Текст книги "Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 1"
Автор книги: Александр Солженицын
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 60 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]
Жизнь Винавера. – Растянувшиеся похороны 1-й Думы. – Ответ Шингарёву и Струве.
Максим Моисеевич Винавер окончил гимназию и университет в Варшаве, но адвокатскую практику начал почти сразу в Петербурге, в конце 80-х годов. Юриспруденцию он избрал отчасти потому, что еврею в России эта карьера была менее затруднена, отчасти к тому вели его многие качества: владение ораторским искусством, до афоризмов, умение говорить увлечённо, аргументировать богато, сильный юридический диагноз, аналитический ум, чутьё к настроению зала и суда. Он не занимался криминальными, ни политическими делами, избрал цивилистику – область, наиболее свободную от государственных интересов, имел хорошую практику, стал очень известен, – и сам искренно любил судебную систему Александра II. Легко прославиться на защите уголовной – тут реакция прессы, публики, а знаменитость цивилиста достигается трудно: его могут оценить только судьи да коллеги. Первые же работы его похвалил сам Пассовер. Как еврея, Винавера долго не пускали в звание присяжного поверенного, всё держали в «помощниках», – но и он умел отыграться на Сенате: так выступить там, что сенаторы немели. А ещё и – много юридических разборов вышло из-под его пера.
Но перо-то – перо влекло его и дальше! Он осознал, что истинное его призвание – не юрист, а литератор. Юриспруденцией был насыщен ум его, но не чувства, – чувства влекли его в литературу. И он стал издавать также и очерки лиц, встречаемых на жизненном пути, затем – и крупнейших событий, в которых привелось ему участвовать. Эти книги самому ему доставили высокое наслаждение.
Однако сердце далеко не насыщалось и этой деятельностью. Не меньше душевных сил и энергии ему удалось за десятилетия отдать еврейскому движению. Ещё в начале 90-х годов он вошёл в кружок петербургской молодой еврейской интеллигенции, собиравшей сопротивление надвигающимся тёмным силам. Винавер преобразовал «Общество для распространения просвещения между евреями России», возглавил его историко-этнографическую комиссию – духовный центр, где вырабатывалось национальное самосознание и обреталась бодрящая вера в неиссякаемые силы еврейства. Прикосновение к еврейской старине было для этой молодёжи, как для Антея прикосновение к матери-земле. Начав свою деятельность хмурыми и вялыми – они вышли из неё крепкими и ясными. На рубеже века Винавер уже оказался в центре борьбы с еврейским безправием и погромной агитацией. В Петербурге они создали «Бюро защиты» евреев: «Мы должны сохранять активное настроение. Мы только начинаем проявлять свою политическую силу. Мы, наконец, нашли арену для действия! Мы организуем борцов». Линия Винавера была: ни в коем случае не усваивать пунктов от отдельных политических партий, русское еврейство должно быть сплочённым. «Теперь – единственный момент, когда в наших руках быть может решение нашей судьбы!» Главным орудием защиты они наметили прессу – в России и заграничную: активно привлекать общественное мнение на Западе, а к нему русское правительство всегда прислушивается. После кишинёвского погрома 1903 года этот род их деятельности усилился, а с 1906 был создан в Париже и специальный орган печати о положении русских евреев.
Но и как адвокат выступал Винавер. В Вильне организовал защиту Блондеса, обвинённого в убийстве прислуги с ритуальной целью, – и выиграл процесс. А по гомельскому погрому впервые выступил в уголовном процессе истцом от имени евреев – что вызвало сенсацию среди евреев России. Там же он произвёл и демонстрацию: объявил ведение суда пристрастным – и увёл с процесса всех адвокатов, защищавших евреев. Это выступление в Гомеле в октябре 1904 создало ему такую популярность в еврейских массах, что он стал практически их всероссийским вождём, в марте 1905 в Вильне председательствовал на съезде всех еврейских партий и групп и возглавил «Союз полноправия еврейского народа». До Пятого года он не вёл общеполитической борьбы, придерживался чисто еврейской. Но тут у него произошёл раскол с сионистами, большинство ушло туда, а демократ Винавер возглавил лишь антисионистов. Роль еврейского вождя миновала его. Тут он вступил в кадетскую партию и быстро выдвинулся в ней.
В ноябре 1905 он в составе делегации евреев посетил Витте с требованием уравнения в правах. Витте отвечал: чтобы он мог поднять этот вопрос – евреи должны усвоить себе совсем иное поведение, нежели которому следовали до сих пор, а именно отказаться от участия в общей политической распре: «Не ваше дело учить нас революции, предоставьте это всё русским по крови, заботьтесь о себе». И некоторые члены делегации согласились, но Винавер пылко ответил, что как раз теперь-то и наступил момент, когда Россия добудет все свободы и полное равноправие для всех подданных, – и потому евреи должны всеми силами поддерживать русских в их войне с властью.
И никогда с тех пор он не склонился к разделению еврейских интересов и общереволюционных. Он только настаивал всегда, в кадетской партии, затем и в Думе, чтобы вопрос о равенстве евреев был выделен из общего вопроса о равенстве национальностей как наиболее острый.
Распространённое мнение о Винавере было, что он – холодный разум, отличный умственный аппарат, умеет находить среднюю примирительную формулу для спорящих, умеет затушёвывать слабые стороны своих суждений и выдвигать сильные. А на самом деле он всё более кипел общественной страстью, он ощутил себя призванным политическим вождём. Эта новая яркая страсть, политическая борьба, отбивала вкус к прежним занятиям – юриспруденции и литературе. Винавер стал председателем учредительного съезда кадетов в Москве, тотчас же вошёл в их ЦК и уже оставался в нём до конца. Он входил в фактическую правящую четвёрку, ещё и нежной дружбой связанный с Петрункевичем и Кокошкиным, а в Петербурге все главные решения принимали вдвоём – Винавер с Милюковым.
Для выборов в Первую Государственную Думу повсеместно создавались еврейские избирательные комиссии, и Винавер сперва выставлялся от евреев Вильны – затем, однако, получил более почётное выдвижение от Петербурга, по кадетскому списку, – и в самой Думе правил кадетской фракцией в триумвирате с Петрункевичем и Набоковым.
Первой Государственной Думе, в её незабываемые 72 дня, Винавер отдал всю свою энергию, запас умственных сил, поэзию души – и уж конечно перо: они с Кокошкиным вдвоём составляли во взлётные дни дерзкий ответный адрес на тронную речь, а в горький день – Выборгское воззвание, блеск молнии.
Первая Дума совершила своё державное блистательное шествие, вдохновенный полёт эпохи, в короткое время одолела все трудности новизны и уже чертила контуры нового государственного строя, обновляла всё государственное здание – когда нанесен был Думе жестокий коварный разгон, – и вся постройка рухнула.
В жестокий день разгона Первой Думы Винавер ехал на извозчике к Петрункевичу, оглядывался на лица людей, ища гнева, даже на мёртвых петербургских камнях ища отражения совершившегося несчастья, – нет! И это – заключительный аккорд великой эпопеи? Таков был отзыв и благодарность глухой страны… Народ – не поддержал своей Думы. В этом была катастрофа – и откровение. Кричать хотелось от боли и ужаса.
После Выборга он потерял право избираться, был вышвырнут из политики снова в юридистику, лишь остался вторым человеком в кадетском ЦК. И разумеется, не оставлял защиты евреев: участвовал во множестве еврейских изданий, культурных организаций, при деле Бейлиса – активно снабжал материалами мировое общественное мнение. Он твёрдо перестоял несколько лет депрессивной атмосферы. А в эту войну Винавер снова был во главе борьбы за еврейское равноправие, но не теряя связи с общей освободительной борьбой.
Он как будто продолжал – и с блеском – все виды доступной деятельности, – не мог же он оставить их в 45-летнем возрасте. Но огонь сердца и свет глаз постоянно были под пеплом – и все минувшие 10 лет он как бы каждый день снова и снова хоронил и оплакивал свою незабвенную Первую Думу – ни одна не шла ни в какое сравнение с Той. И оттого тон жизни получался – как будто и несостоявшейся.
Зато эти последние дни – как раскалённая пирамидальная игла, прорывая серое прозябание, выдвигалась в небо. Максим Моисеевич и Розалия Георгиевна жили в светлых предчувствиях, не находя себе места. О – если бы это прорвалось до конца! – нельзя же дальше жить в такой нуди и безпросветности! О – если б это не кончилось «безпорядками»!
Закрылись редакции, духовная жизнь столицы замерла, но сведения притекали по телефону и от очевидцев (и прислуга приносила хозяевам вести с улицы). Эти дни собирались у Гессенов. Сведения грозно нарастали! И вдруг оборвались сегодня с утра, всё затихло, как кончилось.
Неужели кончилось? Неужели??
Винавер от знающих добивался по телефону намёками или через посыльных: не предполагается? – но – что-то же предпринимается?
Не могло, не должно было так просто утихнуть, он верил!
Сейчас Максим Моисеевич читал в кабинете, вошла Роза и с удивлением:
– Ты знаешь, пришли – Шингарёв и Струве.
Винавер поднял брови:
– И Струве? Они предупреждали?
– Нет.
– Безцеремонно.
При нынешнем падении кадетской думской фракции, когда не стало в ней имён и умов, игрою времени Шингарёв стал вторым лицом во фракции и даже едва ли, так сказать, не гремел на всю Россию. (А Винавера, с Шестого года, – забывали, забывали…) На самом деле был он не только другого идейного поколения, чем основатели кадетской партии, но и – недоученный провинциал, так и не прикоснувшийся к истинной петербургской культуре. Серьёзно вести с ним разговор на равных Винавер бы никогда не стал, они и не дружили никак, ну, встречались на заседаниях ЦК, на совещаниях. А Струве, – Струве был исконный давний освобожденец, и яркий деятель, и тонкий человек – но тем более непростительно, что изменник: покинуть левый лагерь и сознательно перейти к консерваторам – этого нельзя простить! это отвратительно! И со Струве – Винавер уж совсем ничего общего не имел, и неприятно встречаться.
И – зачем они вдруг пришли? Как всякий серьёзно занятый человек, Винавер этого не любил.
Но может быть, принесли новости?
Он вышел к ним в гостиную умеренно любезен, но и давая почувствовать холодноватость, как он умел. Впрочем, они и сами были стеснены, чувствовали встречу, едва присели. Шингарёв сразу оговорился:
– Простите, Максим Моисеевич, простите, мы только на минутку. Всё-таки положение необычное, и это была моя идея, осведомиться у вас: что вы знаете о скрытой стороне событий: что-нибудь будет? Намечается, там?
Ну вот, они даже ничего и не принесли.
Действительно, Винавер отличался и в кадетской партии и во всём политическом движении, что у него никогда не было врагов слева – ну разве малые столкновения, когда те по горячности навязывали чересчур неосуществимое. Напротив, слева – у него всегда были союзники, и он обычно знал больше других.
И присутуленный, необихоженный, потерянный Струве и простак Шингарёв – хотели теперь занять знания?
А Винавер не только мог знать, но обязан был знать, но и добивался узнать тайный план революционеров.
Однако – не было его.
Тайна знания была у него, но само знание состояло, увы, в нет.
Но ещё глубже этого знания была у него сердечная вера, что: должно быть! Что слишком долго мы страдали под этим режимом, и подходят же концы терпению!
Но – и не ославиться неудачливым оракулом. Посетители могли получить фактический ответ:
– Увы, господа. Я узнавал. Ничего не будет. В кругах– ничего не предполагается, не задумано.
Лица обоих перед ним не то чтобы вытянулись в прямом разочаровании, но – в тенях.
Винавер тоже вздохнул. Уж ему-то досталось этих разочарований в жизни. Лицо его было желтовато, или от комнатного недосвета. Лоб, далеко залысый на всё темя. Поседевшая круглая борода. Пронизывал умными глазами. И сказал ослабясь:
– Ничего не будет, господа, займёмся своими делами. Проиграли мы – в Шестом году, и видно, надолго.
46Андрусов в Павловском полку. – Отчего началась стрельба на Невском.
Вадим Андрусов был по матери внуком Шлимана, раскопщика Трои, и, от него ли сохраняя неуёмный ищущий нрав, всё никак не мог определиться в жизни: перед войною кончив гимназию, дважды поступал в Академию Художеств и дважды проваливался. Поступил на историко-филологический факультет – остался недоволен, перешёл на юридический. Тем временем уже вовсю шла война, и надо было как-то избежать мобилизации. Брат Вадима, эсер, ощутил себя также и толстовцем, заявил толстовские убеждения – и стал санитаром. А Вадим не додержался: уже в 16-м году был мобилизован со второго курса и отправлен в Красное Село на ускоренные курсы прапорщиков. Но и всё не кончался 16-й год, а курсы кончились – и неизбежно было получать следующее назначение. Казалось, с таким хилым военным образованием, ещё вполне штатский, да сын разночинца, Андрусов мог получить назначение только в захудалую пехоту куда-нибудь за две тысячи вёрст, – нет, его назначили в императорскую гвардию, куда прежде добивались из самых богатых и знатных семей, а теперь разжиженную как попало, в знаменитый Павловский полк, в запасной батальон его, стоящий в самой столице! – не за какие-нибудь успехи молодого человека, а потому что совсем не было офицеров. Но шинель была гвардейская, без внешних пуговиц, и по-гвардейски приходилось подписывать листы пожертвований и по-гвардейски же проходить экзамен хорошего поведения, то есть отлично пить водку, чем знаменит Павловский полк. Как быстро и круто может меняться судьба человека – и вот уже начинаешь вживаться в новое положение, какое оно ни странное. Да ночевать-то отпускали домой.
И назначили Андрусова в учебную команду, то есть в отборную часть внутри полка, где готовятся унтер-офицеры. Было там два таких прапорщика и два подпоручика, не намного умелей, а над всеми ними – штабс-капитан Чистяков, офицер настоящий, глаза как пистолеты. На Марсовом поле, прямо перед своими казармами, проходили они строевую и штыковую подготовку, раз возили их за город на газовые учения, а до стрельб ещё не дошло.
Ещё как-то в феврале раза два посылали их учебную команду гулять по городу с духовым оркестром: музыкой и строевой выправкой подбодрять население. А с началом городских волнений посылали в караульное помещение в Гостиный Двор.
Там и был Андрусов в воскресенье днём, когда телефон сообщил ему, что от Знаменской площади движется по Невскому громадная толпа и надо её задержать. Андрусов вывел свою команду и по новой инструкции, на случай необходимости стрельбы, не расставил, а положил, лежком рассыпал своих солдат поперёк Невского, против середины Гостиного. А все лавки его по воскресному дню были закрыты, торгового движения не было, и людей вообще немного. Сам Андрусов расхаживал впереди, перед штыками, а сзади сбоку был трубач.
На небе по-зимнему светились ложные солнца, ещё четыре вокруг одного – и бело-серебряные пояса тянулись к ним от главного.
Толпа стала хорошо видна, как поднялась на Аничков мост. Безпрепятственно и густо стекала с него, заливала Невский. Андрусов велел трубачу дать первый сигнал рожком.
Но толпа – шла, надвигалась – и вот уже равнялась с Елисеевским магазином. Тут Андрусов кивнул трубачу, дали второй сигнал.
Но толпа и тут не вняла или не понимала, или далеко ещё было – весь квартал до Садовой, Садовая, половина квартала Гостиного, – и вдруг раздались выстрелы! Без третьего сигнала солдаты сзади Андрусова стали стрелять?
Для того и положили, чтобы стрелять (лёжа не выстрелишь в воздух), для того и трубач, чтоб дать третий сигнал, – но не было третьего! Начали стрелять позади прапорщика – смотри, самому ноги пробьют.
Андрусов отскочил назад через стрелявших – и шашкою в ножнах стал бить по задницам лежащих солдат, чтобы перестали стрелять.
Но уже стрельба сделала своё дело. Толпа рассыпалась – одни отхлынули к Александринке, прячась за выступ Публичной библиотеки, другие – в Екатерининскую улицу, мимо Елисеева, третьи – назад, кто жался в подъезды и к воротам домов – середина проспекта очистилась, стала пустынной белой полосой, а на снежной мостовой – убитые и раненые.
И один солдат-павловец лежал, как лёг: с какого-то этажа или с крыши его пришило пулей после второго сигнала. И наверно от того выстрела – возбуждённые солдаты и стали стрелять, с того началось.
Со стороны Адмиралтейства подкатывали автомобильные санитарные кареты – и забирали раненых. Потом и убитых.
Через четверть часа на пролётке прикатил из полка штабс-капитан Чистяков со своей постоянно перевязанной от ранения рукой. Через всё самообладание скрыть он не мог, что изумлён и расстроен.
Движенья по Невскому больше не допустили.
Солдатские наряды ходили к рассеянной толпе и уговаривали расходиться.
Но от толпы перенялось, и шёпотом, шушуканьем и даже вслух потекло: Павловский полк покрыл себя позором!
47В семье Кривошеиных. – Гика вырвался на улицы. – Стрельба. – В студенческой компании. – Ленартович.
Все эти дни Всеволод Кривошеин, под видом того, что в университет, уходил с утра из дому и сколько угодно толкался по улицам, и бегал от шашек, и ложился на снег, и в ворота прижимался, – наиспытался и насмотрелся всего, очень интересно, и почему-то так и тянет на опасность. Верней, понимаешь, что опасность, и надо бы, конечно, бояться, – а страха внутри как-то нет. Только вчера, когда досталось ему бежать в толпе со Знаменской площади под крики «рубят! рубят!», – не сами эти шашки, которых взнесенных он так и не видел за спиной, а общая безудержная паника толпы, друг от друга передаваемая рёвом, тиском, сжатием, толканием, – вполне захватила и Всеволода. Но и то был не настоящий страх смерти, вот вдруг перестать жить, а мелькало, что смерть – какая-то безсмысленная, ненужная: непонятно, за что он умирал, убегая в этой толпе. (Но ещё они бежали, как со стороны площади, им в спины, донёсся рёв торжества и ликования – и всё остановилось и стало возвращаться на площадь – и передавали друг другу, что казак убил полицейского конного офицера, а остальная полиция разбежалась. Толпа долго радовалась, и ничего больше не происходило.)
Однако сегодня так просто уйти из дому было нельзя: воскресенье, никакого университета нет. К тому ж вернулся домой и отец – с Западного фронта, где он служил теперь уполномоченным Красного Креста, – чтобы присутствовать в понедельник на сессии Государственного Совета, чьим членом он состоял после отставки с министра земледелия – обычный удел всех, кому позолачивали отставку. Отец ехал, ничего не зная о происходящем в Петербурге, – и тем более омрачился по приезде. Сразу вся обстановка в доме сгустилась сильно озабоченная – и младшим мальчикам неприлично стало выказывать оживление или самовольничать.
Из пяти сыновей Кривошеиных двое старших уже были офицерами на фронте. Средний, Игорь, тоже теперь прапорщик, готовился на фронт. И Всеволод, по-домашнему Гика, хотя студент, всё оставался в младших – с самым младшим, 12-летним, у кого ещё и гувернантка была.
Квартира Кривошеиных, хотя и наёмная, в доходном доме, была сама как замкнутый дом, 15 комнат и ещё подсобные, по двум сторонам коридора, настолько длинного, что мальчики по нему катались на велосипеде. Парадные комнаты, выходящие зеркальными окнами на Сергиевскую, походили даже и на музей – были обставлены старинной богатой мебелью, увешаны мраморными барельефами, множеством старинных картин, не самых знаменитых мастеров, но достаточно ценных, отец много их скупал. Семья жила здесь уже 30 лет. Хотя потом 8 лет подряд отец был министром и мог бы жить на казённой квартире на Мариинской площади, но предпочитал свою: так он избавлялся от необходимости давать официальные обеды и рауты.
Гика сидел за утренним кофе со взрослыми и томился. Он тщетно изобретал предлог, зачем бы ему нужно в город. Но отец сидел до такой степени расстроенный и тёмный, и мать и тётка были строги, как если бы в доме случилось несчастье, – и неловко было что-нибудь сболтнуть.
– Довели, – говорил отец. И ещё потом после большой паузы: – Довели. – И ещё с долгим промежутком: – Кто? Кого набрали? – И ещё потом: – Отгородились от мира, ничего не представляют.
В этом году ему исполнялось шестьдесят, и появилось в нём стариковское.
Послал Гику за газетами – но только до угла Воскресенского, до киоска, и чтоб сразу назад.
Тут, до Воскресенского, было неинтересно, совершенно мирно, обычно. Но и газет таких, настоящих, которые бы отец стал читать, не оказалось ни одной, не вышли, а только черносотенные – «Земщина», «Свет», нечего и брать. Купил «Правительственный Вестник» – там назначения, перемещения, распоряжения, они всегда интересуют отца, – но безо всякого следа происходящих событий, безмятежный.
Отец сидел в углу прямоугольного большого дивана в кабинете, как бы ссунутый в угол, как бы безпомощный, белолицый, с повисшими, неподстриженными усами, – вот тут впервые понял Гика, насколько же серьёзное творится. Жалко стало отца. Но не было привычки приласкаться.
А отец был поражён, что нет газет, он ждал кипы, заказал полдюжины. Раскрыл «Вестник» сразу – и осматривал хмуро. И опять ворчал:
– Ничего не предпринимают… Три дня не утихает – власти не смотрят… Идём к анархии.
Потом Гика томился у себя в комнате, с окном во двор. Открывал форточку, никаких грозных звуков, ни стрельбы, тихо. Коридорный телефон (у них было два в квартире) звонил часто, и мама, и тётя, и сам Гика, и мадмуазель тоже звонили друзьям, узнавали что где, – но нигде ничего не происходило.
Убедясь в этом, отец после такого же тяжёлого, подавленного дневного завтрака отпустил Гику погулять – но только в центре и не больше двух часов. А младшему – никуда.
После яркого утра с боковыми солнцами свет по небу стал радужный, рассыпанный, как будто расплывался в облачка.
Едва Гика вырвался – сразу пошёл, конечно, к Литейному, а по нему на Невский. Как и вчера, не было трамваев, но не было нигде и ни одного полицейского, ни солдат, – а только висел на домах ещё новый приказ генерала Хабалова, угрожавший оружием. Кое-где висел со вчерашним рядом, кое-где все три, а то полузаклеены один другим или полусорваны.
Так и шло подряд жирно: Хабалов – Хабалов – Хабалов, и ощущалось обидно, что у русского правительства к русскому народу в такие дни – нет другого голоса, нет другой подписи.
Невский заполняла обычная для воскресного дня гуляющая публика, реки пешеходов по обоим тротуарам – нарядные дамы, офицеры, студенты, чиновники гражданские, чиновники военные, женщины с детьми и колясками, раненые солдаты, приказчики, прислуга, – но и мастеровые с окраин, явно они, их тут не бывало раньше. Однако все удерживались на тротуарах, и середина проспекта была пуста.
Вдруг – показалась толпа со Знаменской площади – тысяч больше двух, кого там только не было, много студентов, курсисток, интеллигентов в котелках, но более всего – рабочих в простых шапках, работниц в платках, но одетых почище обычного, не будничная чернота, – и к ним ещё доливалось с тротуаров. А в передних рядах несли, высоко держа, два красных знамени: «Долой самодержавие!» и «Долой войну!».
Шествие шло – никто ему не препятствовал, не перегораживал дорогу. Шло медленно, заливая всю мостовую, нигде не встречая пикетов. Оно нагоняло Гику около Аничкова моста, когда он перед ходом его перешёл на ту сторону Невского, к Екатерининскому скверу. И ещё подумал, вслед отцу: до чего ж мы дожили! вот такая толпа идёт – во время войны – с такими знамёнами – по Невскому – и никто не мешает. Что это значит?
Как нарочно: промелькнула такая мысль – и вдруг услышал он неизвестно откуда резкие удары, как толчки или как рвали бы большую ткань, – Гика никогда такого близко не слышал, не догадался бы, если бы толпа не стала раскидываться по сторонам, бежать и кричать, что – стреляют. И, как давеча на Знаменской, Гика вместе со всеми побежал, не успевши нисколько испугаться. Только уже в беге, видя, как испуганы другие, стал и он перенимать испуг или какое-то смутное состояние.
Побежать ему пришлось за укрытие Публичной библиотеки. Здесь стрельба слышна была глуше, и, видимо, пули достать не могли, толпа стояла плотно.
Все хотели знать, что произошло, – но не идти же назад, а отсюда никому ничего не видно.
Однако постепенно стало по толпе передаваться, что стреляли от Гостиного Двора, остались на Невском убитые и раненые.
Серьёзно.
Толпа постепенно рассасывалась – в обход Александринского театра.
Сошлось их тут близко две синих студенческих фуражки: стоял рядом и громко возмущался высокий студент. Он бранил военную власть, бранил самодержавие, потом сказал соседу:
– Коллега, эти негодяи вас напугали. Стреляют по толпе, какая низость, палачи! Уже ничего не стыдятся. Вам, может быть, далеко до дому? Где вы живёте?
Гика назвал.
– Далеко, – сказал тот. – Невского сейчас не перейти.
А между тем толпа быстро рассасывалась, опасаясь чего дальнейшего, как бы и сюда не завернули с выстрелами. Хотя они прекратились.
– Меня зовут Яков, а вас? Пойдёмте пока ко мне на квартиру, я живу тут близко. Там и переждём. Да хоть и ночевать оставайтесь.
– Ну что вы, ночевать! Мне – надо домой, меня ждут.
Но тронут был этим приглашением, этой вседружественной теплотой студенческой корпорации: как бы ни худо попал – нигде ты не один, а тысячи у тебя друзей.
Пошли через Чернышёв мост. В невыразительном сером переулке невыразительный серый петербургский дом, мрачная лестница с невеселящей клетчатой плиткой на площадках, тёмный коридор, из него двери, большая комната с серым светом внутреннего двора-колодца, удивительно неуютная, до неопрятности, хотя ничего грязного не было, в безпорядке заполненная мебелью, вещами, а посередине – стол, но не обеденный, а с бумагами, книгами, и над ним свисала не горевшая сейчас лампа под бордовым абажуром. И стоял запах накуренного.
Там уже были студент и курсистка. Яков объявил:
– Всеволод. Шимон. Фрида. Вот привёл товарища, а то его чуть не пристрелили на Невском.
Встретили любезно. Но приход постороннего студента утонул в обсуждении происшедшего. Все негодовали, достойных слов не находили бранить царских опричников.
– Осмелились-таки!
– Я думал – не решатся.
– А Николай Второй, – желчно сказала Фрида, она сидела у окна нога за ногу, – конечно удрал в Ставку. Всегда конечно он подальше от ответственности.
– Но никуда он от неё не уйдёт! – блеснул Шимон. – Войска не могли стрелять сами. Был дан приказ, и приказ этот, через царского холуя – его личный. И ему это запомнится.
– Но чего стоит наша жалкая толпа! – сжигалась Фрида у окна, колена с колена не снимая. – Стоило дать несколько выстрелов, чтобы все разбежались.
– Да, но завтра может начаться снова! – пообещал Яков.
– Не-ет, не-ет! – замахала руками Фрида с каким-то даже злостным удовольствием против самой себя. – Всё-о! Движение – подавлено! Завтра – уже никто не выйдет на улицу.
Тут пришли ещё два студента и с ними курсистка. И обсуждение пошло во много голосов сразу: подавлено или не подавлено?
Склонялись больше, что – подавлено. И не надо было начинать, а помнить, что народ не способен к настоящей революции. Теперь изо всей ситуации самодержавие выйдет только более окрепшим.
Гика почти не говорил, сидел в неловкости: весь тон высказываний был непривычен ему, резал слух и сердце. И он уже понял, что они догадались, что он – белоподкладочник, хотя ни в чём внешнем это не выражалось. Да и взаправду он ощутил себя белоподкладочником: было ему тут чужо, неприятно. Эта комната, эта обстановка так разительно отличалась от их домашней – даже не на улицу захотелось, тоже суматошную, а к себе, в покойное «дома». А самое неловкое было бы, если бы сейчас спросили его фамилию: соврать он не мог, да не унизился бы лгать, но и произнести здесь фамилию хоть и либерального, но царского министра, да ещё столыпинского сподвижника, – было невозможно. (А два часа уже прошло, что там отец? Не говорить, что попал под стрельбу.) Гика досиживал как-нибудь ещё, до приличия, и вскоре бы уйти. (Может быть, ещё и потому Яков его сюда привёл, что принял за еврея? Гику и сáмого старшего брата частенько принимали.)
Непрерывно курили, дым уже повисал.
Скорей домой, и отдышаться, вернуться в привычное.
Вошли ещё двое – и с порога объявили, что на Невском ранили Юльку Копельмана и сейчас увезли в автомобиле.
Это – разорвалось! Все вскочили, загудели. Это был случай уже живой, он задевал больше, чем общие сожаления. Ещё – живой ли? Ещё останется ли жить? Настроение стало грозней и злей, но и унылей.
Как меняются события! – вчера и сегодня казалось, что жалкий позорный режим проваливается в тартарары, совсем ослаб и безпомощен. А вот – в нескольких местах постреляют, и он может снова укрепиться – и ещё долго будет длиться его зловонное существование!
– До каких пор ему гулять на свободе? – говорили о царе.
Кто-то стал рассказывать о некоем Грише:
– Знаете, такой маменькин сынок, сионист? Говорит мне: «Нас, евреев, здешняя революция не касается, это пусть русские занимаются». Вот мерзавец, или скажете нет?
Загудели против этого Гриши и против сионистов: это настоящие предатели общего дела, только ищут, как уклониться от революционной борьбы.
Тут вошёл молодой прапорщик – красивый, стройный, с гордой осанкой, не по-офицерски безусый, гладко выбрит.
Все его, видимо, знали, шумно закричали:
– Саша, что же это делается?
– Ленартович, вы же офицер! На вас падает пятно! Что ж вы теперь – вместо казаков?!
Роста выше среднего, ещё и держась подтянуто, он стоял на пустом придверном пространстве один, всем видный во весь рост, ещё сняв фуражку и открыв густой пышноватый русый зачёс назад.
Он не сразу ответил, и за это время все замолчали. В тишине сказал торжественно и вызывая веру:
– Можете быть спокойны. Этого дня мы им так же не простим. Как и Девятое января.