Англию. Блестящая, избалованная придворной жизнью и снедаемая жаждой большого поприща, она является львицей первой величины в Лондоне и играет значительную роль в замкнутом и недоступном обществе английской аристократии. Принц Валлийский, то есть будущий король Георг IV, у ее ног, вскоре более… Пышно и шумно шли годы ее заграничного житья, но шли и срывали цветок за цветком.
Вместе с старостью началась для нее пустыня, удары судьбы, одиночество и грустная жизнь воспоминаний. Ее сын был убит под Бородиным, ее дочь умерла и оставила ей внучку, графиню Орлову. Старушка всякий год ездила в августе месяце из Петербурга в Можайск посетить могилу сына. Одиночество и несчастие не сломили ее сильного характера, а сделали его только угрюмее и угловатее. Точно дерево середь зимы, она сохранила линейный очерк своих ветвей, листья облетели, костливо зябли голые сучья, но тем яснее виднелся величавый рост, смелые размеры, и стержень, поседелый от инея, гордо и сумрачно выдерживал себя и не гнулся от всякого ветра и от всякой непогоды.
Ее длинная, полная движения жизнь, страшное богатство встреч, столкновений образовали в ней ее высокомерный, но далеко не лишенный печальной верности взгляд. У нее была своя философия, основанная на глубоком презрении к людям, которых она оставить все же не могла, по деятельному характеру.
– Вы их еще не знаете, – говаривала она мне, провожая киваньем головы разных толстых и худых сенаторов и генералов, – а уж я довольно на них насмотрелась, меня не так легко провести, как они думают; мне двадцати лет не было, когда брат был в пущем фавёре, императрица меня очень ласкала и очень любила. Так, поверите ли, старики, покрытые кавалериями, едва таскавшие ноги, наперерыв бросались в переднюю подать мне салоп или теплые башмаки. Государыня скончалась, и на другой день дом мой опустел, меня бегали, как заразы, знаете, при сумасшедшем-то – и те же самые персоны. Я шла своей дорогой, не нуждалась ни в ком и уехала за море. После моего возвращения бог посетил меня большими несчастиями, только я ни от кого участия не видала; были два-три старых приятеля, те, точно, и остались. Ну, пришло новое царствование, Орлов, видите, в силе, то есть я не знаю, насколько это правда… так думают, по крайней мере; знают, что он мой наследник, и внучка-то меня любит, ну, вот и пошла такая дружба – опять готовы подавать шубу и калоши. Ох! Знаю я их, да скучно иной раз одной сидеть, глаза болят, читать трудно, да и не всегда хочется, я их и пускаю, болтают всякий вздор, – развлечение, час, другой и пройдет…
Странная, оригинальная развалина другого века, окруженная выродившимся поколением на бесплодной и низкой почве петербургской придворной жизни. Она чувствовала себя выше его и была права. Если она делила сатурналии Екатерины и оргии Георга IV, то она же делила опасность заговорщиков при Павле.
Ее ошибка состояла не в презрении ничтожных людей, а в том, что она принимала произведения дворцового огорода за все наше поколение. При Екатерине двор и гвардия в самом деле обнимали все образованное в России; больше или меньше это продолжалось до 1812 года. С тех пор русское общество сделало страшные успехи; война вызвала к сознанию, сознание – к 14 декабря, общество внутри раздвоилось. Со стороны дворца остается не лучшее: казни и свирепые меры отдалили одних, новый тон отдалил других. Александр продолжал образованные традиции Екатерины; при Николае светски-аристократический тон заменяется сухим, формальным, дерзко деспотическим, с одной стороны, и беспрекословно покорным – с другой, смесь наполеоновской отрывистой и грубой манеры с чиновничьим бездушием. Новое общество, средоточие которого в Москве, быстро развилось.
Н. X. Кетчер.
Автолитография с рисунка К. А. Горбун
1846 г.
Государственный литературный музей.
Есть удивительная книга, которая поневоле приходит в голову, когда говоришь об Ольге Александровне, Это «Записки» княгини Дашковой, напечатанные лет двадцать тому назад в Лондоне. К этой книге приложены «Записки» двух сестер Вильмот, живших у Дашковой между 1805 и 1810 годами. Обе – ирландки, очень образованные и одаренные большим талантом наблюдения. Мне чрезвычайно хотелось бы, чтоб их письма и «Записки» были известны у нас{335}.
Сравнивая московское общество перед 1812 годом с тем, которое я оставил в 1847 году, сердце бьется от радости. Мы сделали страшный шаг вперед. Тогда было общество недовольных, то есть отставных, удаленных, отправленных на покой; теперь есть общество независимых. Тогдашние львы были капризные олигархи: граф А. Г. Орлов, Остерман – «общество теней», – как говорит miss Willmot[258]258
Мисс Вильмот.
[Закрыть], общество государственных людей, умерших в Петербурге лет пятнадцать тому назад и продолжавших пудриться, покрывать себя лентами и являться на обеды и пиры в Москве, будируя, важничая и не имея ни силы, ни смысла. Московские львы с 1825 года были: Пушкин, М. Орлов, Чаадаев, Ермолов. Тогда общество с подобострастием толпилось в доме графа Орлова, дамы «в чужих брильянтах», кавалеры не смея садиться без разрешения; перед ними графская дворня танцевала в маскарадных платьях. Сорок лет спустя я видел то же общество, толпившееся около кафедры одной из аудиторий Московского университета; дочери дам в чужих каменьях, сыновья людей, не смевших сесть, с страстным сочувствием следили за энергической, глубокой речью Грановского, отвечая взрывами рукоплесканий на каждое слово, глубоко потрясавшее сердца смелостью и благородством.
Вот этого-то общества, которое съезжалось со всех сторон Москвы и теснилось около трибуны, на которой молодой воин науки вел серьезную речь и пророчил былым, – этого общества не подозревала Жеребцова. Ольга Александровна была особенно добра и внимательна ко мне потому, что я был первый образчик мира, неизвестного ей; ее удивил мой язык и мои понятия. Она во мне оценила возникающие всходы другой России, не той, на которую весь свет падал из замерзших окон Зимнего дворца. Спасибо ей и за то!
Я мог бы написать целый том анекдотов, слышанных мною от Ольги Александровны: с кем и кем она ни была в сношениях, от графа д’Артуа и Сегюра до лорда Гренвиля и Каннинга, и притом она смотрела на всех независимо, по-своему и очень оригинально. Ограничусь одним небольшим, случаем, который постараюсь передать ее собственными словами.
Она жила на Морской. Раз как-то шел полк с музыкой по улице; Ольга Александровна подошла к окну и, глядя на солдат, сказала мне:
– У меня дача есть недалеко от Гатчины, летом иногда я езжу туда отдохнуть. Перед домом я велела сделать большой сквер, знаете, эдак на английский манер, покрытый дерном. В запрошлый год приезжаю я туда; представьте себе – часов в шесть утром слышу я страшный треск барабанов; лежу ни живая ни мертвая в постели; все ближе да ближе; звоню, прибежала моя калмычка. «Что, мать моя, это случилось? – спрашиваю я, – шум какой?» – «Да это, говорит, Михайла Павлович изволит солдат учить». – «Где это?» – «На нашем дворе». Понравился сквер – гладко и зелено. Представьте себе, дама, живет, старуха, больная! – а он в шесть часов в барабан. Ну, думаю, это – пустяки. «Позови дворецкого». Пришел дворецкий; я ему говорю: «Ты сейчас вели заложить тележку да поезжай в Петербург и найми сколько найдешь белорусов, да чтоб завтра и начали копать пруд». Ну, думаю, авось навального[259]259
морского (от франц. паvаl). – Ред.
[Закрыть] учения не дадут под моими окнами. Все это невоспитанные люди!
…Естественно, что я прямо от графа Строгонова поехал к Ольге Александровне и рассказал ей все случившееся.
– Господи, какие глупости, от часу не легче, – заметила она, выслушавши меня. – Как это можно с фамилией тащиться в ссылку из таких пустяков. Дайте я переговорю с Орловым, я редко его о чем-нибудь прошу, они все не любят этого; ну, да иной раз может же сделать что-нибудь. Побывайте-ка у меня денька через два, я вам ответ сообщу.
Через день утром она прислала за мной. Я застал у нее несколько человек гостей. Она была повязана белым батистовым платком вместо чепчика – это обыкновенно было признаком, что она не в духе, щурила глаза и не обращала почти никакого внимания на тайных советников и явных генералов, приходивших свидетельствовать свое почтение.
Один из гостей с предовольным видом вынул из кармана какую-то бумажку и, подавая ее Ольге Александровне, сказал:
– Я вам привез вчерашний рескрипт князю Петру Михайловичу{336}, может, вы не изволили еще читать?
Слышала ли она или нет, я не знаю, но только она взяла бумагу, развернула ее, надела очки, и морщась, с страшными усилиями прочла: «Кня-зь, Пе-тр Ми-хайло-вич!..»
– Что вы это мне даете?.. А?.. это не ко мне?
– Я вам докладывал-с, это рескрипт…
– Боже мой, у меня глаза болят, я не всегда могу читать письма, адресованные ко мне, а вы заставляете чужие письма читать.
– Позвольте, я прочту… я, право, не подумал.
– И, полноте, что трудиться понапрасну, какое мне дело до их переписки; доживаю кое-как последние дни, совсем не тем голова занята.
Господин улыбнулся, как улыбаются люди, попавшие впросак, и положил рескрипт в карман.
Видя, что Ольга Александровна в дурном расположении духа и в очень воинственном, гости один за другим откланялись. Когда мы остались одни, она сказала мне:
– Я просила вас сюда зайти, чтоб сказать вам, что я на старости лет дурой сделалась; наобещала вам, да ничего и не сделала; не спросясь броду-то и не надобно соваться в воду, знаете, по мужицкой пословице. Говорила вчера с Орловым об вашем деле, и не ждите ничего…
В это время официант доложил, что графиня Орлова приехала.
– Ну, это ничего, свои люди, сейчас доскажу.
Графиня, красивая женщина и еще в цвете лет, подошла к руке и осведомилась о здоровье, на что Ольга Александровна отвечала, что чувствует себя очень дурно, потом, назвавши меня, прибавила ей:
– Ну, сядь, сядь, друг мой. Что детки, здоровы?
– Здоровы.
– Ну, слава богу; извини меня, я вот рассказываю о вчерашнем. Так вот, видите, я говорю ее мужу-то: «Что бы тебе сказать государю, ну, как это пустяки такие делают?» Куда ты! руками и ногами уперся. «Это, говорит, по части Бенкендорфа; с ним, пожалуй, я переговорю, а докладывать государю не могу: он не любит, да у нас это и не заведено». – «Что же это за чудо, – говорю я ему, – поговорить с Бенкендорфом? Я это и сама умею. Да и он-то что уж из ума выжил, сам не знает, что делает, все актриски на уме, кажется, уж и не под лета волочиться; а тут какой-нибудь секретаришка у него делает доносы всякие, а он и подает. Что же он сделает? Нет, уж ты лучше, говорю, не срами себя, что же тебе просить Бенкендорфа, он же все и напакостил». – «У нас, говорит, уж так заведено», – и пошел мне тут рассказывать… Ну! вижу, что он просто боится идти к государю… «Что он у вас это, зверь, что ли, какой, что подойти страшно, и как же всякий день вы его пять раз видите?» – молвила я, да так и махнула рукой, – поди с ними толкуй. Посмотрите, – прибавила она, указывая мне на портрет Орлова, – экой бравый представлен какой, а боится слово сказать!
Вместо портрета я не мог удержаться, чтоб не посмотреть на графиню Орлову; положение ее было не из самых приятных. Она сидела, улыбаясь, и иногда взглядывала на меня, как бы говоря: «Лета имеют свои права, старушка раздражена»; но, встречая мой взгляд, не подтверждавший того, она делала вид, будто не замечает меня. В речь она не вступала, и это было очень умно, Ольгу Александровну унять было бы трудно, у старухи разгорелись щеки, она дала бы тяжелую сдачу. Надобно было прилечь и ждать, чтоб вихрь пронесся через голову.
– Ведь это, чай, у вас там, где вы это были, в этой в Вологде, писаря думают: «Граф Орлов – случайный человек, в силе»… Все это вздор, это подчиненные его небось распускают слух. Все они не имеют никакого влияния; они не так себя держат и не на такой ноге, чтоб иметь влияние… Вы уже меня простите, взялась не за свое дело; знаете, что я вам посоветую? Что вам в Новгород ездить! Поезжайте лучше в Одессу, подальше от них, и город почти иностранный, да и Воронцов, если не испортился, человек другого «режиму».
Доверие к Воронцову, который тогда был в Петербурге и всякий день ездил к Ольге Александровне, не вполне оправдалось; он хотел меня взять с собой в Одессу, если Бенкендорф изъявит согласие.
…Между тем прошли месяцы, прошла и зима; никто мне не напоминал об отъезде, меня забыли, и я уж перестал быть sur le qui vive[260]260
настороже (франц.). – Ред.
[Закрыть], особенно после следующей встречи. Вологодский военный губернатор Болговский был тогда в Петербурге, очень короткий знакомый моего отца, он довольно любил меня, и я бывал у него иногда. Он участвовал в убийстве Павла, будучи молодым семеновским офицером, и потом был замешан в непонятное и необъясненное дело Сперанского{337} в 1812 году. Он был тогда полковником в действующей армии, его вдруг арестовали, свезли в Петербург, потом сослали в Сибирь. Он не успел доехать до места, как Александр простил его, и он возвратился в свой полк. Раз весною прихожу я к нему; спиною к дверям в больших креслах сидел какой-то генерал, мне не было видно его лица, а только один серебряный эполет.
– Позвольте мне представить, – сказал Болговский, и тут я разглядел Дубельта.
– Я давно имею удовольствие пользоваться вниманием Леонтия Васильевича, – сказал я, улыбаясь.
– Вы скоро едете в Новгород? – спросил он меня.
– Я полагал, что мне надобно у вас спросить об этом.
– Ах, помилуйте, я совсем не думал напоминать вам, я вас просто так спросил. Мы вас передали с рук на руки графу Строгонову и не очень торопим, как видите; сверх того, такая законная причина, как болезнь вашей супруги… (Учтивейший в мире человек!)
Наконец, в начале июня я получил сенатский указ{338} об утверждении меня советником новгородского губернского правления. Граф Строгонов думал, что пора отправляться, и я явился около 1 июля в богом и св. Софией хранимый град Новгород и поселился на берегу Волхова, против самого того кургана, откуда волтерианцы XII столетия бросили в реку чудотворную статую Перуна.