Текст книги "Былое и думы. Части 1–5"
Автор книги: Александр Герцен
сообщить о нарушении
Текущая страница: 43 (всего у книги 67 страниц)
Сидонский, чтоб блеснуть своим мирским образованием, перед венчанием стал говорить о новых философских брошюрах, и, когда все было готово и дьячок подал ему епитрахиль, к которой он приложился и стал надевать, он, потупя взоры, сказал Боткину:
– Вы извините: обряды-с – я весьма хорошо знаю, что христианский ритуал сделал свое время, что…
– О, нет, нет! – прервал его Базиль голосом, полным участия и сострадания. – Христианство вечно – его сущность, его субстанция не может пройти.
Сидонский поблагодарил целомудренным взглядом «рыцарственного» антагониста, обратился к клиру и запел: «Благословен бог наш… и ныне, и присно, и во веки веков». – «Аминь!» – грянул клир, и дело пошло своим порядком, и Боткина в венце и Арманс в венце повел Сидонский круг аналоя… заставляя ликовать Исаию.
Из собора Базиль отправился с Арманс домой и, оставив ее там, явился на литературный вечер Краевского. Через два дня Белинский посадил молодых на пароход… Теперь-то, подумают, история, наверное, окончена.
Нисколько.
До Каттегата дело шло очень хорошо, но тут попался проклятый «Жак» Ж. Санда.
– Как ты думаешь о Жаке? – спросил Базиль Арманс, когда она кончила роман.
Арманс сказала свое мнение.
Базиль объявил ей, что оно совершенно ложно, что она оскорбляет своим суждением глубочайшие стороны его духа и что его миросозерцание не имеет ничего общего с ее.
Сангвиническая Арманс не хотела менять миросозерцания; так прошли оба Бельта.
Вышедши в Немецкое море, Боткин почувствовал себя больше дома и сделал еще раз опыт переменить миросозерцание, убедить Арманс – иначе взглянуть на Жака.
Умирающая от морской болезни, Арманс собрала последние силы и объявила, что мнения своего о Жаке она не переменит.
– Что же нас связывает после этого? – заметил сильно расходившийся Боткин.
– Ничего, – отвечала Арманс, – et si vous me cherchez querelle[396]396
и если вы хотите ссориться (франц.). – Ред.
[Закрыть], так лучше просто расстаться, как только коснемся земли.
– Вы решились? – говорил Боткин, петушась, – Вы предпочитаете?..
– Все на свете, чем жить с вами; вы несносный человек – слабый и тиран.
– Madam!
– Monsieur!
Она пошла в каюту; он остался на палубе. Арманс сдержала слово: из Гавра уехала к отцу… и через год возвратилась в Россию одна, и притом в Сибирь.
На этот раз, кажется, история этого перемежающегося брака кончилась.
А впрочем, Барер говорил же: «Только мертвые не возвращаются!»{532}
(Писано в 1857, Putney, Laurel House.)
Часть пятаяПариж-Италия-Париж
(1847–1852)
Начиная печатать еще часть «Былого и думы», я опять остановился перед отрывочностью рассказов, картин и, так сказать, подстрочных к ним рассуждений. Внешнего единства в них меньше, чем в первых частях. Спаять их в одно – я никак не мог. Выполняя промежутки, очень легко дать всему другой фон и другое освещение – тогдашняя истина пропадет. «Былое и думы» не историческая монография, а отражение истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге. Вот почему я решился оставить отрывочные главы, как они были, нанизавши их, как нанизывают картинки из мозаики в итальянских браслетах – все изображения относятся к одному предмету, но держатся вместе только оправой и колечками.
Для пополнения этой части необходимы, особенно относительно 1848 года, – мои «Письма из Франции и Италии»; я хотел взять из них несколько отрывков, но пришлось бы столько перепечатывать, что я не решился.
Многое, не взошедшее в «Полярную звезду», взошло в это издание – но всего я не могу еще передать читателям, по разным общим и личным причинам. Не за горами и то время, когда напечатаются не только выпущенные страницы и главы, но и целый том, самый дорогой для меня…
Женева, 29 июля 1866.
Париж. Итальянский бульвар.
Цветная литография.
1840-е годы.
Государственный музей изобразительных искусств.
Путь
Потерянный пасс. – Кенигсберг. – Собственноручный нос. – Приехали! – И уезжаем
…В Лауцагене прусские жандармы просили меня взойти в кордегардию. Старый сержант взял пассы, надел очки и с чрезвычайной отчетливостью стал вслух читать все, что не нужно: «Auf Befehl s. k. M. Nicolai des Ersten… allen und jeden, denen daran gelegen etc., etc… Unterzeichner Peroffski, Minister der Innern, Kammerherr, Senator und Ritter des Ordens St. Wladimir… Inhaber eines goldenen Degens mit der Inschrift für Tapferkeit»…[397]397
По указу е. и. в. Николая I… всем и каждому, кому ведать надлежит и т. д. и т. д. …Подписал Перовский, министр внутренних дел, камергер, сенатор и кавалер ордена св. Владимира… Обладатель золотого оружия с надписью «За храбрость» (нем.). – Ред.
[Закрыть]
Этот сержант, любивший чтение, напоминает мне другого. Между Террачино и Неаполем{533} неаполитанский карабинер четыре раза подходил к дилижансу, всякий раз требуя наши визы. Я показал ему неаполитанскую визу; ему этого и полкарлина было мало, он понес пассы в канцелярию и воротился минут через двадцать с требованием, чтоб я и мой товарищ шли к бригадиру. Бригадир, старый и пьяный унтер-офицер, довольно грубо спросил:
– Как ваша фамилия, откуда?
– Да это все тут написано.
– Нельзя прочесть.
Мы догадались, что грамота не была сильною стороной бригадира.
– По какому закону, – сказал мой товарищ, – обязаны мы вам читать наши пассы; мы обязаны их иметь и показывать, а не диктовать, мало ли что я сам продиктую.
– Accidénti! – пробормотал старик, – va ben, va ben![398]398
Черт возьми!.. ладно уж, ладно! (итал.) – Ред.
[Закрыть] – и отдал наши виды, не записывая.
Ученый жандарм в Лауцагене был не того разбора; прочитав три раза в трех пассах все ордена Перовского до пряжки за беспорочную службу, он спросил меня:
– Вы-то, Euer Hochwohlgeboren[399]399
Ваше высокоблагородие (нем.). – Ред.
[Закрыть], кто такое?
Я вытаращил глаза, не понимая, что он хочет от меня.
– Fräulein Maria Ern, Fräulein Maria Korsch, Frau Haag, – всё женщины, тут нет ни одного мужского вида.
Посмотрел я: действительно, тут были только пассы моей матери и двух наших знакомых, ехавших с нами, – у меня мороз пробежал по коже.
– Меня без вида не пропустили бы в Таурогене.
– Bereits so[400]400
Так-то так (нем.). – Ред.
[Закрыть], только дальше-то ехать нельзя.
– Что же мне делать?
– Вероятно, вы забыли в кордегардии, я вам велю заложить санки, съездите сами, а ваши пока погреются у нас. – Heh! Kerl, lass er mal den Braunen anspannen[401]401
Эй! малый, пусть запрягут гнедого (нем.). – Ред.
[Закрыть].
Я не могу без смеха вспомнить этот глупый случай, именно потому, что я совершенно смутился от него. Потеря этого паспорта, о котором я несколько лет мечтал, о котором два года хлопотал, в минуту переезда за границу, поразила меня. Я был уверен, что я его положил в карман, стало, я его выронил, – где же искать? Его занесло снегом… надобно просить новый, писать в Ригу, может, ехать самому; а тут сделают доклад, догадаются, что я к минеральным водам еду в январе. Словом, я уже чувствовал себя в Петербурге, образы Кокошкина и Сахтынского, Дубельта и Николая бродили в голове. Вот тебе и путешествие, вот и Париж, свобода книгопечатания, камеры и театры… опять увижу я министерских чиновников, квартальных и всяких других надзирателей, городовых с двумя блестящими пуговицами на спине, которыми они смотрят назад… и прежде всего увижу опять небольшого сморщившегося солдата в тяжелом кивере, на котором написано таинственное «4», обмерзлую казацкую лошадь. Хоть бы кормилицу-то мне застать еще в «Тавроге»{534}, как она говорила.
Между тем заложили большую печальную и угловатую лошадь в крошечные санки. Я сел с почтальоном в военной шинели и ботфортах, почтальон классически хлопнул классическим бичом – как вдруг ученый сержант выбежал в сени в одних панталонах и закричал:
– Hall! Hall! Da ist der vermaledeite Pass[402]402
Стой! Стой! Вот проклятый паспорт (нем.). – Ред.
[Закрыть], – и он его держал развернутым в руках.
Спазматический смех овладел мною.
– Что же вы это со мной делаете? Где вы нашли?
– Посмотрите, – сказал он, – ваш русский сержант положил лист в лист, кто же его там знал, я не догадался повернуть листа…
А ведь прочитал три раза: «Es ergehet deshalb an alle hohe Mächte, und an alle und jeder, welchen Standes und welcher Würde sie auch sein mögen…»[403]403
«По сему надлежит всем высоким державам и всем и каждому, какого чина и звания они ни были бы…» (нем.) – Ред.
[Закрыть]
…«В Кенигсберг я приехал усталый от дороги, от забот, от многого. Выспавшись в пуховой пропасти, я на другой день пошел посмотреть город: на дворе был теплый зимний день»[404]404
«Письма из Франции и Италии». Письмо I.
[Закрыть], хозяин гостиницы предложил проехаться в санях, лошади были с бубенчиками и колокольчиками, с страусовыми перьями на голове… и мы были веселы, тяжелая плита была снята с груди, неприятное чувство страха, щемящее чувство подозрения – отлетели. В окне книжной лавки были выставлены карикатуры на Николая, я тотчас бросился купить целый запас. Вечером я был в небольшом, грязном и плохом театре, но я и оттуда возвратился взволнованным не актерами, а публикой, состоявшей большей частью из работников и молодых людей; в антрактах все говорили громко и свободно, все надевали шляпы (чрезвычайно важная вещь, – столько же, сколько право бороду не брить и проч.). Эта развязность, этот элемент более ясный и живой, поражает русского при переезде за границу. Петербургское правительство еще до того грубо и не обтерлось, до того – только деспотизм, что любит наводить страх, хочет, чтоб перед ним все дрожало, словом, хочет не только власти, но сценической постановки ее. Идеал общественного порядка для петербургских царей – передняя и казармы.
…Когда мы поехали в Берлин, я сел в кабриолет; возле меня уселся какой-то закутанный господин; дело было вечером, я не мог его путем разглядеть. Узнав, что я русский, он начал меня расспрашивать о строгости полиции, о паспортах – я, разумеется, рассказал ему все, что знал. Потом зашла речь о Пруссии, он восхвалял бескорыстие прусских чиновников, превосходство администрации, хвалил короля и, в заключение, сильно напал на познанских поляков за то, что они нехорошие немцы. Меня это удивило, я ему возражал, сказал прямо, что я совсем не делю его мнения, и потом замолчал.
Между тем рассвело; тут только я заметил, что мой сосед-консерватор говорил в нос вовсе не от простуды, а оттого, что у него его не было, по крайней мере, недоставало самой видной части. Отт, вероятно, заметил, что открытие это не принесло мне особенного удовольствия, и потому счел нужным рассказать мне, вроде извинения, историю о потере носа и его восстановлении. Первая часть была сбивчива – но вторая очень подробна: ему сам Диффенбах вырезал из руки новый нос, рука была привязана шесть недель к лицу; «Majestät»[405]405
его величество (нем.). – Ред.
[Закрыть] приезжал в больницу посмотреть, высочайше удивился и одобрил.
По-видимому, Диффенбах был тогда занят чем-то другим и нос ему вырезал прескверный. Но вскоре я открыл, что собственноручный нос был наименьшим из его недостатков.
Переезд наш из Кенигсберга в Берлин был труднее всего путешествия. У нас взялось откуда-то поверье, что прусские почты хорошо устроены, – это все вздор. Почтовая езда хороша только во Франции, в Швейцарии да в Англии. В Англии почтовые кареты до того хорошо устроены, лошади так изящны и кучера так ловки, что можно ездить из удовольствия. Самые длинные станции карета несется во весь опор; горы, съезды – все равно. Теперь благодаря железным дорогам вопрос этот становится историческим, но тогда мы испытали немецкие почты с их клячами, хуже которых нет ничего на свете, разве одни немецкие почтальоны.
Дорога от Кенигсберга до Берлина очень длинна; мы взяли семь мест в дилижансе и отправились. На первой станции кондуктор объявил, чтобы мы брали наши пожитки и садились в другой дилижанс, благоразумно предупреждая, что за целость вещей он не отвечает. Я ему заметил, что в Кенигсберге я спрашивал и мне сказали, что места останутся; кондуктор ссылался на снег и на необходимость взять дилижанс на полозьях; против этого нечего было сказать. Мы начали перегружаться с детьми и с пожитками ночью, в мокром снегу. На следующей станции та же история, и кондуктор уже не давал себе труда объяснять перемену экипажа. Так мы проехали с полдороги, тут он объявил нам очень просто, что «нам дадут только пять мест».
– Как пять? вот мой билет.
– Мест больше нет.
Я стал спорить; в почтовом доме отворилось с треском окно, и седая голова с усами грубо спросила, о чем спор. Кондуктор сказал, что я требую семь мест, а у него их только пять; я прибавил, что у меня билет и расписка в получении денег за семь мест. Голова, не обращаясь ко мне, дерзким, раздавленным русско-немецко-военным голосом сказала кондуктору:
– Ну, не хочет этот господин пяти мест, так бросай пожитки долой, пусть ждет, когда будут семь пустых мест.
После этого почтенный почтмейстер, которого кондуктор называл «Herr Major» и которого фамилия была Шверин, захлопнул окно. Обсудив дело, мы, как русские, решились ехать. Бенвенуто Челлини, как итальянец, в подобном случае выстрелил бы из пистолета и убил почтмейстера.
Мой сосед, исправленный Диффенбахом, в это время был в трактире; когда он вскарабкался на свое место и мы поехали, я рассказал ему историю. Он был выпивши и, следственно, в благодушном расположении; он принял глубочайшее участие и просил меня дать ему в Берлин записку.
– Вы почтовый чиновник? – спросил я.
– Нет, – отвечал он, еще больше в нос, – но это все равно… я… видите… как это здесь называется – служу в центральной полиции.
Это открытие было для меня еще неприятнее собственноручного носа.
Первый человек, с которым я либеральничал в Европе, был шпион, зато он не был последний.
…Берлин, Кельн, Бельгия – все это быстро прореяло перед глазами; мы смотрели на все полурассеянно, мимоходом; мы торопились доехать и доехали наконец.
…Я отворил старинное, тяжелое окно в Hôtel du Rhin; передо мной стояла колонна —
…с куклою чугунной{535}
Под шляпой, с пасмурным челом,
С руками, сжатыми крестом.
Итак, я действительно в Париже, не во сне, а наяву: ведь это Вандомская колонна и rue de la Paix.
В Париже – едва ли в этом слове звучало для меня меньше, чем в слове «Москва». Об этой минуте я мечтал с детства. Дайте же взглянуть на Hôtel de Ville, на café Foy в Пале-Рояле, где Камил Демулен сорвал зеленый лист и прикрепил его к шляпе, вместо кокарды, с криком: «à la Bastille!»
Дома я не мог остаться; я оделся и пошел бродить зря… искать Бакунина, Сазонова… Вот rue St.-Honoré, Елисейские поля – все эти имена, сроднившиеся с давних лет… да вот и сам Бакунин…
Его я встретил на углу какой-то улицы; он шел с тремя знакомыми и, точно в Москве, проповедовал им что-то, беспрестанно останавливаясь и махая сигареткой. На этот раз проповедь осталась без заключения: я ее перервал и пошел вместе с ним удивлять Сазонова моим приездом.
Я был вне себя от радости!
На ней я здесь и остановлюсь.
Париж еще раз описывать не стану. Начальное знакомство с европейской жизнию, торжественная прогулка по Италии, вспрянувшей от сна, революция у подножия Везувия, революция перед церковью св. Петра и, наконец, громовая весть о 24 феврале, – все это рассказано в моих «Письмах из Франции и Италии». Мне не передать теперь с прежней живостью впечатления, полустертые и задвинутые другими. Они составляют необходимую часть моих «Записок», – что же вообще письма, как не записки о коротком времени?
Медовый месяц республики
Англичанин в меховой куртке. – Герцог де Ноаль. – Свобода и ее бюст в Марсели. – Аббат Сибур и Всемирная республика в Авиньоне
…«Завтра мы едем в Париж, я оставлю Рим оживленным, взволнованным. Что-то будет из всего этого? Прочно ли все это? Небо не без туч, временами веет холодный ветер из могильных склепов, нанося запах трупа, запах прошедшего; историческая трамонтана[407]407
северный ветер (от итал. tramontano). – Ред.
[Закрыть] сильна – но что бы ни было, благодарность Риму за пять месяцев, которые я в нем провел. Что прочувствовано, то останется в душе – и совершенно всего не сдует же реакция».
Вот что я писал в конце апреля 1848 года{536}, сидя у окна на via del Corso и глядя на «Народную» площадь, на которой я так много видел и так много чувствовал.
Я ехал из Италии влюбленный в нее, мне жаль было ее – там встретил я не только великие события, но и первых симпатичных мне людей – а все-таки ехал. Мне казалось изменой всем моим убеждениям не быть в Париже, когда в нем республика. Сомнения видны в приведенных строках, но вера брала верх, и я с внутренним удовольствием смотрел в Чивите на печать консульской визы, на которой были вырезаны грозные слова «République Française», – я и не подумал, что именно потому Франция и не республика, что надо визу!
Мы ехали на почтовом пароходе. Общество было довольно большое и, как всегда, разнообразно составленное: тут были путешественники из Александрии, Смирны, Мальты. С Ливорно начиная, поднялся страшный весенний ветер: он гнал пароход с неимоверной быстротою и с невыносимой качкой; через два-три часа палуба покрылась больными дамами, мало-помалу слегли и мужчины, исключая одного седого старичка-француза, англичанина в меховой куртке и меховой шапке из Канады и меня. Каюты были тоже наполнены больными, и одной духоты и жара в них было достаточно, чтоб заболеть; мы трое ночью сидели посередине палубы на чемоданах, покрывшись шинелями и рельверагами, под завыванье ветра и плеск волн, заливавших иногда переднюю часть палубы. Англичанина я знал: в прошедшем году мы ехали с ним на одном пароходе из Генуи в Чивита-Веккию{537}. Случилось, что мы обедали только двое; он весь обед ничего не говорил, но за десертом, смягченный марсалой и видя, что и я, с своей стороны, не намерен вступать в разговор, он подал мне сигару и сказал, что «сигары свои он сам привез из Гаваны». Потом мы разговорились с ним; он был в Южной Америке, в Калифорнии и говорил, что много раз собирался съездить в Петербург и в Москву, но не поедет, пока не будет правильного сообщения и прямого между Лондоном и Петербургом[408]408
Теперь оно есть.
[Закрыть].
– Вы в Рим? – спросил я его, подъезжая к Чивите.
– Не знаю, – отвечал он.
Я замолчал, полагая, что он принял мой вопрос за нескромный; но он тотчас добавил:
– Это зависит от того, как климат мне понравится в Чивите. А вы остаетесь здесь?
– Да. Пароход пойдет завтра.
Я тогда еще очень мало знал англичан и потому едва мог скрыть смех – и совсем не мог, когда на другой день, гуляя перед отелем, встретил его в той же меховой куртке, с портфелью, зрительной трубкой, маленьким несессерчиком, шествующего перед слугой, навьюченным чемоданом и всяким добром.
– Я в Неаполь, – сказал он, поравнявшись.
– Что же климат, не понравился?
– Скверный.
Я забыл сказать, что в первый проезд он лежал в каюте на койке, которая была непосредственно над моей; в продолжение ночи он раза три чуть не убил меня: то страхом, то ногами; в каюте была смертная жара, он несколько раз ходил пить коньяк с водой и всякий раз, сходя или входя, наступал на меня и громко кричал, испугавшись:
– Oh – beg pardon – j’ai avais soif.
– Pas de mal[409]409
О – прошу прощения – у меня была жажда (искаж. франц.). – Ничего (франц.) Ред.
[Закрыть]
С ним, стало, в этот путь мы встретились как старые знакомые; он с величайшей похвалой отозвался о том, что я не подвержен морской болезни, и подал мне свои гаванские сигары. Совершенно естественно, что через минуту разговор зашел о февральской революции. Англичанин, разумеется, смотрел на революцию в Европе как на интересное зрелище, как на источник новых и любопытных наблюдений и ощущений и рассказывал о революции в Новоколумбийской республике{538}.
Француз принимал иное участие в этих делах… с ним через пять минут у меня завязался спор; он отвечал уклончиво, умно, не уступая, впрочем, ничего, и с чрезвычайной учтивостью. Я защищал республику и революцию. Старик, не нападая прямо на нее, стоял за исторические формы, как единственно прочные, народные и способные удовлетворить и справедливому прогрессу, и необходимой оседлости.
– Вы не можете себе представить, – сказал я ему шутя, – какое оригинальное наслаждение вы доставляете мне вашими недомолвками. Я лет пятнадцать говорил так о монархии, как вы говорите о республике. Роли переменились: я, защищая республику, – консерватор, а вы, защищая легитимистскую монархию, – perturbateur de l’ordre publique[410]410
возмутитель общественного порядка (франц.). – Ред.
[Закрыть].
Старик и англичанин расхохотались. К нам подошел еще один тощий, высокий господин, которого нос обессмертил «Шаривари» и Филиппон, – граф д’Аргу («Шаривари» говорил, что его дочь потому не выходит замуж, чтоб не подписываться: «такая-то, née d’Argout»[411]411
рожденная д’Аргу; игра слов: née – урожденная, nez – нос (франц.). – Ред.
[Закрыть]). Он вступил в разговор, с уважением обращался со стариком, но на меня смотрел с некоторым удивлением, близким к отвращению; я заметил это и стал говорить на четыре градуса краснее.
– Это презамечательная вещь, – сказал мне седой старик. – Вы не первый русский, которого я встречаю с таким образом мыслей. Вы, русские, или совершеннейшие рабы царские, или – passez-moi le mot[412]412
простите мне это слово (франц.). – Ред.
[Закрыть] – анархисты. А из этого следствие то, что вы еще долго не будете свободными[413]413
Суждение это я слышал потом раз десять.
[Закрыть].
В этом роде продолжался наш политический разговор.
Когда мы подъезжали к Марсели и все стали суетиться о пожитках, я подошел к старику и, подавая ему свою карточку, сказал, что мне приятно думать, что спор наш под морскую качку не оставил неприятных следов. Старик очень мило простился со мной, поострил еще что-то насчет республиканцев, которых я наконец увижу поближе, и подал мне свою карточку. Это был герцог де Ноаль, родственник Бурбонов и один из главных советников Генриха V{539}.
Случай этот, весьма неважный, я рассказал для пользы и поучения наших герцогов первых трех классов. Будь на месте Ноаля какой-нибудь сенатор или тайный советник, он просто принял бы мои слова за дерзость по службе и послал бы за капитаном корабля.
Один русский министр в 1850 г.[414]414
Знаменитый Виктор Панин.
[Закрыть] с своей семьей сидел на пароходе в карете, чтоб не быть в соприкосновении с пассажирами из обыкновенных смертных. Можете ли вы себе представить что-нибудь смешнее, как сидеть в отложенной карете… да еще на море, да еще имея двойной рост.
Надменность наших сановников происходит вовсе не из аристократизма, – барство выводится; это чувство ливрейных, пудреных слуг в больших домах, чрезвычайно подлых в одну сторону, чрезвычайно дерзких – в другую. Аристократ – лицо, а наши – верные слуги престола – вовсе не имеют личности; они похожи на павловские медали с надписью: «Не нам, не нам, а имени твоему»{540}. К этому ведет целое воспитание: солдат думает, что его только потому нельзя бить палками, что у него аннинский крест, станционный смотритель ставит между ладонью путешественника и своей щекой офицерское звание, обиженный чиновник указывает на Станислава или Владимира – «не собой, не собой… а чином своим!»
Выходя из парохода в Марсели{541}, я встретил большую процессию Национальной гвардии, которая несла в Hôtel de Ville бюст свободы, то есть женщину с огромными кудрями в фригийской шапке. С криком: «Vive la République!»[415]415
«Да здравствует республика!» (франц.) – Ред.
[Закрыть] шли тысячи вооруженных граждан, и в том числе работники в блузах, взошедшие в состав Национальной гвардии после 24 февраля. Разумеется, что и я пошел за ними. Когда процессия подошла к Hôtel de Ville, генерал, мэр и комиссар Временного правительства Демосфен Оливье{542} вышли в сени. Демосфен, как следовало ожидать по его имени, приготовился произнести речь. Около него сделали большой круг; толпа, разумеется, двигалась вперед, Национальная гвардия ее осаживала назад; толпа не слушалась; это оскорбило вооруженных блузников, они опустили ружья и, повернувшись, стали давить прикладами носки людей, стоящих впереди; граждане «единой и нераздельной республики» попятились…
Дело это тем больше удивило меня, что я еще весь был под влиянием итальянских и, в особенности, римских нравов, где гордое чувство личного достоинства и телесной неприкосновенности развито в каждом человеке, не только в факино[416]416
носильщике (от итал. facchino). – Ред.
[Закрыть], в почтальоне, но и в нищем, который протягивает руку. В Романье{543} на эту дерзость отвечали бы двадцатью «колтелатами»[417]417
ударами ножа (от итал. coltellata). – Ред.
[Закрыть]. Французы попятились – может, у них были мозоли?
Случай этот неприятно подействовал на меня; к тому же, пришедши в hôtel, я прочел в газетах руанскую историю{544}. Что же это значит, неужели герцог Ноаль прав?
Но когда человек хочет верить, его веру трудно искоренить, и, не доезжая до Авиньона, я забыл марсельские приклады и руанские штыки.
В дилижансе с нами сел дородный, осанистый аббат, средних лет и приятной наружности. Сначала он ради приличия принялся за молитвенник, но вскоре, чтоб не дремать, он положил его в карман и начал мило и умно разговаривать, с классической правильностью языка Портройяля и Сорбонны{545}, с цитатами и целомудренными остротами.
Действительно, одни французы умеют разговаривать. Немцы признаются в любви, поверяют тайны, поучают или ругаются. В Англии оттого и любят рауты, что тут не до разговора… толпа, нет места, все толкутся и толкаются, никто никого не знает; если же соберется маленькое общество, сейчас скверная музыка, фальшивое пение, скучные маленькие игры, или гости и хозяева с необычайной тягостью волочат разговор, останавливаясь, задыхаясь и напоминая несчастных лошадей, которые, выбившись из сил, тянут против течения по бечевнику нагруженную барку.
Мне хотелось подразнить аббата республикой и не удалось. Он был доволен свободой без излишеств, главное, без крови и войны, и считал Ламартина великим человеком, чем-то вроде Перикла.
– И Сафо, – добавил я, не вступая, впрочем, в спор и благодарный за то, что он не говорил ни слова о религии. Так, болтая, доехали мы до Авиньона часов в одиннадцать вечера.
– Позвольте мне, – сказал я аббату, наливая ему за ужином вино, – предложить довольно редкий тост: за республику et pour les hommes de l’église qui sont républicains![418]418
и за духовных лиц – республиканцев! (франц.) – Ред.
[Закрыть]
Аббат встал и заключил несколько цицероновских фраз словами: «A la République future en Russie!»[419]419
«За будущую республику в России!» (франц.) – Ред.
[Закрыть]
«A la République universelle!»[420]420
«За всемирную республику!» (франц.) – Ред.
[Закрыть] – закричал кондуктор дилижанса и человека три, сидевших за столом. Мы чокнулись.
Католический поп, два-три сидельца, кондуктор и русские – как же не всеобщая республика?
А ведь весело было!
– Куда вы? – спросил я аббата, усаживаясь снова в дилижанс и попросив его пастырского благословения на курение сигары.
– В Париж, – отвечал он, – я избран в Национальное собрание; я буду очень рад видеть вас у себя – вот мой адрес.
Это был аббат Сибур, doyen[421]421
настоятель (франц.). – Ред.
[Закрыть] чего-то, брат парижского архиерея.
…Через две недели наступало 15 мая{546}, этот грозный ритурнель, за которым шли страшные Июньские дни. Тут все принадлежит не моей биографии – а биографии рода человеческого…
Об этих днях я много писал.{547}
Я мог бы тут кончить, как старый капитан в старой песне:
Но с этих-то проклятых дней и начинается последняя часть моей жизни.